Сима повторил, касаясь рукою её груди:
   - Не любишь ты меня.
   - Ну, вот ещё что выдумал! - спокойно сказала она. - Как же не люблю? Ведь я денег не беру с тебя.
   И, подумав, прибавила, играя глазами.
   - Я всех мужчин люблю - такая должность моя!
   Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:
   - Кабы ты хоть немножко любила меня - об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то - стыдно мне перед ним...
   Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:
   - Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я - только тебя люблю! А Вавила... он, видишь, такой, - он человек единственный...
   Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.
   - Я с ним - отчего? - спокойнее и увереннее продолжала она. - От страха! Не уступи-ка ему - убьёт! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души - понял?
   Всё крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:
   - Мне за любовь эту чистую много греха простится - я знаю! Как же бы я не любила тебя?
   Сима трепетал под её поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнём и, закрыв глаза, искал губами её губ.
   Женщина ещё более торопливо, чем всегда, отдавалась ему, без радости и желания, деловито говоря:
   - Ты - не беспокойся!
   И после ласково, вкрадчиво шептала:
   - Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты будь смелее! Ведь обо всём можно сказать, что хочешь, - вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!
   Глаза её были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди её трепетали, как два белые голубя.
   Юноша гладил дрожащей рукой щёку её, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шёпот:
   - Мне тебя любить - одна моя заслуга... Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей...
   Город был весь наполнен осторожным шёпотом - шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.
   Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: "Да почему ты знаешь?", многозначительно отвечал: "Уж это верно-с!" И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку.
   Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:
   - А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, - будет, чего не может быть - не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и - значит - шабаш!
   - Но, Алексей же Степанович! - восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. - Должны же люди что-нибудь делать?
   - Указано им - плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе!
   - Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!
   - Такова позиция человека уездного, ибо - как сказано во всех географиях - население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы - дрыгаете ножкой, - к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и - больше ничего не нужно! Главное - Толстой: он знает, в чём смысл жизни, - ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.
   - Вы говорите совсем как Тиунов! - уныло воскликнул Коля.
   - Тиунов? Ага, переплётчик!
   - Он, собственно, часовщик.
   - Весьма вероятно, и часовщик. Уездный житель всё делает, но ничего не умеет.
   - Фу, боже мой! - вздыхал огорчённый юноша и уходил, чувствуя себя ощипанным.
   Доктор, снедаемый каким-то тайным недугом, был мало понятен Коле, но привлекал его шутовской иронией речи, возбуждавшей в голове юноши острые, дерзкие мысли. Ему нравилась и внешность доктора, напоминавшая тонкий хирургический инструмент в красивом футляре, нравилось уменье Ряхина завязывать галстук пышным бантом, его мягкие рубашки, ловко сшитые сюртуки, остроносые ботинки и округлые движения белых ловких рук. Он любил видеть, как на бледном лице вздрагивают тонкие губы жадного рта, играют насмешливо прищуренные глаза. Иногда доктор возбуждал в Коле тоску своими насмешками, но чаще эти речи наполняли юношу некоторой гордостью: повторяя их знакомым, он вызывал общее удивление, а это позволяло ему чувствовать себя особенным человеком - очень интеллигентным и весьма острого ума.
   Но и после охлаждающих разговоров с доктором Коля чувствовал и видел всюду в городе тревожное, хмурое любопытство: все беспокойно ожидали чего-то, трое обывателей, выписав наиболее шумную газету, приняли озабоченный вид политиков, ходили по базару спешно, встречаясь, жестоко спорили, часа по два, собирая вокруг себя почтительно внимательную толпу слушателей.
   Коля вмешивался в спор:
   - Дальше невозможно жить так, как жили до сей поры!
   - Отчего же? - серьёзно и удивлённо спрашивали некоторые обыватели.
   - От глупости! - объяснял Коля, ловя пенснэ, соскакивавшее с переносицы.
   - Позволь, - от чьей же это глупости?
   - От всероссийской! От вашей! - кричал юноша, вспоминая фразы Ряхина.
   Иные обижались.
   - Однако ты, парень, осторожнее! Что за слова такие?
   Мелкие люди города слушали Колю с вожделением, расспрашивали его подробно, но их вопросы носили узко практический характер, юноша не умел ответить и, боясь сконфузиться, убегал от таких бесед.
   В общем город начинал жить, точно собираясь куда-то, и мужья на предложения жён купить то или другое в виду зимы отвечали неопределённо:
   - Погоди! Ещё неизвестно, что будет.
   Властные люди города стали часто собираться вместе, тайно беседуя о чём-то, и, наконец, обывателям стало мзвестно, что отец Исайя скажет за поздней обедней проповедь, которая объяснит все тревоги и рассеет их, что Штрехель устроит в "Лиссабоне" какой-то особенный спектакль, а исправник потребует из губернии трёх полицейских, если же можно, то и солдат.
   - Солда-ат! - воскликнул, мигая, всегда пьяный портной Минаков и вдруг сообразил: - Понимаю. Ага-а!
   Он долго мучил публику, не говоря, что именно понято им, и, наконец, сообщил:
   - Решено, стало быть, оборотить нас в заштатный город!
   Большинство усомнилось в этом, но многие говорили:
   - Что ж, только слава, что город мы, а всего и мощёна-то у нас одна улица да вот базарная площадь.
   Вечером Минаков, сидя в грязи против церкви Николая Чудотворца, горько, со слезами жаловался:
   - Угодничек божий, милостивый! Прекратили нас - кончено!
   А городовой Капендюхин, стоя над ним, утешал портного:
   - А ну, Егор, не реви, як баба! Ще, може, ничего не буде!
   Слухи о том, что начальство хочет успокоить горожан, подтвердились: исправник вызвал Колю и, должно быть, чем-то сконфузил его - бойкий телеграфист перестал бегать по улицам.
   К Минакову явился Капендюхин и сурово объявил ему:
   - А ну, Егор, идём у полицию.
   - Зачем?
   - А чтоб тебе слухов не пускать.
   Арестовали какого-то странника, исчезли Вавила Бурмистров и печник Ключарев.
   Любители драмы и комедии стали готовиться к спектаклю - но в их суете и беготне было что-то показное, подчёркнутое, - горожане ясно видели это.
   За обедней в воскресенье собор был набит битком; окуровцы, обливаясь потом, внимательно слушали красивую проповедь отца Исайи: он говорил об Авессаломе и Петре Великом, о мудрости царя Соломона, о двенадцатом годе и Севастополе, об уничтожении Крепостного права, о зависти иностранных держав к могуществу и богатству России, а также и о том, что легковерие - пагубно.
   Расходясь по домам, обыватели соображали:
   - Видать, что и взаправду будут перемены, - по пустякам в церкви не позволят говорить!
   Жуткая тревога усиливалась, внимание к словам друг друга росло. Собирались кучками и догадывались:
   - Иностранец этот - он всегда соображает, как Россию уязвить, - отчего бы?
   Кто-то внушительно разъяснил:
   - Главное - тесно ему: разродился в несметном количестве, а жить негде! Ежели взять земную карту, то сразу видно: отодвинули мы его везде к морским берегам, трётся он по берегам этим, и ничего ему нету, окромя песку да солёной воды! Народ - голый...
   - В таком разе, конечно, и русскому позавидуешь...
   Раздавался голос Тиунова:
   - Решено призвать к делам исконных русских людей - объявлено было про это давно уж!
   Обыватели спрашивали друг друга:
   - Это - кто говорит?
   - Кривой из слободы.
   Солидные люди, отмахиваясь, шли прочь:
   - Есть кого слушать!
   - Подмечайте, православные, хороших людей, которые поразумнее, почестнее...
   Бондарь Кулугуров, огромный бородатый старик, спросил:
   - Где они у нас?
   Его поддержали:
   - Н-да, эдаких чего-то не знатно.
   - Кто к пирогу?
   - Пора.
   - Пустое затеяно! - говорил бондарь, вытягиваясь во весь рост. - Ты пойми, слобожанин, что нам с того, коли где-то, за тысячу вёрст, некакие люди - ну, скажем, пускай умные - сядут про наши дела говорить? Чего издали увидят? Нет, ты мне тут вот, на месте дай права! Дома мне их дай, чтоб я вору, голове Сухобаеву, по всем законам сопротивляться мог, чтоб он меня окладом не душил, - вот чего мне позволь! А что на краю земли - то нас не касаемо!
   Глаза у бондаря были узкие, они казались маленькими щёлками куда-то в беспокойную, глубокую тьму, где всегда кипело неукротимое волнение и часто вспыхивал зелёный гневный огонь. И руки у него были тоже беспокойные странно мотались, точно стремясь оторваться от большого тела, шумно хлопали ладонями одна о другую, сцеплялись кривыми пальцами и тёрлись, и редко движения их совпадали со словами старика.
   - Эх, почтенный! - начал было Тиунов, сверкая глазом.
   - Вот те и эх! - отразил бондарь и, круто повернувшись, пошёл прочь, а за ним отошли и другие.
   - Православные! - обратился кривой к оставшемуся десятку человек. - Я говорю в том наклонении, что мы, мещанство...
   Но кривой плохо выбрал время: каждого человека в этот час ждал дома пирог, - его пекут однажды в неделю, и горячий - он вкуснее. А ещё Тиунов забыл, что перед ним люди, издавна привыкшие жить и думать одиноко издревле отученные верить друг другу. На улицу, к миру, выходили не для того, чтобы поделиться с ним своими мыслями, а чтобы урвать чужое, схватить его и, принеся домой, истереть, измельчить в голове, между привычными, тяжёлыми мыслями о буднях, которые медленно тянутся из года в год; каждый обывательский дом был темницей, где пойманное новое долго томилось в тесном и тёмном плену, а потом, обессиленное, тихо умирало, ничего не рождая. Так семя цветка, занесённое ветром в болото, сгнивает там бесследно, не имея сил разрастись, расцвести и улыбнуться небу яркой улыбкой.
   Осталась с кривым старуха Маврухина - красные глаза её, залитые мутной влагой, смотрели в лицо ему, чего-то ожидая, и Тиунову неловко было уйти от них.
   - Что, бабуня? - тихо спросил он.
   - Сынок мой едет, чу! - сообщила мать.
   - Куда он?
   - К царю небесному...
   - Ишь ты! - печально усмехаясь, сказал Тиунов.
   - Нашли, слышь, дорогу-то туда!
   Старуха тряслась и неверными движениями рук кутала дряхлое, разбитое горем и временем тело в грязные лохмотья.
   - Прощай, бабуня! - сказал кривой, отходя.
   Она, улыбаясь, осталась одна на площади, перед большим, светлым храмом.
   Тыкая в землю палочкой, Тиунов не спеша шёл в слободу, жевал губами, чмокал и, протянув перед собой левую руку, шевелил пальцами, что-то, видимо, высчитывая.
   Понедельник был тихий, ясный; за ночь мороз подсушил грязь улиц, городок стоял под зеленоватым куполом неба празднично чистенький - точно жених.
   Гулко и мерно бухали бондари, набивая обручи, за рекой пыхтела пароотводная трубка сухобаевского завода, где-то торопливо и озабоченно лаяла собака, как бы отвечая заданный урок.
   Но уже с утра по улицам города поплёлся, как увечный нищий, слух о порче телеграфа.
   Как всегда, в девять часов к почтовой конторе подкатилась монастырская бричка с дородной и ласковой матерью Леокадией и смешливой, краснощёкой послушницей Павлой на козлах; у закрытых дверей конторы стоял седоусый Капендюхин, с трубкой в зубах и грозно сдвинутыми бровями. Покряхтывая, мать Леокадия вылезла из брички и остановилась у крыльца, удивлённая необычным выражением давно и хорошо знакомого ей добродушного лица.
   - Здравствуй, Нифонт! Бог милости прислал!
   - Благодарствуйте, - ответил городовой таким тоном, как будто говорил: "Ну, нет, меня не обманешь!"
   И, надув щёки, взглянул в небо.
   - Ну-ка, открой дверь-то! - попросила монахиня.
   Капендюхин посмотрел на неё сверху вниз и спросил:
   - А зачем?
   - Как это - зачем? - обиженно сказала монахиня. - Ведь я же за почтой приехала и две депеши у меня...
   - Почты никакой не буде!
   Старушка взволновалась.
   - О, господи, спаси и помилуй, - что ты?- И вчера не было! Неужто грех какой-нибудь в дороге?
   Капендюхин внушительно поднял руку и остановил её:
   - Вы, мать Левкадия, слухов не пускайте! Вам уже казано - почты вовсе не будет, и - всё тут!
   - А депеши? - робея и немножко сердясь, спросила старуха, девятый год, без помехи, исполнявшая на почте монастырские дела.
   - Телеграфа нет.
   - Нет?
   Капендюхин наслаждался знанием тайны, и от полноты удовольствия его усатое лицо смешно надулось. Он долго мучил любопытство монахини, возбуждая в ней тревогу, и, наконец, как-то вдруг вдохновенно объяснил:
   - Спортился главный телеграф у Петербурге. Комета, знаете, ходит там, так вот та комета задела башню, откуда все проволоки, - да вы же знаете телеграф, что мне говорить, вы же разумная женщина!
   Мать Леокадия растерянно и недоверчиво посмотрела на него снизу вверх и - рассердилась уже до слёз.
   - Я, батюшка мой, не женщина, а монахиня, да-а, - а смеяться надо мною - грех тебе!
   Сконфузив городового, она уехала, а через несколько минут о событии уже знали на базаре, праздное любопытство было возбуждено, и торговцы, один за другим, пошли смотреть на почту. Они останавливались посреди улицы, задрав головы рассматривали уставленные цветами окна квартиры почтмейстера и до того надоели Капендюхину расспросами о событии, что он рассердился, изругался, вынул записную книжку и, несколько раз облизав карандаш, написал в ней:
   "Его благородыю ваше благор пришёл народ лезет меня осаживает и пускает слухи. Не могу справится тишину порядок нарушають Капендюхи".
   Потом он неожиданно схватил за шиворот сына бондаря Селезнева, озорника Гришку, и, делая вид, будто дерёт его за уши, шепнул мальчику:
   - Беги у полицию, на, отдай помощнику записку - пятак дам, живо!
   Сметливый Гришка вырвался и исчез, как пуля, сопровождаемый хохотом и гагайканьем обывателей.
   Но скоро они принуждены были задуматься: из-за угла улицы появился полицейский надзиратель Хипа Вопияльский, а его сопровождало двое солдат с ружьями на плечах и два стражника верхами.
   Весь город знал скромного и робкого Архипа с детства, все помнили его псаломщиком у Николая Чудотворца, называли его Хипой и в своё время много смеялись шутке преосвященного Агафангела, изменившего фамилию его отца, милейшего дьячка Василия Никитича Коренева, в смешное прозвище Вопияльского, потому что Коренев в каком-то прошении, поданном владыке, несколько раз употребил слово "вопию".
   И вот этот застенчивый, неспособный человек шагает с обнажённой шашкой в руке и кричит издали устрашающим голосом:
   - Ра-азойдись, эй!
   Даже сам Капендюхин был, видимо, поражён странным зрелищем, подтянулся и, пряча трубку в карман, заворчал:
   - Эге! То-то же!
   Ошарашенные обыватели полезли вон из улицы, стражники, покачиваясь на старых костлявых лошадях, молча сопровождали их, кое-кто бросился бежать, люди посолиднее рассуждали:
   - Это против кого же они?
   - Н-да, пугают!..
   - Что такое, братцы мои, а?
   Ничего не понимая - шутили, надеясь скрыть за шутками невольную тревогу, боясь показаться друг другу глупыми или испуганными. Но некоторые уже соображали вслух:
   - Позвольте - это как же? Вот я, примерно, письмо послал, требованьице на товаришко, куда же оно денется?
   - А мне бы, не сегодня - завтра, деньжат надобно получить из губернии...
   Уже давно с болот встали густые тучи и окутали город сырым пологом. Казалось, что дома присели к земле и глазами окон смотрят на хозяев своих не то удивлённо, не то с насмешкой, тусклой и обидной. Кое-где раздавались глухие удары бондарей:
   - Тум-тум-тум! тум-тум!
   Короткий день осени старчески сморщился, улицы наполнились скучной мглой, и в ней незаметно, как плесень, росли тёмные, вязкие слухи, пугливые думы.
   - У казначейства, слышь, тоже солдаты поставлены...
   - Ну?
   - Памфил-сапожник сказал...
   - А давеча, утречком рано, слободского Вавилу Бурмистрова, бойца, из полиции к исправнику на дом провели, слышь...
   - Может быть, в Петербурге этом опять что-нибудь вышло, как тогда, зимой?..
   - Вроде бунта?
   - Да ведь нас это тогда никак не коснулось.
   Кто-то задумчиво соображал:
   - В слободе кривой есть...
   - А то тут горбатенький в земстве служит, тоже, слышь, боек...
   - Немого - тоже хорошо спросить?
   - Не я тому виноват, что умные люди уроды больше!
   Громко, неискренно хохотали и снова пробовали шутить, но шутки складывались плохо, в сердце незаметно просачивалось что-то новое и требовало ответа. И когда смотрели в поле, то всем казалось, что холмы выросли, приподнялись и теснее, чем раньше, окружают городишко.
   С поля налетал холодный ветер, принося мелкую пыль отдалённого дождя. В окнах домов уже вспыхивали жёлтые огни. По времени надо бы к вечерне звонить, а колокола не слышно, город облегла жуткая тишина, только ветер вздыхал и свистел, летая над крышами домов, молча прижавшихся к сырой и грязной земле.
   Часть обывателей собралась в нижней чёрной зале "Лиссабона", другие ушли в трактиры базара - до поздней ночи сидели там, чего-то ожидая. И напряжённо сплетали недоумения дня с обрывками давних слухов, которые память почему-то удержала.
   - Главное - японец этот!
   - Намедни Кожемякин говорил, будто немец тоже...
   - Кожемякин, старый чёрт, он больше насчет бабья знающ...
   - Ну, нет, он все истории насквозь знает. Пётр, говорит, Великий навёз, говорит, этого немца.
   - Екатерина тоже навезла.
   - Сколько много, братцы мои, этих навозных людей у нас?!
   Неуклюжая, непривычная к работе мысль беспомощно тыкалась всюду, как новорождённый котёнок, ещё слепой.
   - Н-да-а! А ведь действительно, много иностранцев противу нас поставлено!
   - Против тебя - палку в землю воткни - и довольно! Сто лет не шелохнёшься.
   - Ты храбёр!
   - Брось, ребята! Кому её надо, храбрость вашу?
   Почти никто не напился пьян, домой пошли тесными компаниями, говорили на улице, понижая голоса, и нередко останавливались, прислушиваясь к чему-то. Шумел ветер голыми сучьями деревьев, моросил дождь, лаяли и выли озябшие, голодные собаки.
   Не велика была связь города с жизнью родной страны, и когда была она не замечали её, но вот вдруг всем стало ясно, что порвалась эта связь, нет её. Раньше о том, что на земле есть ещё жизнь, другие города, иные люди, напоминало многое: ежедневно в девять часов утра в город, звеня колокольцом, влетала почтовая тройка из губернии, с полудня вплоть до вечера по улицам ходил, прихрамывая, разносчик писем Калугин, по вечерам в трактирах являлась губернская газета, в "Лиссабоне" - даже две. И вдруг всё остановилось: остался среди лесов и болот маленький городок, и все люди в нём почувствовали себя забытыми.
   Создавалось настроение нервозное, подозрительное и тоскливое. Людьми овладевала лень, работать не хотелось, привычный ежедневный труд как бы терял смысл.
   - Живём где-то за всеми пределами! - ворчал Кулугуров, расхаживая по базару с толстой палкой в руках.
   - Что же начальство наше?
   - Н-да, сокрылось чего-то...
   - Думает!
   - Это - пора!
   В глазах деловых людей их маленькие дела с каждым часом вырастали во что-то огромное, затенявшее всю жизнь, и вот этому смыслу жизни откуда-то грозила непонятная и явная опасность.
   Прошёл слух, что исправник вызывал трактирщиков и предупредил их, что, может быть, придётся закрыть трактиры.
   - Ещё чего выдумают! - сердито закричал старый бондарь. - На улице, что ли, торчать нам? Не лето, чай!
   - Дома сиди! - предложили ему.
   - Разве в эдакое смутное время можно по домам расползаться? Надобно сообща жить, грудой!
   И, сердясь всё более, он кричал, широко разевая больший рот и тряся седой бородой:
   - Нате-ка! Кто-то где-то там распорядился, и - ни слуха ни духа ниоткуда! Вроде как мы теперь сполна отданы в плен начальству - делай с нами, что хочешь, и пожаловаться некуда! Нет, эти штуки надо разобрать!
   Речи его ещё более раздували тревогу окуровцев.
   Ходил по улицам Тиунов и, помахивая палочкой, ко всему прислушивался, нацеливаясь тёмным оком то в одно, то в другое лицо, рассматривая всех, точно цыган лошадей на конной ярмарке.
   Его спрашивали:
   - Что случилось - не слыхал?
   - Не знаю. Заминка какая-то в делах, а что - не понять! - отвечал он, отходя и поджимая губы.
   Его сухой одноглазый лик тоже казался опрокинутым, одежда на нём странно измялась, заершилась, точно человек этот только что с трудом пролез сквозь какое-то узкое место.
   Мелькало больное лицо Кожемякина, его печальные глаза и жёлтая, дрожащая рука, теребившая белую бороду.
   Вся жизнь городка остановилась пред невидимой и неощутимой преградой, люди топтались на одном месте день, два, ходили к отцу Исайе за какими-то советами, но священник оказался болен, вспомнили о председателе земской управы - он уехал в губернию.
   Разбились по группам, сообразно интересам своим, смотрели друг на друга подозрительно, враждебно и не столько слушали, сколько подслушивали друг друга.
   На третий день по городу с утра заговорили, что на базаре, в трактире Семянникова, будет дано объяснение всему, и обыватели быстрыми ручьями, шумя и волнуясь, стеклись на базар.
   В трактире, у стены, на столе стоял горбатый статистик Шишмарев и, размахивая руками, кричал:
   - Россия поняла, наконец...
   Его большая голова вертелась во все стороны, голос срывался, глаза налились испугом, на щеках блестели капли пота или слёз. Трактир был полон, трещали стулья и столы, с улицы теснился в дверь народ, то и дело звенели жалобно разбитые стёкла, и Семянников плачевно кричал тонким голосом:
   - Кто мне за имущество заплатит?
   Несколько голосов настойчиво взывали к Шишмареву:
   - Эй, послушайте, надолго это установлено - без почты чтобы?
   - Вы дело, вы о делах говорите, почтенный!
   - Он про Россию дябит всё, горбатая кикимора!
   - Чего он в делах понимает?
   Площадь базара стала подобна котлу, - люди кружились на ней, точно крупинки гречи в закипающей воде. Небо накрыло город серой тяжёлой шапкой, заволокло дали и сеяло мелкую сырость пепельно-светлого цвета.
   - Идея свободы, солидарности и прогресса... - выкрикивал Шишмарев.
   С улицы жители напирали в дверь, лезли в открытые окна с выбитыми ставнями и тревожно требовали:
   - Громчее!
   - Горбатый, не слыхать!
   - Давай его на улицу!
   - И вот, наконец, - надрывался статистик, - все классы общества...
   Было уже много людей, опьянённых возбуждением, оно разгоралось, как лесной пожар, замелькали в толпе отуманенные глаза, полупьяные, злые улыбки. В толпе, словно налим, извивался портной Минаков, негромко внушая:
   - Это, братцы мои, речи опасные! - и, хитро улыбаясь, подмигивал глазом.
   А впереди него, расталкивая всех, метался Вавила Бурмистров; засучив рукава рубахи, весело и радостно сверкая глазами, он орал на всю улицу:
   - К разделке! Вот она! Пришёл день, эхма!
   Солидные люди пока всё ещё оставались спокойными зрителями сумятицы, останавливая Вавилу, они спрашивали:
   - Ты чего кричишь?
   - Чего? - грозно повторял боец и вдруг, просияв радостью, обнимал вопрошавшего крепкими руками. - Милый, али нехорошо, а? На дыбы встают люди - верно? Пришёл день! Слышал - свобода? Хочу - живу, хочу - нет, а?
   Обыватели, насильно улыбаясь, спрашивали:
   - В чём - свобода?
   - Братья! - захлёбываясь и барабаня кулаками в грудь, пел Бурмистров. - Душа получает свободу! Играй душа, и - кончено!
   - Пьяный! - говорили друг другу солидные люди, отходя от него, и хмурились.
   Женщины, разглядывая красавца, поджимали губы и, лицемерно опуская глаза, шептали:
   - Бесстыдник какой!
   А Минаков, с тёмными пятнами на лице, всё нырял за Вавилой и неустанно вполголоса внушал:
   - Эти самые речи - ой-ой-ой!
   Из двери трактира, как дым из трубы, густо лез на улицу потный, разогретый обыватель, подталкивая горбуна, - горбун был похож на мяч, плохо сшитый из тряпья и разорванный.
   - Тащи стол!
   Солидные люди, не желая смешиваться с толпой, отходили к заборам и прижимались к ним - они смотрели сиротами города.
   - Какой однако скандал развели!
   - Ни тебе полиции, ни кого...
   - Вчера хоть стражники ездили!
   Базунов, церковный староста от Николы, самый крупный торговец города, говорил вкрадчивым и плачущим голосом:
   - Позвольте, - как же это, братцы? Вдруг является неизвестного звания всем чужой человек и - рассуждает, а? А у нас дела торговые и другие разные, и мы - в стороне, а? Кем однако держится город, а?