Страница:
Лицо Симы Девушкина круглое, туповатое, робкие глаза бесцветны и выпучены, как у овцы.
- Ну, чего сочинил? Сказывай! - предлагает Стрельцов.
И Ключников, ласково улыбаясь, тоже говорит:
- Барабань, ну!
Шаркая ногой по песку и не глядя на людей, Сима скороговоркой, срывающимся голосом читает:
Боже - мы твои люди,
А в сердцах у нас - злоба!
От рожденья до гроба
Мы друг другу - как звери!
С нами, господи, буди!
Не твои ли мы дети?
Мы тоскуем о вере,
О тебе, нашем свете...
- Ну, брось, плохо вышло! - прерывает его Бурмистров.
А Тиунов, испытующе осматривая поэта тёмным оком, мягко и негромко подтверждает:
- Священные стихи не вполне выходят у тебя, Девкин! Священный стих, главное, певучий:
Боже, - милостив буди ми грешному.
Подай, господи, милости божией...
Вот как священный стих текёт! У тебя же выходит трень-брень, как на балалайке!
Стрельцов, отрицательно мотая головой, тоже говорит:
- Не годится...
Сима стоит над ними, опустя тяжёлую голову, молча шевелит губами и всё роет песок пальцами ноги. Потом он покачивается, точно готовясь упасть, и идёт прочь, загребая ногами.
Глядя вслед ему, Тиунов негромко говорит:
- А всё-таки - складно! Такой с виду - блаженный как бы! Вот - узнай, что скрыто в корне человека!
- Говорят - будто бы на этом можно деньги зашибить? - мечтательно спрашивает Стрельцов.
- А почему нельзя? Памятники даже ставят некоторым сочинителям: Пушкину в Москве поставили, - хотя он при дворе служил, Пушкин! Державину в Казани - придворный, положим!
Кривой говорит задумчиво, но всё более оживляется и быстрее вертит шеей.
- Особенно в этом деле почитаются вот такие, как Девушкин этот, низкого происхождения люди! Был при Александре Благословенном грушник Слепушкин, сочинитель стихов, так ему государь золотой кафтан подарил да часы, а потом Бонапарту хвастался: "Вот, говорит, господин Бонапарт, у вас - беспорядок и кровопролитное междоусобие, а мои мужички - стишки сочиняют, даром что крепостные!"
- Это он ловко срезал! - восхищается Ключников.
Бурмистров сидит, обняв колена руками, и, закрыв глаза, слушает шум города. Его писаное лицо хмуро, брови сдвинуты, и крылья прямого, крупного носа тихонько вздрагивают. Волосы на голове у него рыжеватые, кудрявые, а брови - тёмные; из-под рыжих пушистых усов красиво смотрят полные малиновые губы. Рубаха на груди расстёгнута, видна белая кожа, поросшая золотистою шерстью; крепкое, стройное и гибкое тело его напоминает какого-то мягкого, ленивого зверя.
- Ерунда всё это! - не открывая глаз, ворчит он. - Стихи, памятники на что они мне?
- Тебе бы только Лодку! - говорит Ключников, широко улыбаясь.
Зосима Пушкарев оживлённо восклицает:
- Ну ж, - она ему и пара! И красива - ух! Не хуже его, Вавилы-то, ей-богу...
- Почему - ерунда? - тихо спрашивает кривой, действуя глазом, точно буравом. - Если стих соответствует своему предмету - он очень сильно может за сердце взять! Например - Волга, как о ней скажешь?
Протянув руку вперёд и странно разрубая слога, он тихо говорит своим глухим голосом:
Во-лга, Во-лга, вес-ной много-водною
Ты не так за-ливаешь поля,
Как великою скорбью народною...
Понимаете?
Как великою скорбью народною
Переполнилась наша земля!
Русская земля! Вот - правильные стихи! Широкие!
- Это ты откуда взял? - спрашивает печник, подвигаясь к нему.
- В Москве, в тюремном замке, студенты пели...
- Ты там сидел?
- А как же!
- За фальшивки?
- Нет! Ведь это так, шутка, что я фальшивками занимался; меня за бродяжничество сажали и по этапам гоняли. А раз я попал по знакомству: познакомился в трактире с господином одним и пошёл ночевать к нему. Господин хороший. Ночевал я у него ночь, а на другую - пришли жандармы и взяли нас обоих! Он, оказалось, к политике был причастен.
- Что такое политика эта? - удивлённо спрашивает Стрельцов. - Вон, сказывают, у одной мещанки в городе сына, солдата, посадили...
- У Маврухиной это!
- Помешалась она, говорили бабы...
- Политика - разно понимается, - спокойненько объясняет Тиунов. - Одни говорят: надобно всю землю крестьянам отдать; другие - нет, лучше все заводы рабочим; а третьи - отдайте, дескать, всё нам, а мы уж разделим правильно! Все однако заботятся о благополучии людей...
- Ну, а насчёт мещан как?
Бурмистров, обернувшись к Стрельцову, строго заметил:
- Мещан политика не касается!
Кривой, поджав губы, промолчал.
С реки поднимается сырость, сильнее слышен запах гниющих трав. Небо потемнело, над городом, провожая солнце, вспыхнула Венера. Свинцовая каланча окрасилась в мутно-багровый цвет, горожане на бульваре шумят, смеются, ясно слышен хриплый голос Мазепы:
- Да, - пэрэстаньте!
Вдруг раздаётся хоровое пение марша:
Как-то раз, перед толпою
Соплемённых гор...
- Погодите! - грозя кулаком, говорит Бурмистров. - Придёт Артюшка - мы вам покажем соплемённых!
И орёт:
- Артюшка-а!
Павел Стрельцов неожиданно и с обидою в голосе бормочет:
- Вот тоже сахар возьмём - отчего из берёзового сока сахар не делать? Сок - сладкий, берёзы - много!
Ему никто не отвечает.
- Также и лён, - почему только лён? А может, и осока, и всякая другая трава годится в дело? Надо всё испробовать!
Заложив руки за спину, посвистывая, идёт Артюшка Пистолет, рыболов, птичник, охотник по перу и пушнине. Лицо у него скуластое, монгольское, глаза узкие, косые, во всю левую щёку - глубокий шрам: он приподнял угол губ и положил на лицо Артюшки бессменную кривую улыбку пренебрежения.
- Зачастили? - говорит он, кивая головой на город. - Ну, перебьём?
Бурмистров встаёт, потягивается, выправляя грудь, оскаливает зубы и командует:
- Начинай! Эх, соплемённые, - держись!
В сырой и душный воздух вечера врываются заунывные ноты высокого светлого голоса:
Ой, да ты, кукушка-а...
Артём стоит, прислонясь к дереву, закинув руки назад, голову вверх и закрыв глаза. Он ухватился руками за ствол дерева, грудь его выгнулась, видно, как играет кадык и дрожат губы кривого рта.
Вавила становится спиной к городу, лицом - к товарищу и густо вторит хорошим, мягким баритоном:
Ой ли, птица бесприютная-а,
Про-окукуй мне лето красное!
Вавила играет песню: отчаянно взмахивает головой, на высоких, скорбных нотах - прижимает руки к сердцу, тоскливо смотрит в небо и безнадёжно разводит руками, все его движения ладно сливаются со словами песни. Лицо у него ежеминутно меняется: оно и грустно и нахмурено, то сурово, то мягко, и бледнеет, и загорается румянцем. Он поёт всем телом и, точно пьянея от песни, качается на ногах.
Все, не отрываясь, следят за его игрою, только Тиунов неподвижно смотрит на реку - губы его шевелятся и бородка дрожит, да Стрельцов, пересыпая песок с руки на руку, тихонько шепчет:
- Вот, тоже., песок... Что такое - песок однако?
Из сумрака появляется сутулая фигура Симы, на плечах у него удилища, и он похож на какое-то большое насекомое с длинными усами. Он подходит бесшумно и, встав на колени, смотрит в лицо Бурмистрова, открыв немного большой рот и выкатывая бездонные глаза. Сочный голос Вавилы тяжко вздыхает:
Эх, да вы ль, пути-дороги тёмные...
Когда разразилась эта горестная японская война - на первых порах она почти не задела внимания окуровцев. Горожане уверенно говорили:
- Вздуем!
Покивайко, желая молодецки выправить грудь, надувал живот, прятал голову в плечи и фыркал:
- Японсы? Розумному человеку даже смешно самое слово!
Фогель лениво возражал:
- Ну, не скажите! Они всё-таки...
Но Покивайко сердился:
- А що воно таке - высетаке?
И с ехидной гримасой на толстом лице завершал спор всегда одной и той же фразой:
- Скэптицизм? Я вам кажу - лучше человеку без штанов жить, чем со скэптицизмом...
Долетая до Заречья, эти разговоры вызывали там равнодушное эхо:
- Накладём!
И долго несчастия войны не могли поколебать эту мёртвую уверенность.
Только один Тиунов вдруг весь подобрался, вытянулся, и даже походка у него стала как будто стремительнее. Он возвращался из города поздно, приносил с собою газеты, и почти каждый вечер в трактире Синемухи раздавался негромкий, убеждающий голос кривого:
- Кто воюет? Россия, Русь! А воеводы кто? Немцы!
Озирая слушателей тёмным взглядом, он перечислял имена полководцев и поджимал губы, словно обиженный чем-то.
- Какие они немцы? - неохотно возражали слушатели. - Чай, лет сто русский хлеб ели!
- Репой волка накормишь? Можешь? - серьёзно спрашивает Тиунов. - Вы бы послушали, что в городе канатчик Кожемякин говорит про них! Да я и сам знаю!
- Ущемил, видно, тебя однажды немец, вот ты его и не любишь!
Развивались события, нарастало количество бед, горожане всё чаще собирались в "Лиссабон", стали говорить друг другу сердитые дерзости и тоже начали хмуро поругивать немцев; однажды дошло до того, что земский начальник Штрехель, пожелтев от гнева, крикнул голове и Кожемякину:
- А я вам скажу, что без немцев вы были бы грязными татарами! И впредь прошу покорно при мне...
Дёргая круглыми плечами, Покивайко встал перед ним и сладостно возопил:
- Да сердце ж вы моё! Боже мой милый! Немцы, татары, або мордвины - да не всё ли ж равно нам, окуровцам? Разве ж мы так-таки уж и не имеем своего поля? А нуте, пожалуйте, прошу...
И осторожно отвёл желчного Штрехеля за карточный стол.
В Заречье несчастия войны постепенно вызывали спутанное настроение тупого злорадства и смутной надежды на что-то.
- Посмотреть бы по карте, как там всё расположено! - предлагал озабоченно Павел Стрельцов. - Море там, вот его бы пустить в действие...
- Шабаш! - осторожно загудел Тиунов, когда узнали о печальном конце войны. - Ну, теперь те будут Сибирь заглатывать, а эти - отсюда навалятся!
Он тыкал пальцем на запад и, прищуривая глаз, словно нацеливался во что-то, видимое ему одному.
Вавила Бурмистров стал задумываться: он долго исподволь прислушивался к речам кривого и однажды, положив на плечо ему ладонь, в упор сказал:
- Ну, Яков, не раздражай души моей зря - говори прямо: какие твои мысли?
Тиунову, видимо, не хотелось отвечать, движением плеча он попробовал сбросить руку Вавилы, но рука лежала тяжело и крепко.
- Отступись! - с трудом вывёртываясь, сказал он тихонько.
Бурмистров привык, чтобы его желания исполнялись сразу, он нахмурил тёмные брови, глубоко вздохнул и тотчас выпустил воздух через ноздри - звук был такой, как будто зашипела вода, выплеснутая на горячие уголья. Потом молча, движениями рук и колена, посадил кривого в угол, на стул, сел рядом с ним, а на стол положил свою большую, жилистую руку в золотой шерсти. И молча же уставил в лицо Тиунова ожидающий, строгий взгляд.
Завсегдатаи трактира тесно окружили их и тоже ждали.
- Ну, - сказал Тиунов, оглядываясь и сухо покашливая, - о чём же станем беседовать мы?
- Говори, что знаешь! - определил Бурмистров.
- Я на всю твою жизнь знаю, тебе меня до гроба не переслушать!
- Ничего, авось ты скорей меня подохнешь! - ответил Вавила, и всем стало понятно, что если кривой не послушается - красавец изобьёт его.
Но Тиунов сам понял опасность; решительно дёрнув головой кверху, он спокойно начал:
- Ладно, скажу я вам некоторые краткие мысли и как они дошли до моего разума. Будучи в Москве, был я, промежду прочим, торговцем - продавал подовые пироги...
И начал подробно рассказывать о каком-то иконописце, вдовом человеке, который весь свой заработок тратил на подаяние арестантам. Говорил гладко, но вяло и неинтересно, осторожно выбирал слова и словно боялся сказать нечто важное, что люди ещё не могут оценить и недостойны знать. Посматривал на всех скучно, и глуховатый голос его звучал подзадоривающе лениво.
- Ты однако меня не дразни! - сказал Вавила сквозь зубы. - Я кроткий, но коли что-нибудь против меня - сержусь я тогда!
Кривой помолчал, потом строго воззрился на него и вдруг спросил:
- Ты - кто?
- Я?
- Да, ты.
Озадаченный вопросом, Бурмистров улыбнулся, оглядел всех и натянуто захохотал.
- Ты - мещанин? - спокойно и с угрозою вновь спросил кривой.
- Я? Мещанин! - Вавила ударил себя в грудь кулаком. - Ну?
- А знаешь ты, что такое соответствующий человек? - спрашивал Тиунов, понижая голос.
- Какой?
Кривой тихо и раздельно повторил:
- Со-ответствующий!
Бурмистров не мог более чувствовать себя в затруднительном положении: он вскочил, опрокинул стол, скрипнув зубами, разорвал на себе рубаху, затопал, затрясся, схватил Тиунова за ворот и, встряхивая его, орал:
- Яков! Не бунтуй меня!
Эти выходки были всем знакомы: к ним Вавила прибегал, когда чувствовал себя опрокинутым, и они не возбуждали сочувствия публики.
- Брось дурить, кликуша! - сказал Зосима Пушкарев, охватывая его сзади под мышки толстыми ручищами.
- Словно беременная баба, в самом деле! - презрительно и строго говорит Пистолет, и лицо у него становится ещё более кривым. - Только тебе и дела - зверем выть! Дай послушать серьёзный человечий голос!
Бурмистров почувствовал себя проигравшим игру, сокрушённо мотнул головой и, как бы сильно уставший, навалился на стол.
А Тиунов, оправляя чуйку, осторожно выговаривал, слово за словом:
- Мы все - мещане. Будем, для понятности, говорить по-азбучному, просто. Чему мы, примерно, соответствуем? По-азбучному сказать: какое нам место и дело отведено на земле государевой? Вопрос!
Никто не ответил на этот вопрос.
- Купец ли, дворянин ли и даже мужик - самый низкий слой земного жителя - все имеют соответственность тому-другому делу. А наше дело какое?
Оратор вздохнул и, посмотрев на слушателей, победно усмехнулся.
- Учёных людей, студентов, которые занимаются политикой, спрашивал, двух священников, офицера - тоже политический, - никто не может объяснить кто есть в России мещанин и какому делу-месту соответствует!
Ключников толкнул Вавилу в бок.
- Слышишь?
- Пошёл к чёрту! - пробормотал Вавила.
- Но вот, - продолжал Тиунов, - встретил я старичка, пишет он историю для нас и пишет её тринадцать лет: бумаги исписано им с полпуда, ежели на глаз судить.
- Кожемякин? - угрюмо спросил Вавила.
- Вот, говорит, тружусь, главнейше - для мещанства, - не ответив, продолжал кривой, - для него, говорит, так как неописуемо обидели его и обошли всеми дарами природы. Будет, говорит, показано мною, сколь русский народ, мещане, - злопленённое сословие, и вся судьба мещанской жизни.
Бурмистров снова спросил:
- Ты читал?
- Нет, не читал. Но - я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям - мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов (тиун - судья - Ред.) - от людей нужных, и все мы тут люди кровного русского ряда, хотя бы и чёрных сотен!
- Чего ты хочешь? - сурово спросил Вавила в третий раз.
Потирая руки, Тиунов объявил:
- Как чего? Соответственного званию места - больше ничего!
Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче:
- Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство - позади поставлено, а в первом ряду - Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны?
Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся.
- Верно-о! Да, - дай мне ходу, да я - господи! - всякого барона в деле обгоню!..
Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивлённых лицах посмотрели друг на друга как бы несколько обновлёнными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались.
Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы.
А Вавила Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошёл к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, - всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью.
Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим чёрным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка - лучший друг - и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворённый, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспалённые бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но - стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, - он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная берёза, омытая дождём после долгой засухи; снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнём, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых, Вавила не умолкая пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе.
Сейчас он видел, что все друзья, увлечённые беседою с кривым, забыли о нём, - никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки. И, постояв несколько минут, - они шли медленно, - Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушёл из трактира.
На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлёбываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал:
- Мы, говорит, мещане - русские, а дворяне - немцы, и это, говорит, надо переменить...
Вормс, пошевелив серыми бровями, спросил:
- Как?
- Что?
- Переменить - как?
- До этого он не дошёл!
Исправник поднял к носу указательный палец, посмотрел на него, понюхал зачем-то и недовольно наморщил лоб.
- А другие? - спросил он.
- Другие? - повторил Бурмистров, понижая голос и оглядываясь. - Другие - ничего! Кто же другие? Только он один рассуждает...
- А печник? Там есть печник! Есть?
- Он - ничего! - хмуро сказал Вавила.
- Всё?
- Всё.
Исправник отклонил своё сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал:
- Все вы там - пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты - тоже разбойник и скот!..
Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака жёлтой меди, стальной кубик, чёрный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней - сигары, масса папок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа, с квадратным абажуром.
Исправник, грозя пальцем, говорил:
- Ты у меня смотри!
Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал:
- Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всём, что они говорят. Вот - на, возьми себе целковый, потом ещё получишь, - бери!
Протянув открытую ладонь, Вавила угрюмо сказал:
- Я ведь не из-за денег...
- Это всё равно!
Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял своё тело и наклонил его вперёд, точно собираясь перепрыгнуть через стол.
Бурмистров уныло опустил голову, спросив:
- Идти мне?
- Ступай!
Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю жёлтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлёпал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где её больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету - она казалась ему неудобной, и он её нёс, как женщина ведро воды, - отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правую сторону.
На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания:
В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей.
А посредине улицы, мимо бульвара, шагает он, Вавила Бурмистров, руки у него связаны за спиною тонким ремнём и болят, во рту - солёный вкус крови, один глаз заплыл и ничего не видит. Он спотыкается, задевая ушибленною ногою за камни, - тогда городовой Капендюхин дёргает ремень и режет ему туго связанные кисти рук. Где-то за спиной раздаётся вопрос исправника:
- Кто?
- Зо слободы, ваше благородые, Бурмистроу!
- За что?
- Та буйство учиныв на базари!
И голос исправника горячо шипит:
- Дать ему там, сукиному сыну!
- Злушаю, ваше благородые!
Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой.
- Ты мне за это целковый платишь? - остановясь под дождём, пробормотал Вавила.
Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь тёмными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав:
- Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца - слышишь?
А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками.
- Яков - на! Возьми, - вот он я! Действительно - верно! Эх - человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне - дорога, где мне жизнь?
Он - играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской.
Он долго выкрикивал своё покаяние и жалобы свои, не слушая, - не желая слышать, - что говорил Тиунов; увлечённый игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца.
Но, наконец, утомился, и тогда пред ним отчётливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив чёрные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.
- Ты - что? - спросил он, отодвигаясь от кривого. - Сердишься, а?
Тиунов длительно вздохнул.
- Эх, Вавила, хорошая у тебя душа всё-таки!
- Душа у меня - для всего свободна! - воскликнул обрадованный Бурмистров.
- Зря ты тут погибаешь! Шёл бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шёл, в губернию, что ли!
- Уйти? - воскликнул Вавила, подозрительно взглянув на тёмное, задумчивое лицо. "Ишь ты, ловок!" - мельком подумал он и снова стал поджигать себя: - Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь - цепь! Уйду я, а - Лодка? Разве ещё где есть такой зверь, а?
- Возьми с собой.
- Не пойдёт!
Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.
- Я уговаривал её: "Глафира, идём в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда - котом пристроюсь". - "Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я - первая!" Верно - она первая!
- Пустяки всё это! - тихо и серьёзно сказал Тиунов. Вавила посмотрел на него и качнул головой, недоумевая.
- Ты меня успокой всё-таки! - снова заговорил он. - Что я сделал, а?
- Это насчёт доноса? - спросил кривой. - Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это!
- Вот - душа! - кричал Бурмистров, наливая водку. - Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца!
Выпили, поцеловались, Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер.
- Ты сообрази, - не торопясь, внушал кривой, - отчего твоё сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвёрдой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь - мещанин! Надо бы говорить - мешанин, потому - всё в человеке есть, а всё - смешано, переболтано...
- Верно! - мотая головой, восклицал Вавила. - Ах, верно же, ей-богу! Всё во мне есть!
- А стержня - нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни - кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому христопродавцы! Торговать, кроме души, - нечем. Живём - пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь...
- Верно! Жизнь беззаконная!
- Закон, говорится, что конь: куда захочешь, туда и поворотишь, а руку протянуть - нельзя нам к этому закону! Вот что, браток!
Гладкая речь Тиунова лентой вилась вокруг головы слободского озорника и, возбуждая его внимание, успокаивала сердце. Ему даже подумалось, что спорить не о чем: этот кривой, чернозубый человек славе его не помеха. Глядя, как вздрагивает раздвоенная бородка Якова Захарова, а по черепу, от глаз к вискам, змейками бегают тонкие морщины, Бурмистров чувствовал в нём что-то интересно и жутко задевающее ум.
- Ну, чего сочинил? Сказывай! - предлагает Стрельцов.
И Ключников, ласково улыбаясь, тоже говорит:
- Барабань, ну!
Шаркая ногой по песку и не глядя на людей, Сима скороговоркой, срывающимся голосом читает:
Боже - мы твои люди,
А в сердцах у нас - злоба!
От рожденья до гроба
Мы друг другу - как звери!
С нами, господи, буди!
Не твои ли мы дети?
Мы тоскуем о вере,
О тебе, нашем свете...
- Ну, брось, плохо вышло! - прерывает его Бурмистров.
А Тиунов, испытующе осматривая поэта тёмным оком, мягко и негромко подтверждает:
- Священные стихи не вполне выходят у тебя, Девкин! Священный стих, главное, певучий:
Боже, - милостив буди ми грешному.
Подай, господи, милости божией...
Вот как священный стих текёт! У тебя же выходит трень-брень, как на балалайке!
Стрельцов, отрицательно мотая головой, тоже говорит:
- Не годится...
Сима стоит над ними, опустя тяжёлую голову, молча шевелит губами и всё роет песок пальцами ноги. Потом он покачивается, точно готовясь упасть, и идёт прочь, загребая ногами.
Глядя вслед ему, Тиунов негромко говорит:
- А всё-таки - складно! Такой с виду - блаженный как бы! Вот - узнай, что скрыто в корне человека!
- Говорят - будто бы на этом можно деньги зашибить? - мечтательно спрашивает Стрельцов.
- А почему нельзя? Памятники даже ставят некоторым сочинителям: Пушкину в Москве поставили, - хотя он при дворе служил, Пушкин! Державину в Казани - придворный, положим!
Кривой говорит задумчиво, но всё более оживляется и быстрее вертит шеей.
- Особенно в этом деле почитаются вот такие, как Девушкин этот, низкого происхождения люди! Был при Александре Благословенном грушник Слепушкин, сочинитель стихов, так ему государь золотой кафтан подарил да часы, а потом Бонапарту хвастался: "Вот, говорит, господин Бонапарт, у вас - беспорядок и кровопролитное междоусобие, а мои мужички - стишки сочиняют, даром что крепостные!"
- Это он ловко срезал! - восхищается Ключников.
Бурмистров сидит, обняв колена руками, и, закрыв глаза, слушает шум города. Его писаное лицо хмуро, брови сдвинуты, и крылья прямого, крупного носа тихонько вздрагивают. Волосы на голове у него рыжеватые, кудрявые, а брови - тёмные; из-под рыжих пушистых усов красиво смотрят полные малиновые губы. Рубаха на груди расстёгнута, видна белая кожа, поросшая золотистою шерстью; крепкое, стройное и гибкое тело его напоминает какого-то мягкого, ленивого зверя.
- Ерунда всё это! - не открывая глаз, ворчит он. - Стихи, памятники на что они мне?
- Тебе бы только Лодку! - говорит Ключников, широко улыбаясь.
Зосима Пушкарев оживлённо восклицает:
- Ну ж, - она ему и пара! И красива - ух! Не хуже его, Вавилы-то, ей-богу...
- Почему - ерунда? - тихо спрашивает кривой, действуя глазом, точно буравом. - Если стих соответствует своему предмету - он очень сильно может за сердце взять! Например - Волга, как о ней скажешь?
Протянув руку вперёд и странно разрубая слога, он тихо говорит своим глухим голосом:
Во-лга, Во-лга, вес-ной много-водною
Ты не так за-ливаешь поля,
Как великою скорбью народною...
Понимаете?
Как великою скорбью народною
Переполнилась наша земля!
Русская земля! Вот - правильные стихи! Широкие!
- Это ты откуда взял? - спрашивает печник, подвигаясь к нему.
- В Москве, в тюремном замке, студенты пели...
- Ты там сидел?
- А как же!
- За фальшивки?
- Нет! Ведь это так, шутка, что я фальшивками занимался; меня за бродяжничество сажали и по этапам гоняли. А раз я попал по знакомству: познакомился в трактире с господином одним и пошёл ночевать к нему. Господин хороший. Ночевал я у него ночь, а на другую - пришли жандармы и взяли нас обоих! Он, оказалось, к политике был причастен.
- Что такое политика эта? - удивлённо спрашивает Стрельцов. - Вон, сказывают, у одной мещанки в городе сына, солдата, посадили...
- У Маврухиной это!
- Помешалась она, говорили бабы...
- Политика - разно понимается, - спокойненько объясняет Тиунов. - Одни говорят: надобно всю землю крестьянам отдать; другие - нет, лучше все заводы рабочим; а третьи - отдайте, дескать, всё нам, а мы уж разделим правильно! Все однако заботятся о благополучии людей...
- Ну, а насчёт мещан как?
Бурмистров, обернувшись к Стрельцову, строго заметил:
- Мещан политика не касается!
Кривой, поджав губы, промолчал.
С реки поднимается сырость, сильнее слышен запах гниющих трав. Небо потемнело, над городом, провожая солнце, вспыхнула Венера. Свинцовая каланча окрасилась в мутно-багровый цвет, горожане на бульваре шумят, смеются, ясно слышен хриплый голос Мазепы:
- Да, - пэрэстаньте!
Вдруг раздаётся хоровое пение марша:
Как-то раз, перед толпою
Соплемённых гор...
- Погодите! - грозя кулаком, говорит Бурмистров. - Придёт Артюшка - мы вам покажем соплемённых!
И орёт:
- Артюшка-а!
Павел Стрельцов неожиданно и с обидою в голосе бормочет:
- Вот тоже сахар возьмём - отчего из берёзового сока сахар не делать? Сок - сладкий, берёзы - много!
Ему никто не отвечает.
- Также и лён, - почему только лён? А может, и осока, и всякая другая трава годится в дело? Надо всё испробовать!
Заложив руки за спину, посвистывая, идёт Артюшка Пистолет, рыболов, птичник, охотник по перу и пушнине. Лицо у него скуластое, монгольское, глаза узкие, косые, во всю левую щёку - глубокий шрам: он приподнял угол губ и положил на лицо Артюшки бессменную кривую улыбку пренебрежения.
- Зачастили? - говорит он, кивая головой на город. - Ну, перебьём?
Бурмистров встаёт, потягивается, выправляя грудь, оскаливает зубы и командует:
- Начинай! Эх, соплемённые, - держись!
В сырой и душный воздух вечера врываются заунывные ноты высокого светлого голоса:
Ой, да ты, кукушка-а...
Артём стоит, прислонясь к дереву, закинув руки назад, голову вверх и закрыв глаза. Он ухватился руками за ствол дерева, грудь его выгнулась, видно, как играет кадык и дрожат губы кривого рта.
Вавила становится спиной к городу, лицом - к товарищу и густо вторит хорошим, мягким баритоном:
Ой ли, птица бесприютная-а,
Про-окукуй мне лето красное!
Вавила играет песню: отчаянно взмахивает головой, на высоких, скорбных нотах - прижимает руки к сердцу, тоскливо смотрит в небо и безнадёжно разводит руками, все его движения ладно сливаются со словами песни. Лицо у него ежеминутно меняется: оно и грустно и нахмурено, то сурово, то мягко, и бледнеет, и загорается румянцем. Он поёт всем телом и, точно пьянея от песни, качается на ногах.
Все, не отрываясь, следят за его игрою, только Тиунов неподвижно смотрит на реку - губы его шевелятся и бородка дрожит, да Стрельцов, пересыпая песок с руки на руку, тихонько шепчет:
- Вот, тоже., песок... Что такое - песок однако?
Из сумрака появляется сутулая фигура Симы, на плечах у него удилища, и он похож на какое-то большое насекомое с длинными усами. Он подходит бесшумно и, встав на колени, смотрит в лицо Бурмистрова, открыв немного большой рот и выкатывая бездонные глаза. Сочный голос Вавилы тяжко вздыхает:
Эх, да вы ль, пути-дороги тёмные...
Когда разразилась эта горестная японская война - на первых порах она почти не задела внимания окуровцев. Горожане уверенно говорили:
- Вздуем!
Покивайко, желая молодецки выправить грудь, надувал живот, прятал голову в плечи и фыркал:
- Японсы? Розумному человеку даже смешно самое слово!
Фогель лениво возражал:
- Ну, не скажите! Они всё-таки...
Но Покивайко сердился:
- А що воно таке - высетаке?
И с ехидной гримасой на толстом лице завершал спор всегда одной и той же фразой:
- Скэптицизм? Я вам кажу - лучше человеку без штанов жить, чем со скэптицизмом...
Долетая до Заречья, эти разговоры вызывали там равнодушное эхо:
- Накладём!
И долго несчастия войны не могли поколебать эту мёртвую уверенность.
Только один Тиунов вдруг весь подобрался, вытянулся, и даже походка у него стала как будто стремительнее. Он возвращался из города поздно, приносил с собою газеты, и почти каждый вечер в трактире Синемухи раздавался негромкий, убеждающий голос кривого:
- Кто воюет? Россия, Русь! А воеводы кто? Немцы!
Озирая слушателей тёмным взглядом, он перечислял имена полководцев и поджимал губы, словно обиженный чем-то.
- Какие они немцы? - неохотно возражали слушатели. - Чай, лет сто русский хлеб ели!
- Репой волка накормишь? Можешь? - серьёзно спрашивает Тиунов. - Вы бы послушали, что в городе канатчик Кожемякин говорит про них! Да я и сам знаю!
- Ущемил, видно, тебя однажды немец, вот ты его и не любишь!
Развивались события, нарастало количество бед, горожане всё чаще собирались в "Лиссабон", стали говорить друг другу сердитые дерзости и тоже начали хмуро поругивать немцев; однажды дошло до того, что земский начальник Штрехель, пожелтев от гнева, крикнул голове и Кожемякину:
- А я вам скажу, что без немцев вы были бы грязными татарами! И впредь прошу покорно при мне...
Дёргая круглыми плечами, Покивайко встал перед ним и сладостно возопил:
- Да сердце ж вы моё! Боже мой милый! Немцы, татары, або мордвины - да не всё ли ж равно нам, окуровцам? Разве ж мы так-таки уж и не имеем своего поля? А нуте, пожалуйте, прошу...
И осторожно отвёл желчного Штрехеля за карточный стол.
В Заречье несчастия войны постепенно вызывали спутанное настроение тупого злорадства и смутной надежды на что-то.
- Посмотреть бы по карте, как там всё расположено! - предлагал озабоченно Павел Стрельцов. - Море там, вот его бы пустить в действие...
- Шабаш! - осторожно загудел Тиунов, когда узнали о печальном конце войны. - Ну, теперь те будут Сибирь заглатывать, а эти - отсюда навалятся!
Он тыкал пальцем на запад и, прищуривая глаз, словно нацеливался во что-то, видимое ему одному.
Вавила Бурмистров стал задумываться: он долго исподволь прислушивался к речам кривого и однажды, положив на плечо ему ладонь, в упор сказал:
- Ну, Яков, не раздражай души моей зря - говори прямо: какие твои мысли?
Тиунову, видимо, не хотелось отвечать, движением плеча он попробовал сбросить руку Вавилы, но рука лежала тяжело и крепко.
- Отступись! - с трудом вывёртываясь, сказал он тихонько.
Бурмистров привык, чтобы его желания исполнялись сразу, он нахмурил тёмные брови, глубоко вздохнул и тотчас выпустил воздух через ноздри - звук был такой, как будто зашипела вода, выплеснутая на горячие уголья. Потом молча, движениями рук и колена, посадил кривого в угол, на стул, сел рядом с ним, а на стол положил свою большую, жилистую руку в золотой шерсти. И молча же уставил в лицо Тиунова ожидающий, строгий взгляд.
Завсегдатаи трактира тесно окружили их и тоже ждали.
- Ну, - сказал Тиунов, оглядываясь и сухо покашливая, - о чём же станем беседовать мы?
- Говори, что знаешь! - определил Бурмистров.
- Я на всю твою жизнь знаю, тебе меня до гроба не переслушать!
- Ничего, авось ты скорей меня подохнешь! - ответил Вавила, и всем стало понятно, что если кривой не послушается - красавец изобьёт его.
Но Тиунов сам понял опасность; решительно дёрнув головой кверху, он спокойно начал:
- Ладно, скажу я вам некоторые краткие мысли и как они дошли до моего разума. Будучи в Москве, был я, промежду прочим, торговцем - продавал подовые пироги...
И начал подробно рассказывать о каком-то иконописце, вдовом человеке, который весь свой заработок тратил на подаяние арестантам. Говорил гладко, но вяло и неинтересно, осторожно выбирал слова и словно боялся сказать нечто важное, что люди ещё не могут оценить и недостойны знать. Посматривал на всех скучно, и глуховатый голос его звучал подзадоривающе лениво.
- Ты однако меня не дразни! - сказал Вавила сквозь зубы. - Я кроткий, но коли что-нибудь против меня - сержусь я тогда!
Кривой помолчал, потом строго воззрился на него и вдруг спросил:
- Ты - кто?
- Я?
- Да, ты.
Озадаченный вопросом, Бурмистров улыбнулся, оглядел всех и натянуто захохотал.
- Ты - мещанин? - спокойно и с угрозою вновь спросил кривой.
- Я? Мещанин! - Вавила ударил себя в грудь кулаком. - Ну?
- А знаешь ты, что такое соответствующий человек? - спрашивал Тиунов, понижая голос.
- Какой?
Кривой тихо и раздельно повторил:
- Со-ответствующий!
Бурмистров не мог более чувствовать себя в затруднительном положении: он вскочил, опрокинул стол, скрипнув зубами, разорвал на себе рубаху, затопал, затрясся, схватил Тиунова за ворот и, встряхивая его, орал:
- Яков! Не бунтуй меня!
Эти выходки были всем знакомы: к ним Вавила прибегал, когда чувствовал себя опрокинутым, и они не возбуждали сочувствия публики.
- Брось дурить, кликуша! - сказал Зосима Пушкарев, охватывая его сзади под мышки толстыми ручищами.
- Словно беременная баба, в самом деле! - презрительно и строго говорит Пистолет, и лицо у него становится ещё более кривым. - Только тебе и дела - зверем выть! Дай послушать серьёзный человечий голос!
Бурмистров почувствовал себя проигравшим игру, сокрушённо мотнул головой и, как бы сильно уставший, навалился на стол.
А Тиунов, оправляя чуйку, осторожно выговаривал, слово за словом:
- Мы все - мещане. Будем, для понятности, говорить по-азбучному, просто. Чему мы, примерно, соответствуем? По-азбучному сказать: какое нам место и дело отведено на земле государевой? Вопрос!
Никто не ответил на этот вопрос.
- Купец ли, дворянин ли и даже мужик - самый низкий слой земного жителя - все имеют соответственность тому-другому делу. А наше дело какое?
Оратор вздохнул и, посмотрев на слушателей, победно усмехнулся.
- Учёных людей, студентов, которые занимаются политикой, спрашивал, двух священников, офицера - тоже политический, - никто не может объяснить кто есть в России мещанин и какому делу-месту соответствует!
Ключников толкнул Вавилу в бок.
- Слышишь?
- Пошёл к чёрту! - пробормотал Вавила.
- Но вот, - продолжал Тиунов, - встретил я старичка, пишет он историю для нас и пишет её тринадцать лет: бумаги исписано им с полпуда, ежели на глаз судить.
- Кожемякин? - угрюмо спросил Вавила.
- Вот, говорит, тружусь, главнейше - для мещанства, - не ответив, продолжал кривой, - для него, говорит, так как неописуемо обидели его и обошли всеми дарами природы. Будет, говорит, показано мною, сколь русский народ, мещане, - злопленённое сословие, и вся судьба мещанской жизни.
Бурмистров снова спросил:
- Ты читал?
- Нет, не читал. Но - я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям - мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов (тиун - судья - Ред.) - от людей нужных, и все мы тут люди кровного русского ряда, хотя бы и чёрных сотен!
- Чего ты хочешь? - сурово спросил Вавила в третий раз.
Потирая руки, Тиунов объявил:
- Как чего? Соответственного званию места - больше ничего!
Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче:
- Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство - позади поставлено, а в первом ряду - Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны?
Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся.
- Верно-о! Да, - дай мне ходу, да я - господи! - всякого барона в деле обгоню!..
Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивлённых лицах посмотрели друг на друга как бы несколько обновлёнными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались.
Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы.
А Вавила Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошёл к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, - всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью.
Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим чёрным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка - лучший друг - и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворённый, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспалённые бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но - стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, - он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная берёза, омытая дождём после долгой засухи; снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнём, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых, Вавила не умолкая пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе.
Сейчас он видел, что все друзья, увлечённые беседою с кривым, забыли о нём, - никто не замечает его, не заговаривает с ним. Не однажды он хотел пустить в кучу людей стулом, но обида, становясь всё тяжелее, давила сердце, обессиливала руки. И, постояв несколько минут, - они шли медленно, - Бурмистров, не поднимая головы, тихонько ушёл из трактира.
На другой день утром он стоял в кабинете исправника, смотрел круглыми глазами на красное, в седых баках, сердитое лицо Вормса, бил себя кулаком в грудь против сердца и, захлёбываясь новым для него чувством горечи и падения куда-то, рассказывал:
- Мы, говорит, мещане - русские, а дворяне - немцы, и это, говорит, надо переменить...
Вормс, пошевелив серыми бровями, спросил:
- Как?
- Что?
- Переменить - как?
- До этого он не дошёл!
Исправник поднял к носу указательный палец, посмотрел на него, понюхал зачем-то и недовольно наморщил лоб.
- А другие? - спросил он.
- Другие? - повторил Бурмистров, понижая голос и оглядываясь. - Другие - ничего! Кто же другие? Только он один рассуждает...
- А печник? Там есть печник! Есть?
- Он - ничего! - хмуро сказал Вавила.
- Всё?
- Всё.
Исправник отклонил своё сухое тело на спинку кресла и, размеренно стукая пальцем по столу, сказал:
- Все вы там - пьяницы, воры, и всех вас, как паршивое стадо, следует согнать в Сибирь! Ты - тоже разбойник и скот!..
Говорил он долго и сухо, точно в барабан бил языком. Бурмистров, заложив руки за спину, не мигая смотрел на стол, где аккуратно стояли и лежали странные вещи: борзая собака жёлтой меди, стальной кубик, чёрный, с коротким дулом, револьвер, голая фарфоровая женщина, костяная чаша, подобная человечьему черепу, а в ней - сигары, масса папок с бумагами, и надо всем возвышалась высокая, на мраморной колонне, лампа, с квадратным абажуром.
Исправник, грозя пальцем, говорил:
- Ты у меня смотри!
Потом, сунув руку в карман, деловито продолжал:
- Ты теперь должен там слушать и доносить мне обо всём, что они говорят. Вот - на, возьми себе целковый, потом ещё получишь, - бери!
Протянув открытую ладонь, Вавила угрюмо сказал:
- Я ведь не из-за денег...
- Это всё равно!
Опираясь на ручки кресла, исправник приподнял своё тело и наклонил его вперёд, точно собираясь перепрыгнуть через стол.
Бурмистров уныло опустил голову, спросив:
- Идти мне?
- Ступай!
Был конец августа, небо сеяло мелкий дождь, на улицах шептались ручьи, дул порывами холодный ветер, тихо шелестели деревья, падал на землю жёлтый лист. Где-то каркали вороны отсыревшими голосами, колокольчик звенел, бухали бондари по кадкам и бочкам. Бурмистров, смешно надув губы, шлёпал ногами по жидкой грязи, как бы нарочно выбирая места, где её больше, где она глубже. В левой руке он крепко сжимал серебряную монету - она казалась ему неудобной, и он её нёс, как женщина ведро воды, - отведя руку от туловища и немного изогнувшись на правую сторону.
На месте вчерашней злобы против кривого в груди Вавилы образовалась какая-то холодная пустота, память его назойливо щекотали обидные воспоминания:
В городе престольный праздник Петра и Павла, по бульвару красивыми стаями ходит нарядное мещанство, и там, посреди него, возвышаются фигуры начальствующих лиц. Громко играют медные трубы пожарных и любителей.
А посредине улицы, мимо бульвара, шагает он, Вавила Бурмистров, руки у него связаны за спиною тонким ремнём и болят, во рту - солёный вкус крови, один глаз заплыл и ничего не видит. Он спотыкается, задевая ушибленною ногою за камни, - тогда городовой Капендюхин дёргает ремень и режет ему туго связанные кисти рук. Где-то за спиной раздаётся вопрос исправника:
- Кто?
- Зо слободы, ваше благородые, Бурмистроу!
- За что?
- Та буйство учиныв на базари!
И голос исправника горячо шипит:
- Дать ему там, сукиному сыну!
- Злушаю, ваше благородые!
Дали. Двое стражников уселись на голову и на ноги, а третий отхлестал нагайкой.
- Ты мне за это целковый платишь? - остановясь под дождём, пробормотал Вавила.
Одна за другой вспоминались обиды, уводя человека куда-то мимо трактиров и винных лавок. Оклеивая всю жизнь тёмными пятнами, они вызывали подавляющее чувство физической тошноты, которое мешало думать и, незаметно для Вавилы, привело его к дому Волынки. Он даже испугался, когда увидел себя под окном комнаты Тиунова, разинул рот, точно собираясь крикнуть, но вдруг решительно отворил калитку, шагнул и, увидев на дворе старуху-знахарку, сунул ей в руку целковый, приказав:
- Тащи две, живо! Хлеба, огурцов, рубца - слышишь?
А войдя в комнату Тиунова, сбросил на пол мокрый пиджак и заметался, замахал руками, застонал, колотя себя в грудь и голову крепко сжатыми кулаками.
- Яков - на! Возьми, - вот он я! Действительно - верно! Эх - человек! Кто я? Пылинка! Лист осенний! Где мне - дорога, где мне жизнь?
Он - играл, но играл искренно, во всю силу души: лицо его побледнело, глаза налились слезами, сердце горело острой тоской.
Он долго выкрикивал своё покаяние и жалобы свои, не слушая, - не желая слышать, - что говорил Тиунов; увлечённый игрою, он сам любовался ею откуда-то из светлого уголка своего сердца.
Но, наконец, утомился, и тогда пред ним отчётливо встало лицо кривого: Яков Тиунов, сидя за столом, положил свои острые скулы на маленькие, всегда сухие ладони и, обнажив чёрные верхние зубы, смотрел в глаза ему с улыбкой, охлаждавшей возбуждение Вавилы.
- Ты - что? - спросил он, отодвигаясь от кривого. - Сердишься, а?
Тиунов длительно вздохнул.
- Эх, Вавила, хорошая у тебя душа всё-таки!
- Душа у меня - для всего свободна! - воскликнул обрадованный Бурмистров.
- Зря ты тут погибаешь! Шёл бы куда-нибудь судьбы искать. В Москву бы шёл, в губернию, что ли!
- Уйти? - воскликнул Вавила, подозрительно взглянув на тёмное, задумчивое лицо. "Ишь ты, ловок!" - мельком подумал он и снова стал поджигать себя: - Не могу я уйти, нет! Ты знаешь, любовь - цепь! Уйду я, а - Лодка? Разве ещё где есть такой зверь, а?
- Возьми с собой.
- Не пойдёт!
Бурмистров горестно ударил кулаком по столу так, что зашатались бутылки.
- Я уговаривал её: "Глафира, идём в губернию! Поступишь в хорошее заведение, а я туда - котом пристроюсь". - "Нет, говорит, милый! Там я буду, может, десятая, а здесь я - первая!" Верно - она первая!
- Пустяки всё это! - тихо и серьёзно сказал Тиунов. Вавила посмотрел на него и качнул головой, недоумевая.
- Ты меня успокой всё-таки! - снова заговорил он. - Что я сделал, а?
- Это насчёт доноса? - спросил кривой. - Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это!
- Вот - душа! - кричал Бурмистров, наливая водку. - Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца!
Выпили, поцеловались, Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер.
- Ты сообрази, - не торопясь, внушал кривой, - отчего твоё сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвёрдой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь - мещанин! Надо бы говорить - мешанин, потому - всё в человеке есть, а всё - смешано, переболтано...
- Верно! - мотая головой, восклицал Вавила. - Ах, верно же, ей-богу! Всё во мне есть!
- А стержня - нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни - кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому христопродавцы! Торговать, кроме души, - нечем. Живём - пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь...
- Верно! Жизнь беззаконная!
- Закон, говорится, что конь: куда захочешь, туда и поворотишь, а руку протянуть - нельзя нам к этому закону! Вот что, браток!
Гладкая речь Тиунова лентой вилась вокруг головы слободского озорника и, возбуждая его внимание, успокаивала сердце. Ему даже подумалось, что спорить не о чем: этот кривой, чернозубый человек славе его не помеха. Глядя, как вздрагивает раздвоенная бородка Якова Захарова, а по черепу, от глаз к вискам, змейками бегают тонкие морщины, Бурмистров чувствовал в нём что-то интересно и жутко задевающее ум.