Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью, что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нём приятную гордость.
   Из глубины всё ещё важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары - но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.
   - Ну-ка ещё! - просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звёзд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.
   Тяжко спали изжёванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством тёмные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, - точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и не уставая читал. Но иногда поспешные, милостивые и тёпленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения её тела и с унылою горечью думал:
   "Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то..."
   Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.
   - Ну, ладно, спасибо! - говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.
   - Не надо же! - говорил Сима, отдёргивая руку.
   - Ну-ка, а ты - бери! Я ведь - один. Мне хватит!
   Боясь обидеть Четыхера - Сима брал монету и шёл в поле.
   Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течёт широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полёвки, птицы летят ко гнёздам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звёзды.
   В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:
   - Что - стишки выдумываешь?
   - Да, - сказал Сима, смущённый.
   Крутя головой, Тиунов обвёл его взглядом и ласково одобрил:
   - Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь!
   И пошёл тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня юноша встал и поплёлся за ним.
   Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом.
   - Как же это ты сочиняешь, интересно мне?
   Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить.
   - Сначала - я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце - стеснение в нём и тоска. А иной раз - забьётся оно, как птица, и вдруг - остановится.
   - Так! - сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его. - А о чём же, малый, ты думаешь?
   - Обо всём, Яков Захарович! - виновато сказал юноша. - Кто встретится или вспомнишь кого - человека ли, собаку ли... Птицы тоже...
   - Так, так!
   Тиунов почесал переносицу и тихонько двинулся вперёд. Сима шёл рядом, рассказывая.
   - Кроме птиц - все толкутся на одном месте. Идёт человек, наклоня голову, смотрит в землю, думает о чём-то... Волки зимой воют - тоже и холодно и голодно им! И, поди-ка, всякому страшно - всё только одни волки вокруг него! Когда они воют, я словно пьяный делаюсь - терпенья нет слышать!
   Луна светила сзади них, тени ползли впереди: одна - покороче, другая длиннее, обе узкие. Одна - острая, двигалась вперёд ровными толчками, другая - то покрывала её, то откидывалась в сторону, и снова обе сливались в бесформенное тёмное пятно, судорожно скользившее по земле.
   Спотыкаясь, Сима объявил:
   - У меня даже стишок сочинён про волков! - приостановился и начал читать:
   Ходят волки по полям да по лесам,
   Воют, морды поднимая к небесам.
   Я волкам - тоской моей,
   Точно братьям, - кровно сроден,
   И не нужен, не угоден
   Никому среди людей!
   Тяжело на свете жить!
   И живу я тихомолком.
   И боюся - серым волком
   Громко жалобу завыть!
   Тиунов взмахнул палочкой, поглядел в небо, в даль и себе под ноги.
   - А весёлое - не склонен сочинять? - спросил он, вздыхая.
   Сима, тоже оглянувшись, ответил виновато:
   - Про податного Жукова сочинил, да плохо вышло. Артюшка поёт:
   Как живут у нас в Заречье
   Худы души человечьи...
   Это я же составил! А то ещё про город...
   - Что - про город?
   - А вот! - юноша снял с головы старенький картуз, зачем-то распялил его перед лицом и начал тихонько:
   Эх, попел бы я весёлых песен!
   Да кому их в нашем месте нужно?
   Город для веселья - глух и тесен,
   Все живут в нём злобно и недужно.
   В городе у нас - как на погосте
   Для всего готовая могила.
   Братцы мои! Злую склоку бросьте,
   Чтобы жить на свете легче было!
   Замолчал.
   - Всё?
   Кривой нацелился глазом в лицо юноши и, усмехаясь, спросил:
   - Какое же тут веселье? Дурачок!
   Помолчав, он повторил:
   - Эхе-хе, дурачок!
   Юношу не обидело грустное и ласковое восклицание, он даже улыбался, говоря:
   - Ведь я не сказал, Яков Захарович, что это - весёлое.
   - Не сказал разве?
   - Не-ет!
   - Так! Ну, ладно!
   Слева от них, в тёмном ельнике болота, гулко крикнул пугач - тишина всколыхнулась и снова застыла, как масло. Далеко впереди середь поля вспыхнул тихий огонь и стал быстро разгораться, вздрагивая и краснея.
   - Вон, - сказал кривой, - видать, мужики из Балымер в ночном светец разложили. Свежевата ночка-то!
   - Стихами, Яков Захарович, мне легче думать, а простые слова труднее складываются у меня. Мне всё хочется, чтобы стихи-то как молитвы были, а как это надо делать - не знаю! Ежели длинный стих, то будто молитвеннее выходит - а так ли? Вот ещё стихи, про город тоже:
   Снова тучи серые мчатся над болотами.
   Разлилася в городе тишина глубокая.
   Люди спят, измучены тяжкими заботами,
   И висит над сонными небо одноокое...
   - Какое небо-то? - удивлённо спросил Тиунов.
   - Одноокое, - смущённо ответил Сима и отодвинулся от спутника, виноватым голосом объясняя: - Оно ведь всегда одноглазое: днём солнце, а ночью - луна только.
   - Кривое, стало быть, как я? - сказал Тиунов, посмеиваясь. - Это ничего, ловко! Только - звёзды забыты тобой.
   - При полной-то луне - какие звёзды?
   - М-м... верно, маловато их! Да! Потом вот тучи, говоришь, и - луна?
   - Это бывает! Бегут тучи, а между них - луна, и всё небо вздрагивает, будто ломается...
   Тиунов замолчал, а Сима тихонько прибавил:
   - Я назвал небо-то однооким - забыл про вас, ей-богу!
   - Ничего! - сказал кривой.
   - Дальше у меня так идут стихи:
   В небе тучи гонятся за слепой луной,
   Полем тихо крадётся чья-то тень за мной...
   - Все ты да ты! - вдруг заговорил Тиунов. - Ты, да я, да сватья, только и знатья! Да голодное житьё, да смерть!
   Юноше очень хотелось рассказывать Тиунову свои стихи, но кривой, видимо, не хотел слушать: помахивая палочкой, он тихонько шагал и говорил:
   - Всё это, конечно, действует в жизни - и бедность есть, и смерть, а людей однако не одолевает! И дедушка мой голодал, и отец голодал, а и сам я не больно сытно живу. И они - померли, и я помру - верно!
   Вспоминая свои стихи, Сима не ответил.
   - Ну, помру, и - ни синь пороха после меня не останется! - убедительно говорил Тиунов. - Злодей помрёт - люди скажут: ах, какой злодей был! Добрый помрёт - добром помянут. Бывает - и собаку дохлую жалко людям. Кошек тоже часто вспоминают: хорош, дескать, зверь был, умный или там - ласковый, мышей ловко хватал. А помрут Яков Тиунов, Семён Девушкин - и никто ничего не скажет! Были мы али нет - это всем всё равно. Вот ты бы о чём подумал, малый, об этом вот! Да! Поду-май! Дело - важное! Ты - человечек одинокий, а одинокие-то люди и есть самые лучшие, верные слуги миру.
   Сима - молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.
   - А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дёшево! В нём - как арестанты в серых халатах своих - людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты - в радость иди, покажи людям радость - птицу редкую, птицу райскую - вот! Вот у тебя есть - скажем - талант, ты его серьёзно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, - долото, например, - и его полюби тоже! Оно тебя поймёт, хоть и железо, а - полюбив твою руку - оно тебе в работе сильно может помочь.
   Полем идут двое
   Старый с молодым...
   - складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперёд прямые, длинные руки:
   Перед ними - тени
   Стелются, как дым...
   В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчёлы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.
   - Вот, гляди! - задумчиво текла речь кривого. - Живут в России люди, называемые - мещане. Кто их несчастнее? - подумай. Есть - цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам - мужиков лошадями обманывают, по деревням - кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся - но тоже самые бесполезные в мире жители...
   Юноша, глядя вперёд бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.
   Старый молодому
   Что-то говорит,
   Впереди далёко
   Огонёк горит...
   Вдали, над тёмной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжёлая туча и гасила звёзды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.
   - Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел - в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я - разно, но больше нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое моё сердце указывает; дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови - не жизнь!
   Сима, улыбаясь, сочинял:
   Узкою тропинкою
   Тесно им идти,
   Покрывают тени
   Ямы на пути.
   Оба спотыкаются,
   Попадая в ямы,
   Но идут тихонько
   Дальше всё и прямо.
   Господи владыко!
   Научи ты их,
   Как дойти средь ночи
   До путей твоих!
   Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:
   - Яков Захарович, а я сейчас ещё стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!
   Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему тёмный свой глаз и одобрительно заметил:
   - Ну, вот! Ишь ты ведь...
   - Ах, господи! - тихонько воскликнул Сима. - Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется...
   - И хорошо. Именно это миру и надобно - радость! А пора нам повернуть - эка, сколь места отхватали!
   Повернули. Идти стало светлее - тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.
   - Главное, малый, - раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, - ты люби свою способность! Сам ты для себя - вещь неважная, а способность твоя - это миру подарок! Насчёт бога - тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше - люби! Без любви же человек - дурак!
   Их догоняла предвестница осени, тяжёлая чёрная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.
   - Эх, Семён, Семён! - вздрагивал глуховатый голос Тиунова. - Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость вдвое! И скажу тебе от сердца слово - хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а - хорош, добротный, даровитый народ! Вот - ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоёшь!
   Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.
   Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
   - Хорош народ! И - аминь!
   Рыжая девица Паша несла в "раишке", кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал - тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
   Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
   Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
   - Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все...
   Улыбаясь, Паша отвечала:
   - Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе - лёжа надо было писать ему, ай?
   Матрёна сердилась.
   - Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь - пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
   - Где-то он теперь, французик бедненький? - вздыхая, мечтала Паша.
   Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
   Когда Пашу били - она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её - она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
   На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали - тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
   - Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
   - Чай - больно! - успокаиваясь, объясняла Паша.
   Четыхер разумно говорил:
   - Для того и бьют.
   Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
   - Опять плачешь? - спросил Четыхер, приотворив калитку.
   - Дяденька! - воскликнула девица сквозь рыдания. - Что я за несчастная? Господи!
   - Ну-ка, перестань! - посоветовал Четыхер.
   А она не переставала.
   Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
   - Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
   Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
   - Ну - молчи! Сиди. Вот - ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
   Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
   - Ну - ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
   Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё - некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
   - Чу - Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это - чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету... То-то! Вон - звезда упала. А когда придёт конец миру - они - снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть...
   Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, - Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
   - Али спишь? - удивлённо и тихонько спросил он.
   Не ответила.
   - Ну-ка! - сказал Четыхер, пошевелив плечом.
   Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела.
   Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
   - Эка дура! Вот дурёха-то!
   И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря:
   - Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все...
   - Как это я заснула? - удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша.
   - А так - закрыла глаза да и спишь.
   - Ах ты, господи...
   - Ну, иди, знай...
   Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
   Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.
   Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.
   Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
   Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер - видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.
   - Ну чего? - спросил он.
   - Глафира меня...
   - За что?
   - Да разве я знаю, господи...
   - Господи! - передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: - Иди, умой рожу-то!
   Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
   - Я вам покажу - драться!
   Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
   - Вот что - Пелагею вы зря бьёте...
   - Ты что, Кузьма? - усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
   - Я говорю - пошто Пелагею бьёте? - повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
   И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот - пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку.
   - Бить нельзя. Она - как ребёнок. Глупая она.
   Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза - всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
   - Ты кто здесь? - ехидно спросила Фелицата.
   Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
   - Пошёл вон! - приказала хозяйка, взмахнув рукой.
   Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала:
   - Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
   Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
   - Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
   - У меня просто!
   - Ну, уж и храбрая вы, ах!
   - Я, матушка моя, дворянка.
   - Уж и правда, что генеральша!
   - Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву - так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну - меня, голубчик, не испугаешь - нет!
   Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей точно пахал засоренную, сброшенную землю.
   А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
   Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом - хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
   - Поднимите меня! Скорей!
   Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
   - Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
   Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
   - Мертвецы, мертвецы вы!
   Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
   Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
   Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:
   - Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
   Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову - в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
   - Не спишь?
   Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
   - Нездоровится мне.
   Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.
   - Можно мне посидеть у тебя?
   И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
   - Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, - сказать?
   - Про богородицу? - сквозь зубы спросила Лодка.
   - Нет, так - про жизнь. Сказать?
   - Ну, скажи, - вздохнув, разрешила женщина.
   Господи - помилуй!
   Мы - твои рабы!
   - начал Сима шёпотом.
   Лодка поучительно заметила:
   - Всё ты - про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
   Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
   - Ну? - закрыв глаза, спросила Лодка.
   Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
   Господи - помилуй!
   Мы - твои рабы!
   Где же взять нам силы
   Против злой судьбы
   И нужды проклятой?
   В чём мы виноваты?
   Мы тебе - покорны,
   Мы с тобой - не спорим,
   Ты же смертью чёрной
   И тяжёлым горем
   Каждый день и час
   Убиваешь нас!
   - Что ты всё жалуешься? - перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то - господи да господи! Что ты - дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
   Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.
   - Не умею я про женщин...
   - Любить - научился, ну, и этому научись, - серьёзно сказала женщина.
   Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату - всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда - днём и ночью - был одинаково душен.
   - Врёшь ты! - задумчиво и медленно начала говорить Лодка. - Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
   Чтоб мир избавить ото зла,
   Ты сына миру отдала.
   Да! - Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: - Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
   Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
   - Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!
   Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и - не мог.
   - Упаду сейчас, - смущённо сказал он.
   - Ой, неуклюжий! Ну?
   Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
   - Сочини, а?
   - Чего?
   - Смешное.
   - Да что же смешное есть? - тихо спросил юноша.
   - Про меня что-нибудь. А то...
   Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
   - Нет, ты не можешь! Ты у меня - робкий. А они - они про всё могут смешно говорить!
   - Про бога - нельзя! - напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
   - Не щекотай! Руки холодные, - не тронь!
   Юноша приподнял голову - её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
   - Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
   Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
   - Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы - ух!