Страница:
Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью, что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нём приятную гордость.
Из глубины всё ещё важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары - но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.
- Ну-ка ещё! - просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звёзд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.
Тяжко спали изжёванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством тёмные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, - точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и не уставая читал. Но иногда поспешные, милостивые и тёпленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения её тела и с унылою горечью думал:
"Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то..."
Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.
- Ну, ладно, спасибо! - говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.
- Не надо же! - говорил Сима, отдёргивая руку.
- Ну-ка, а ты - бери! Я ведь - один. Мне хватит!
Боясь обидеть Четыхера - Сима брал монету и шёл в поле.
Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течёт широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полёвки, птицы летят ко гнёздам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звёзды.
В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:
- Что - стишки выдумываешь?
- Да, - сказал Сима, смущённый.
Крутя головой, Тиунов обвёл его взглядом и ласково одобрил:
- Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь!
И пошёл тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня юноша встал и поплёлся за ним.
Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом.
- Как же это ты сочиняешь, интересно мне?
Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить.
- Сначала - я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце - стеснение в нём и тоска. А иной раз - забьётся оно, как птица, и вдруг - остановится.
- Так! - сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его. - А о чём же, малый, ты думаешь?
- Обо всём, Яков Захарович! - виновато сказал юноша. - Кто встретится или вспомнишь кого - человека ли, собаку ли... Птицы тоже...
- Так, так!
Тиунов почесал переносицу и тихонько двинулся вперёд. Сима шёл рядом, рассказывая.
- Кроме птиц - все толкутся на одном месте. Идёт человек, наклоня голову, смотрит в землю, думает о чём-то... Волки зимой воют - тоже и холодно и голодно им! И, поди-ка, всякому страшно - всё только одни волки вокруг него! Когда они воют, я словно пьяный делаюсь - терпенья нет слышать!
Луна светила сзади них, тени ползли впереди: одна - покороче, другая длиннее, обе узкие. Одна - острая, двигалась вперёд ровными толчками, другая - то покрывала её, то откидывалась в сторону, и снова обе сливались в бесформенное тёмное пятно, судорожно скользившее по земле.
Спотыкаясь, Сима объявил:
- У меня даже стишок сочинён про волков! - приостановился и начал читать:
Ходят волки по полям да по лесам,
Воют, морды поднимая к небесам.
Я волкам - тоской моей,
Точно братьям, - кровно сроден,
И не нужен, не угоден
Никому среди людей!
Тяжело на свете жить!
И живу я тихомолком.
И боюся - серым волком
Громко жалобу завыть!
Тиунов взмахнул палочкой, поглядел в небо, в даль и себе под ноги.
- А весёлое - не склонен сочинять? - спросил он, вздыхая.
Сима, тоже оглянувшись, ответил виновато:
- Про податного Жукова сочинил, да плохо вышло. Артюшка поёт:
Как живут у нас в Заречье
Худы души человечьи...
Это я же составил! А то ещё про город...
- Что - про город?
- А вот! - юноша снял с головы старенький картуз, зачем-то распялил его перед лицом и начал тихонько:
Эх, попел бы я весёлых песен!
Да кому их в нашем месте нужно?
Город для веселья - глух и тесен,
Все живут в нём злобно и недужно.
В городе у нас - как на погосте
Для всего готовая могила.
Братцы мои! Злую склоку бросьте,
Чтобы жить на свете легче было!
Замолчал.
- Всё?
Кривой нацелился глазом в лицо юноши и, усмехаясь, спросил:
- Какое же тут веселье? Дурачок!
Помолчав, он повторил:
- Эхе-хе, дурачок!
Юношу не обидело грустное и ласковое восклицание, он даже улыбался, говоря:
- Ведь я не сказал, Яков Захарович, что это - весёлое.
- Не сказал разве?
- Не-ет!
- Так! Ну, ладно!
Слева от них, в тёмном ельнике болота, гулко крикнул пугач - тишина всколыхнулась и снова застыла, как масло. Далеко впереди середь поля вспыхнул тихий огонь и стал быстро разгораться, вздрагивая и краснея.
- Вон, - сказал кривой, - видать, мужики из Балымер в ночном светец разложили. Свежевата ночка-то!
- Стихами, Яков Захарович, мне легче думать, а простые слова труднее складываются у меня. Мне всё хочется, чтобы стихи-то как молитвы были, а как это надо делать - не знаю! Ежели длинный стих, то будто молитвеннее выходит - а так ли? Вот ещё стихи, про город тоже:
Снова тучи серые мчатся над болотами.
Разлилася в городе тишина глубокая.
Люди спят, измучены тяжкими заботами,
И висит над сонными небо одноокое...
- Какое небо-то? - удивлённо спросил Тиунов.
- Одноокое, - смущённо ответил Сима и отодвинулся от спутника, виноватым голосом объясняя: - Оно ведь всегда одноглазое: днём солнце, а ночью - луна только.
- Кривое, стало быть, как я? - сказал Тиунов, посмеиваясь. - Это ничего, ловко! Только - звёзды забыты тобой.
- При полной-то луне - какие звёзды?
- М-м... верно, маловато их! Да! Потом вот тучи, говоришь, и - луна?
- Это бывает! Бегут тучи, а между них - луна, и всё небо вздрагивает, будто ломается...
Тиунов замолчал, а Сима тихонько прибавил:
- Я назвал небо-то однооким - забыл про вас, ей-богу!
- Ничего! - сказал кривой.
- Дальше у меня так идут стихи:
В небе тучи гонятся за слепой луной,
Полем тихо крадётся чья-то тень за мной...
- Все ты да ты! - вдруг заговорил Тиунов. - Ты, да я, да сватья, только и знатья! Да голодное житьё, да смерть!
Юноше очень хотелось рассказывать Тиунову свои стихи, но кривой, видимо, не хотел слушать: помахивая палочкой, он тихонько шагал и говорил:
- Всё это, конечно, действует в жизни - и бедность есть, и смерть, а людей однако не одолевает! И дедушка мой голодал, и отец голодал, а и сам я не больно сытно живу. И они - померли, и я помру - верно!
Вспоминая свои стихи, Сима не ответил.
- Ну, помру, и - ни синь пороха после меня не останется! - убедительно говорил Тиунов. - Злодей помрёт - люди скажут: ах, какой злодей был! Добрый помрёт - добром помянут. Бывает - и собаку дохлую жалко людям. Кошек тоже часто вспоминают: хорош, дескать, зверь был, умный или там - ласковый, мышей ловко хватал. А помрут Яков Тиунов, Семён Девушкин - и никто ничего не скажет! Были мы али нет - это всем всё равно. Вот ты бы о чём подумал, малый, об этом вот! Да! Поду-май! Дело - важное! Ты - человечек одинокий, а одинокие-то люди и есть самые лучшие, верные слуги миру.
Сима - молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.
- А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дёшево! В нём - как арестанты в серых халатах своих - людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты - в радость иди, покажи людям радость - птицу редкую, птицу райскую - вот! Вот у тебя есть - скажем - талант, ты его серьёзно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, - долото, например, - и его полюби тоже! Оно тебя поймёт, хоть и железо, а - полюбив твою руку - оно тебе в работе сильно может помочь.
Полем идут двое
Старый с молодым...
- складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперёд прямые, длинные руки:
Перед ними - тени
Стелются, как дым...
В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчёлы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.
- Вот, гляди! - задумчиво текла речь кривого. - Живут в России люди, называемые - мещане. Кто их несчастнее? - подумай. Есть - цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам - мужиков лошадями обманывают, по деревням - кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся - но тоже самые бесполезные в мире жители...
Юноша, глядя вперёд бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.
Старый молодому
Что-то говорит,
Впереди далёко
Огонёк горит...
Вдали, над тёмной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжёлая туча и гасила звёзды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.
- Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел - в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я - разно, но больше нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое моё сердце указывает; дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови - не жизнь!
Сима, улыбаясь, сочинял:
Узкою тропинкою
Тесно им идти,
Покрывают тени
Ямы на пути.
Оба спотыкаются,
Попадая в ямы,
Но идут тихонько
Дальше всё и прямо.
Господи владыко!
Научи ты их,
Как дойти средь ночи
До путей твоих!
Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:
- Яков Захарович, а я сейчас ещё стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!
Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему тёмный свой глаз и одобрительно заметил:
- Ну, вот! Ишь ты ведь...
- Ах, господи! - тихонько воскликнул Сима. - Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется...
- И хорошо. Именно это миру и надобно - радость! А пора нам повернуть - эка, сколь места отхватали!
Повернули. Идти стало светлее - тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.
- Главное, малый, - раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, - ты люби свою способность! Сам ты для себя - вещь неважная, а способность твоя - это миру подарок! Насчёт бога - тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше - люби! Без любви же человек - дурак!
Их догоняла предвестница осени, тяжёлая чёрная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.
- Эх, Семён, Семён! - вздрагивал глуховатый голос Тиунова. - Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость вдвое! И скажу тебе от сердца слово - хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а - хорош, добротный, даровитый народ! Вот - ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоёшь!
Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.
Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
- Хорош народ! И - аминь!
Рыжая девица Паша несла в "раишке", кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал - тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
- Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все...
Улыбаясь, Паша отвечала:
- Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе - лёжа надо было писать ему, ай?
Матрёна сердилась.
- Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь - пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
- Где-то он теперь, французик бедненький? - вздыхая, мечтала Паша.
Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
Когда Пашу били - она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её - она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали - тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
- Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
- Чай - больно! - успокаиваясь, объясняла Паша.
Четыхер разумно говорил:
- Для того и бьют.
Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
- Опять плачешь? - спросил Четыхер, приотворив калитку.
- Дяденька! - воскликнула девица сквозь рыдания. - Что я за несчастная? Господи!
- Ну-ка, перестань! - посоветовал Четыхер.
А она не переставала.
Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
- Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
- Ну - молчи! Сиди. Вот - ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
- Ну - ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё - некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
- Чу - Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это - чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету... То-то! Вон - звезда упала. А когда придёт конец миру - они - снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть...
Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, - Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
- Али спишь? - удивлённо и тихонько спросил он.
Не ответила.
- Ну-ка! - сказал Четыхер, пошевелив плечом.
Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела.
Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
- Эка дура! Вот дурёха-то!
И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря:
- Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все...
- Как это я заснула? - удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша.
- А так - закрыла глаза да и спишь.
- Ах ты, господи...
- Ну, иди, знай...
Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.
Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.
Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер - видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.
- Ну чего? - спросил он.
- Глафира меня...
- За что?
- Да разве я знаю, господи...
- Господи! - передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: - Иди, умой рожу-то!
Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
- Я вам покажу - драться!
Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
- Вот что - Пелагею вы зря бьёте...
- Ты что, Кузьма? - усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
- Я говорю - пошто Пелагею бьёте? - повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот - пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку.
- Бить нельзя. Она - как ребёнок. Глупая она.
Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза - всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
- Ты кто здесь? - ехидно спросила Фелицата.
Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
- Пошёл вон! - приказала хозяйка, взмахнув рукой.
Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала:
- Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
- Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
- У меня просто!
- Ну, уж и храбрая вы, ах!
- Я, матушка моя, дворянка.
- Уж и правда, что генеральша!
- Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву - так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну - меня, голубчик, не испугаешь - нет!
Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей точно пахал засоренную, сброшенную землю.
А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом - хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
- Поднимите меня! Скорей!
Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
- Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
- Мертвецы, мертвецы вы!
Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:
- Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову - в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
- Не спишь?
Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
- Нездоровится мне.
Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.
- Можно мне посидеть у тебя?
И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
- Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, - сказать?
- Про богородицу? - сквозь зубы спросила Лодка.
- Нет, так - про жизнь. Сказать?
- Ну, скажи, - вздохнув, разрешила женщина.
Господи - помилуй!
Мы - твои рабы!
- начал Сима шёпотом.
Лодка поучительно заметила:
- Всё ты - про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
- Ну? - закрыв глаза, спросила Лодка.
Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
Господи - помилуй!
Мы - твои рабы!
Где же взять нам силы
Против злой судьбы
И нужды проклятой?
В чём мы виноваты?
Мы тебе - покорны,
Мы с тобой - не спорим,
Ты же смертью чёрной
И тяжёлым горем
Каждый день и час
Убиваешь нас!
- Что ты всё жалуешься? - перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то - господи да господи! Что ты - дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.
- Не умею я про женщин...
- Любить - научился, ну, и этому научись, - серьёзно сказала женщина.
Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату - всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда - днём и ночью - был одинаково душен.
- Врёшь ты! - задумчиво и медленно начала говорить Лодка. - Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
Чтоб мир избавить ото зла,
Ты сына миру отдала.
Да! - Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: - Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
- Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!
Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и - не мог.
- Упаду сейчас, - смущённо сказал он.
- Ой, неуклюжий! Ну?
Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
- Сочини, а?
- Чего?
- Смешное.
- Да что же смешное есть? - тихо спросил юноша.
- Про меня что-нибудь. А то...
Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
- Нет, ты не можешь! Ты у меня - робкий. А они - они про всё могут смешно говорить!
- Про бога - нельзя! - напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
- Не щекотай! Руки холодные, - не тронь!
Юноша приподнял голову - её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
- Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
- Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы - ух!
Из глубины всё ещё важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары - но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.
- Ну-ка ещё! - просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звёзд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.
Тяжко спали изжёванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством тёмные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, - точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и не уставая читал. Но иногда поспешные, милостивые и тёпленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения её тела и с унылою горечью думал:
"Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то..."
Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.
- Ну, ладно, спасибо! - говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.
- Не надо же! - говорил Сима, отдёргивая руку.
- Ну-ка, а ты - бери! Я ведь - один. Мне хватит!
Боясь обидеть Четыхера - Сима брал монету и шёл в поле.
Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течёт широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полёвки, птицы летят ко гнёздам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звёзды.
В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:
- Что - стишки выдумываешь?
- Да, - сказал Сима, смущённый.
Крутя головой, Тиунов обвёл его взглядом и ласково одобрил:
- Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь!
И пошёл тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня юноша встал и поплёлся за ним.
Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом.
- Как же это ты сочиняешь, интересно мне?
Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить.
- Сначала - я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце - стеснение в нём и тоска. А иной раз - забьётся оно, как птица, и вдруг - остановится.
- Так! - сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его. - А о чём же, малый, ты думаешь?
- Обо всём, Яков Захарович! - виновато сказал юноша. - Кто встретится или вспомнишь кого - человека ли, собаку ли... Птицы тоже...
- Так, так!
Тиунов почесал переносицу и тихонько двинулся вперёд. Сима шёл рядом, рассказывая.
- Кроме птиц - все толкутся на одном месте. Идёт человек, наклоня голову, смотрит в землю, думает о чём-то... Волки зимой воют - тоже и холодно и голодно им! И, поди-ка, всякому страшно - всё только одни волки вокруг него! Когда они воют, я словно пьяный делаюсь - терпенья нет слышать!
Луна светила сзади них, тени ползли впереди: одна - покороче, другая длиннее, обе узкие. Одна - острая, двигалась вперёд ровными толчками, другая - то покрывала её, то откидывалась в сторону, и снова обе сливались в бесформенное тёмное пятно, судорожно скользившее по земле.
Спотыкаясь, Сима объявил:
- У меня даже стишок сочинён про волков! - приостановился и начал читать:
Ходят волки по полям да по лесам,
Воют, морды поднимая к небесам.
Я волкам - тоской моей,
Точно братьям, - кровно сроден,
И не нужен, не угоден
Никому среди людей!
Тяжело на свете жить!
И живу я тихомолком.
И боюся - серым волком
Громко жалобу завыть!
Тиунов взмахнул палочкой, поглядел в небо, в даль и себе под ноги.
- А весёлое - не склонен сочинять? - спросил он, вздыхая.
Сима, тоже оглянувшись, ответил виновато:
- Про податного Жукова сочинил, да плохо вышло. Артюшка поёт:
Как живут у нас в Заречье
Худы души человечьи...
Это я же составил! А то ещё про город...
- Что - про город?
- А вот! - юноша снял с головы старенький картуз, зачем-то распялил его перед лицом и начал тихонько:
Эх, попел бы я весёлых песен!
Да кому их в нашем месте нужно?
Город для веселья - глух и тесен,
Все живут в нём злобно и недужно.
В городе у нас - как на погосте
Для всего готовая могила.
Братцы мои! Злую склоку бросьте,
Чтобы жить на свете легче было!
Замолчал.
- Всё?
Кривой нацелился глазом в лицо юноши и, усмехаясь, спросил:
- Какое же тут веселье? Дурачок!
Помолчав, он повторил:
- Эхе-хе, дурачок!
Юношу не обидело грустное и ласковое восклицание, он даже улыбался, говоря:
- Ведь я не сказал, Яков Захарович, что это - весёлое.
- Не сказал разве?
- Не-ет!
- Так! Ну, ладно!
Слева от них, в тёмном ельнике болота, гулко крикнул пугач - тишина всколыхнулась и снова застыла, как масло. Далеко впереди середь поля вспыхнул тихий огонь и стал быстро разгораться, вздрагивая и краснея.
- Вон, - сказал кривой, - видать, мужики из Балымер в ночном светец разложили. Свежевата ночка-то!
- Стихами, Яков Захарович, мне легче думать, а простые слова труднее складываются у меня. Мне всё хочется, чтобы стихи-то как молитвы были, а как это надо делать - не знаю! Ежели длинный стих, то будто молитвеннее выходит - а так ли? Вот ещё стихи, про город тоже:
Снова тучи серые мчатся над болотами.
Разлилася в городе тишина глубокая.
Люди спят, измучены тяжкими заботами,
И висит над сонными небо одноокое...
- Какое небо-то? - удивлённо спросил Тиунов.
- Одноокое, - смущённо ответил Сима и отодвинулся от спутника, виноватым голосом объясняя: - Оно ведь всегда одноглазое: днём солнце, а ночью - луна только.
- Кривое, стало быть, как я? - сказал Тиунов, посмеиваясь. - Это ничего, ловко! Только - звёзды забыты тобой.
- При полной-то луне - какие звёзды?
- М-м... верно, маловато их! Да! Потом вот тучи, говоришь, и - луна?
- Это бывает! Бегут тучи, а между них - луна, и всё небо вздрагивает, будто ломается...
Тиунов замолчал, а Сима тихонько прибавил:
- Я назвал небо-то однооким - забыл про вас, ей-богу!
- Ничего! - сказал кривой.
- Дальше у меня так идут стихи:
В небе тучи гонятся за слепой луной,
Полем тихо крадётся чья-то тень за мной...
- Все ты да ты! - вдруг заговорил Тиунов. - Ты, да я, да сватья, только и знатья! Да голодное житьё, да смерть!
Юноше очень хотелось рассказывать Тиунову свои стихи, но кривой, видимо, не хотел слушать: помахивая палочкой, он тихонько шагал и говорил:
- Всё это, конечно, действует в жизни - и бедность есть, и смерть, а людей однако не одолевает! И дедушка мой голодал, и отец голодал, а и сам я не больно сытно живу. И они - померли, и я помру - верно!
Вспоминая свои стихи, Сима не ответил.
- Ну, помру, и - ни синь пороха после меня не останется! - убедительно говорил Тиунов. - Злодей помрёт - люди скажут: ах, какой злодей был! Добрый помрёт - добром помянут. Бывает - и собаку дохлую жалко людям. Кошек тоже часто вспоминают: хорош, дескать, зверь был, умный или там - ласковый, мышей ловко хватал. А помрут Яков Тиунов, Семён Девушкин - и никто ничего не скажет! Были мы али нет - это всем всё равно. Вот ты бы о чём подумал, малый, об этом вот! Да! Поду-май! Дело - важное! Ты - человечек одинокий, а одинокие-то люди и есть самые лучшие, верные слуги миру.
Сима - молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.
- А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дёшево! В нём - как арестанты в серых халатах своих - людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты - в радость иди, покажи людям радость - птицу редкую, птицу райскую - вот! Вот у тебя есть - скажем - талант, ты его серьёзно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, - долото, например, - и его полюби тоже! Оно тебя поймёт, хоть и железо, а - полюбив твою руку - оно тебе в работе сильно может помочь.
Полем идут двое
Старый с молодым...
- складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперёд прямые, длинные руки:
Перед ними - тени
Стелются, как дым...
В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчёлы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.
- Вот, гляди! - задумчиво текла речь кривого. - Живут в России люди, называемые - мещане. Кто их несчастнее? - подумай. Есть - цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам - мужиков лошадями обманывают, по деревням - кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся - но тоже самые бесполезные в мире жители...
Юноша, глядя вперёд бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.
Старый молодому
Что-то говорит,
Впереди далёко
Огонёк горит...
Вдали, над тёмной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжёлая туча и гасила звёзды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.
- Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел - в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я - разно, но больше нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое моё сердце указывает; дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови - не жизнь!
Сима, улыбаясь, сочинял:
Узкою тропинкою
Тесно им идти,
Покрывают тени
Ямы на пути.
Оба спотыкаются,
Попадая в ямы,
Но идут тихонько
Дальше всё и прямо.
Господи владыко!
Научи ты их,
Как дойти средь ночи
До путей твоих!
Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:
- Яков Захарович, а я сейчас ещё стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!
Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему тёмный свой глаз и одобрительно заметил:
- Ну, вот! Ишь ты ведь...
- Ах, господи! - тихонько воскликнул Сима. - Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется...
- И хорошо. Именно это миру и надобно - радость! А пора нам повернуть - эка, сколь места отхватали!
Повернули. Идти стало светлее - тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.
- Главное, малый, - раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, - ты люби свою способность! Сам ты для себя - вещь неважная, а способность твоя - это миру подарок! Насчёт бога - тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше - люби! Без любви же человек - дурак!
Их догоняла предвестница осени, тяжёлая чёрная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.
- Эх, Семён, Семён! - вздрагивал глуховатый голос Тиунова. - Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость вдвое! И скажу тебе от сердца слово - хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а - хорош, добротный, даровитый народ! Вот - ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоёшь!
Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.
Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
- Хорош народ! И - аминь!
Рыжая девица Паша несла в "раишке", кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал - тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
- Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все...
Улыбаясь, Паша отвечала:
- Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе - лёжа надо было писать ему, ай?
Матрёна сердилась.
- Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь - пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
- Где-то он теперь, французик бедненький? - вздыхая, мечтала Паша.
Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
Когда Пашу били - она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её - она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали - тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
- Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
- Чай - больно! - успокаиваясь, объясняла Паша.
Четыхер разумно говорил:
- Для того и бьют.
Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
- Опять плачешь? - спросил Четыхер, приотворив калитку.
- Дяденька! - воскликнула девица сквозь рыдания. - Что я за несчастная? Господи!
- Ну-ка, перестань! - посоветовал Четыхер.
А она не переставала.
Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
- Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
- Ну - молчи! Сиди. Вот - ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
- Ну - ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё - некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
- Чу - Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это - чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету... То-то! Вон - звезда упала. А когда придёт конец миру - они - снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть...
Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, - Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
- Али спишь? - удивлённо и тихонько спросил он.
Не ответила.
- Ну-ка! - сказал Четыхер, пошевелив плечом.
Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела.
Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
- Эка дура! Вот дурёха-то!
И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря:
- Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все...
- Как это я заснула? - удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша.
- А так - закрыла глаза да и спишь.
- Ах ты, господи...
- Ну, иди, знай...
Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.
Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.
Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер - видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.
- Ну чего? - спросил он.
- Глафира меня...
- За что?
- Да разве я знаю, господи...
- Господи! - передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: - Иди, умой рожу-то!
Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
- Я вам покажу - драться!
Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
- Вот что - Пелагею вы зря бьёте...
- Ты что, Кузьма? - усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
- Я говорю - пошто Пелагею бьёте? - повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот - пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку.
- Бить нельзя. Она - как ребёнок. Глупая она.
Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза - всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
- Ты кто здесь? - ехидно спросила Фелицата.
Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
- Пошёл вон! - приказала хозяйка, взмахнув рукой.
Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала:
- Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
- Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
- У меня просто!
- Ну, уж и храбрая вы, ах!
- Я, матушка моя, дворянка.
- Уж и правда, что генеральша!
- Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву - так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну - меня, голубчик, не испугаешь - нет!
Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей точно пахал засоренную, сброшенную землю.
А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом - хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
- Поднимите меня! Скорей!
Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
- Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
- Мертвецы, мертвецы вы!
Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:
- Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову - в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
- Не спишь?
Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
- Нездоровится мне.
Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.
- Можно мне посидеть у тебя?
И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
- Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, - сказать?
- Про богородицу? - сквозь зубы спросила Лодка.
- Нет, так - про жизнь. Сказать?
- Ну, скажи, - вздохнув, разрешила женщина.
Господи - помилуй!
Мы - твои рабы!
- начал Сима шёпотом.
Лодка поучительно заметила:
- Всё ты - про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
- Ну? - закрыв глаза, спросила Лодка.
Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
Господи - помилуй!
Мы - твои рабы!
Где же взять нам силы
Против злой судьбы
И нужды проклятой?
В чём мы виноваты?
Мы тебе - покорны,
Мы с тобой - не спорим,
Ты же смертью чёрной
И тяжёлым горем
Каждый день и час
Убиваешь нас!
- Что ты всё жалуешься? - перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то - господи да господи! Что ты - дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.
- Не умею я про женщин...
- Любить - научился, ну, и этому научись, - серьёзно сказала женщина.
Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату - всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда - днём и ночью - был одинаково душен.
- Врёшь ты! - задумчиво и медленно начала говорить Лодка. - Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
Чтоб мир избавить ото зла,
Ты сына миру отдала.
Да! - Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: - Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
- Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!
Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и - не мог.
- Упаду сейчас, - смущённо сказал он.
- Ой, неуклюжий! Ну?
Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
- Сочини, а?
- Чего?
- Смешное.
- Да что же смешное есть? - тихо спросил юноша.
- Про меня что-нибудь. А то...
Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
- Нет, ты не можешь! Ты у меня - робкий. А они - они про всё могут смешно говорить!
- Про бога - нельзя! - напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
- Не щекотай! Руки холодные, - не тронь!
Юноша приподнял голову - её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
- Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
- Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы - ух!