- Кузин? Нет!
   Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:
   - Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.
   Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:
   - Только и он тоже - сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется...
   - Куда? К чему?
   - Вообще! Как все: против начальства... да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, - знаешь? - он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова - поругался с братом, - а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь...
   - А тебе надо знать, кто как думает? - спрашиваю я.
   Он тянет:
   - Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.
   Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова - вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.
   - Что же ты знаешь? - дерзко и громко спрашиваю.
   Он поднял голову, посмотрел на меня, оглянулся вокруг и говорит, словно бредит:
   - Всё, что обязан службой. У скорняковского лесника, сказано мне, сын бежал из ссылки. В Малинках сухопаренькая учительница народ мутит - сейчас дьячок ко мне: гляди, Семён! Астахов Кузьма тоже за всеми следит. Только он сумасшедший, Кузьма-то.
   Мне уже не хочется, чтобы он говорил, как-то стыдно и неловко слушать эту речь, проходящую как сквозь сон. А он тяжело ворочает языком:
   - Все у него крамольники и воры, и брат мой и ты - все как есть. Брат мой подлец, ну не крамольник! Просто - жулик.
   И вдруг он встрепенулся, точно его кто-то невидимый ударил сзади по шее, мотнул головой, отодвинулся от меня и, держась рукой за горло, хрипло и быстро говорит:
   - Это всё - идиёты! Все как есть - и Кузьма, и Досекин, и дьячок... Не о том думают они, знаешь? Я тебе говорю - совсем не о том!
   Неуклюже поднялся на ноги, выправляя своё тело, и опять хрипит:
   - Я тебе однажды скажу, погоди... я, брат, такое дело знаю... такое видел... прямо - умирать надо! Я тебе говорю: люди - как трава - р-раз! - и скошены. Как солома - вспыхнули, и - нет их! Дым, пепел! Одни глаза в памяти остаются - больше ничего!
   Он подвинулся к лошади, держа ружьё, как дубину, за конец дула, и, не глядя на меня, заорал на лошадь, спутавшую поводья, начал пинать её ногой в живот, а потом взвалился на седло и молча, трусцой поехал прочь.
   Я сижу на песке, точно пьяный, жутко мне, тёмная тоска в душе. Над водой поднимается предутренний, кисейный парок, он кажется мне зелёным. Сзади меня гнутся ветви кустарника, из них вылезает мой тёзка, отряхиваясь и поправляя шапку. Удивлённо смотрю на него и молчу.
   - А я, - говорит, - лежал и слушал. Н-ну и чадо!
   - Это вы зачем же?
   - Да так! - объясняет он, опустив глаза. - На всякий случай. Мы сообща решили посмотреть... Кто его знает?
   Я крепко тискаю его руку, хотя мне смешно.
   - Что же вы против него можете?
   - Ну, у меня ножик есть! Закричал бы, ежели что.
   Я обнял его за плечи, и мы не торопясь пошли в деревню.
   - Смелый ты человек, Егор Петрович! - задумчиво говорит тёзка, стараясь шагать в ногу и заглядывая мне в лицо. - Я бы вот не стал говорить с ним один на один, ну его! Боюсь этаких...
   Мне понравилось, что он первый заговорил на ты, и случилось как-то так, что я рассказал ему в то утро всю мою извилистую, интересную жизнь. Это бывает иногда: вдруг неудержимо захочется говорить о себе, рассказать всё, что прожито, ввести другого человека в свою душу, показав всё, что понято тобою в ней и дурного и хорошего. В нашем деле это необходимо: нужно, чтобы товарищ вполне знал, кто ты и чего ему ждать от тебя в тот или иной трудный час жизни. С того времени наша дружба окрепла, так что даже в деле, где всегда люди ссорятся, мы с ним поладили мирно.
   Это было через некоторое время после того, как стало известно о моей связи с Варей. Поздно ночью шли мы с ним из Боярок, где объясняли мужикам думские дела и подлое поведение депутата нашей округи. Шли не торопясь, разговаривая о том, что видели, довольные мужиками и собою.
   Неожиданно он спрашивает:
   - Верно, что ты сошёлся с Варварой?
   - Верно, - мол.
   Крякнул он и, сдёрнув шапку, помахивает ею над головой. Молчит.
   Дорога узкая, темно, мы идём плечо к плечу и, когда запнёмся за корневище, толкаем друг друга.
   - Ты, - говорю, - что замолчал?
   Тогда он тихонько ворчит:
   - Обидно, брат, мне несколько! Я было тоже рассчитывал на неё... да вот и прозевал!
   Я смутился. Что тут скажешь?
   И глупо говорю:
   - Этого я не знал.
   - При чём тут знатьё? - невесело восклицает Егор. - Тут - счастье. Я за нею со святок ходил, уговаривал её, а выпало тебе. Жениться, видишь ты, мне совсем неохота, то есть так, чтобы своим домом жить и всё, - на этом даже уж и отец не настаивает, поборол я его. А она - баба свободная, хорошая...
   - Да, хорошая! - невольно поддакнул я.
   - Ведь верно?
   И вдруг оживился, толкнул меня плечом:
   - Ты гляди - вот я тебя и моложе и с лица получше, ты не обижайся, ладно? А однако она тебя выбрала! Стало быть - не быка ищет баба, а человека!
   Не совсем понимаю его, не знаю, что сказать, и бормочу:
   - Разве же ты бык?
   - Такова поговорка. Я, признаться, до этого раза баб не дорого ценил: "Нужна баба, как и клеть, а для бабы надо плеть", - поётся песня. А теперь - задумался: пожалуй, ведь и у нас могут образоваться женщины, подобные городским, а?
   Теперь, когда я понял его, мне стало жалко тёзку, совестно пред ним; взял его под руку и прошу:
   - Вот что, Егор, ты, пожалуйста, не обижайся на меня, да и на неё, ты же понимаешь...
   Он меня остановил:
   - Ну при чем же тут вы? Обижаться мне на себя надо - хотел, а не достиг. Нет, насчёт обид - это ты оставь, надо, чтобы ничего лишнего между нами не было, не мешало бы нам дело двигать. Я, брат, врать не буду: мне скорбно - зачем врать? И не знаю, что бы я сделал, кабы не ты это, другой... А тут я понимаю - человек на свой пай поработал, отдых-ласку честно заслужил...
   Тронуло это меня.
   - Спасибо, Егор...
   - Ведь если друзья - так друзья! - ответил он.
   И пошли оба мы молча, вплоть друг другу. Но долгое время было мне неловко перед ним, а он, видимо, почуял это; как-то раз спрашивает:
   - Ты, слышь, учить её начал?
   - Да.
   Смотрит на меня, улыбается и говорит:
   - Ишь! А я бы не догадался, наверное.
   Ясно мне, чего парень хочет.
   - Она сама, - говорю, - подсказала мне.
   - Ну-у?
   Очень удивился и с той поры начал величать её по отчеству, а когда узнал, что она и склад книжек устроила у себя, радостно хохотал, крутя головой и гордо покрикивая:
   - Вот это так! Это, брат, хорошо-о! Ежели бабы с нами будут, я те скажу - до удивительных делов можем мы дожить! Ей же богу, а?
   ... И вот пришла ночь нашего знакомства с людями Кузина. Весь день с утра шёл проливной дождь, и мы явились в землянку насквозь мокрые. Они уже все четверо были там и ещё пятый с ними.
   Суетится в подземной чёрной дыре Милов, конфузливо одёргивая мокрую, залатанную и грязную рубаху, мигает линючими глазами и тонко, словно комар, поёт:
   - Здравствуйте, гости дорогие... нуте-ка, садитесь-ка!
   А сесть негде - землянка набита людями, словно мешок картофелем, она человек на шесть вырыта, а нас десятеро.
   Гнедой тоже орёт:
   - Ага-а, вот они!
   Он выпачкал рожу сажей, дико таращит глаза и похож на пьяного медведя: поломал нары, разбивает доски ногами, всё вокруг него трещит и скрипит это он хочет развести светец в углу на очаге; там уже играет огонёк, приветливо дразня нас ласковыми жёлтыми языками. В дыму и во тьме слышен кашель Савелия и его глухой голос:
   - А ты скорей раздувай, Гнедой!
   Присмотревшись, видим в углу троих - словно волостной суд там заседает: солидно распространил по нарам длинное своё тело Кузин, развесил бороду, сидя на корточках обок с ним, Данило Косяков, человек, нам не обещанный и, кроме как по имени, никому не знакомый - всего с месяц назад явился он неведомо откуда сторожить скорняковский лес.
   - Вот черти! - тихонько ругался Алёша. - Притащили кого-то, не спрося нас!
   Егор тоже недоволен, сопит носом. Молча усаживаемся на землю, подстилая под себя доски, а Милов топчется, дёргая свою рубаху, и бубнит:
   - Проникла водица... разрушилась жилища-то, две зимы не жили в ней...
   Резво взыграл огонь, взметнулась тьма, прижалась к чёрным стенам, ко крыше землянки и дрожит, торопясь всосаться в землю.
   - Святой огонёк, батюшка, обсуши, обогрей! - весело говорит Кузин.
   Савелий, пожимаясь, кашляет, а лесник, тёмный и мохнатый, словно кикимора, озирает нас маленькими острыми глазками.
   - Допрежде надо выпить! - кричит Гнедой, вытаскивая откуда-то пару бутылок водки. - Для откровенности.
   - Для храбрости! - добавил Милов, сидя на корточках пред огнём и протягивая к нему серые руки с растопыренными пальцами.
   Выпили.
   Трещит, поёт огонь, качаются стены землянки под толчками испуганных теней.
   - Ну, теперь определись к месту! - говорит Кузин, чувствуя себя уставщиком. - Надо начинать благословясь.
   - Надо сразу, по-солдатски! - шлёпая рукою по груди, кричит Гнедой, стоя посреди землянки спиною к огню.
   - Ты погоди! - пробует Савелий остановить его, но солдат, как огонь, сразу взвился, закрутился, затрещал.
   - Годил, довольно! Я, ребята, желаю вам сказать, как это вышло, что вот, значит, мне под сорок, а иду я к вам и говорю - учите меня, дурака, да! Учите и - больше ничего! А я готов! Такое время - несёт оно всем наказание, и дети должны теперь учить отцов - почему? Потому - на них греха меньше, на детях...
   Лесник крякнул и тоже кричит:
   - Верно! У меня сын, Василей...
   - Главное тут... - тихонько стонет Мил Милыч, дёргая меня за рукав. Живём на горке, хлеба ни корки...
   - Дайте мне объяснить! - орёт солдат, дико поводя глазами, красными, как уголья, в слёзах от дыма.
   - Вы думаете, они нам верят, молодые? Нисколько не верят! Так, ребята? Я - знаю! Разве можно нам верить, ежели мы - подлецы, а? Вот я, вот Кузин, али мы не подлецы?
   Старик откинулся к стене и, качая головою, говорит:
   - К чему ругаться-то?
   - Верно! - соглашается Гнедой. - Это я зря, не надо ругаться. Ребята! - дёргаясь всем телом, кричит он. Вокруг него летает лохмотье кафтана, и кажется, что вспыхнул он тёмным огнём. - Ребятушки, я вам расскажу по порядку, слушай! Первое - работал. Господь небесный, али я не работал? Бывало, пашу - кости скрипят, земля стонет - работал - все знают, все видели! Голодно, братцы! Обидно - все командуют! Зиму жить - холодно и нету дров избу вытопить, а кругом - леса без края! Ребятёнки мрут, баба плачет...
   Савелий резко махнул на него рукой и перебил речь:
   - Перестань, не вой! Жизнь для всех одинакова.
   - Нет, врёшь! Не для всех! Али я хуже китайца?
   Освещённое красной игрой огня, худое лицо Савелия горит и тает. Глядя в нашу сторону навсегда печальными глазами, он, тихо покашливая, резонно говорит:
   - Они сами мужики и наружную жизнь нашу знают.
   - Дай мне сказать, Савёл!
   Егор толкает меня под бок и шепчет:
   - Задело солдата.
   - Ну, взяли меня на службу, отбыл три года, хороший солдат. И - снова работаю десять лет. И кляну землю: ведьма, горе моё, кровь моя - роди! Ногами бил её, ей-богу! Всю мою силу берёшь, клятая, а что мне отдала, что?
   - Всем одинаково, - говорит Савелий упрямо. - Ругать землю не за что, она - права, земля.
   - Верно! Только надо это понять, надо её видеть там, где её знают, где её, землю, любят. Это я, братцы мои, видел! Это и есть мой поворот. Началась эта самая война - престол, отечество, то, сё - садись в скотский вагон! Поехали. С год время ехали, под гору свалились... Вот китайская сторона... Смотрю - господи! да разве сюда за войной ездить? Сюда за умом! За умом надобно ездить, а не драться, да!
   Он матерно выругался и завыл, подпрыгивая:
   - Ребята! Это совсем неправильно, что человек человеку враг... кому я враг?
   - Ну, это ты оставь! - крикнул Савелий.
   И лесник тоже говорит:
   - Это уж не подумавши сказано.
   Закрыв глаза, солдат тоскливо поёт:
   - Я зна-аю! Ну да, ах господи! Дак ведь это же обман, дурачьё вы! Почему китаец мне враг, а? Ну, почему?
   - Конечно, - тихонько шепчет Мил Милыч, - все земные люди о Христе братия...
   - Разве они и я - по своей мы воле лютуем? Братцы! Вот что верно: у всех один закон - работа для детей своих, у всех одна есть связь! Есть связь или нет? Есть! Спрашиваю я этого китайца, примерно: "Как работаете, землячок?" А он ответ даёт: "Вот она, наша работа!" Он - смирный, уважительный, здоровенный, китаец-то. И вовсе он не хотел драться, жил тихо, в сторонке, а наши его разоряли - жгут, рубят, ломают, - ф-фу, боже мой! До слёз жалко это! Кабы он захотел драться, он бы насыпал нам сколько ему угодно! Ну, он хоша здоровый человек, но грустный такой, смотрит на всё и думает: "Вот сволочи! и - откуда?" Земля у него - пожмёшь её в горсти, а хлебный сок из неё так и текёт, как молоко у коровы стельной, ей-богу! Ежели китайца добром спросить - он добру научит! Он земле свой, родной человек, понимает он, чего земля хочет, убирает её, как постелю, э-эх!
   - Где же у нас земля? - шепчет Милов. - Нету её...
   - На могилу только дано! - вторит ему Савелий.
   И словно некая невидимая рука, схватив людей за груди, объединила всех и потрясла - застонало крестьянство, начался древлий его плач о земле.
   Дымно, парно и душно в землянке, по крыше хлещет дождь. Гудит лес, и откуда-то быстро, как бабья речь, ручьём стекает вода. Над углями в очаге дрожит, умирая, синий огонь. Егор достаёт пальцами уголь, чтобы закурить папиросу, пальцы у него дрожат и лицо дикое.
   - Остановить бы их? - тихо предлагает Ваня.
   - Погоди! Скоро опустошатся! - говорит Егор. - Немножко почадят и погаснут.
   Милов подкидывает дрова в очаг и плачет, от горя или дыма - не понять.
   - На реках вавилонских тамо седохом и плакахом, - грустно шепчет мне Ваня.
   А у меня кружится голова, в глазах мутно, и мне кажется, что все мы не в яме под землёй, а в тесной барке на бурной реке.
   Лесник высоким голосом что-то говорит о своём сыне, Савелий с Миловым ругают крестьянский банк, Кузин Громко говорит возбуждённому Алёше:
   - Верно, милый, так! Переели господа-то, да и обветшала утроба их в работе над пищей, вкусной и обильной!
   И весь этот тревожный галдёж покрывает пропитанный запахом перегорелой водки ревущий голос Гнедого. Он закрыл глаза, размахивает руками, и, должно быть, ему уже всё равно - слушают речь его или нет.
   - Я видел порядок, я видел! Кончилось это самое китайское разорение, начали мы бунтоваться - вези домой! Поехали. Три, пять часов едем, сутки стоим - голодуха! Обозлились, всё ломаем, стёкла бьём, людей разных, сами себя тоже бьём - мочи нет терпеть, все как бы пьяные, а то сошли с ума. Вдруг - слушай, ребята! Приехали на станцию одну, а на ней - никакого начальства нету, одни сами рабочие, чумазый разный народ, и вдруг говорят они: стой, товарищи! Как это вы - разве можно добро ломать и крушить? Кем всё сработано?
   Задохнувшись, он остановился, глядя на всех удивлёнными глазами. Растрепался весь, точно петух в драке, - все перья дыбом стоят.
   Кузин пробует остановить его:
   - Рассказывал ты это двадцать раз.
   - Стой! Это надо понять! Что случилось? Грозного начальства не слушали мы, а их - послушали! Был беспорядок, суматоха, мятеж, вдруг - нет начальства и все товарищи! Оказана нам всякая забота, едем без останову, сыты и видим везде - переворот, сами рабочие правят делом, и больше никого нет. Тут мы присмирели - что такое? Говорят нам речи, так, что даже до слёз, мы кричим - ура. В одном месте барыня молодая, в очках, наварила каши, щей - кто такая? Товарищ! И говорит она: всё, говорит, от народа, и вся земля и обилие её - народу, а?
   - Михайла! - отчаявшись, кричит Кузин, - да перестань ты, Христа ради! Развёл шум на весь лес - а всё старое, слышано всё!
   Солдат так и взвился:
   - Да вы этого, сто раз слыша, не поймёте! Каторжники, - ведь это опрокидывает всю нашу окаянную жизнь! Товарищи все, всё дело взято в общие руки, и - больше ничего!
   И обращается к нам:
   - Ребята, вы-то так ли понимаете?
   Этим вопросом он погасил гомон, словно тулупом покрыв его. Снова стал слышен весёлый треск огня, шум дождя в лесу и падение капель воды сквозь размытую крышу.
   - Дай мне слово, - шепчет тёзка и суровым голосом старшего говорит:
   - Именно вот так мы и думаем, так и веруем: все люди должны быть товарищами, и надо им взять все земные дела в свои руки. Того ради и прежде всего должны мы самих себя поставить в тесный строй и порядок, - ты, дядя Михайло, воин, тебе это надо понять прежде других. Дело делают не шумом, а умом, волка словом не убьёшь, из гнилого леса - ненадолго изба.
   Говорит Егор всегда одинаково: громко, мерно, спокойно. Его скуластое лицо никогда не дрогнет во время речи, только глаза сверкают да искрятся, как льдинки на солнце. Иной раз даже мне холодновато с ним - тесна и тяжела прямота его речей. И не однажды я сетовал ему:
   - Очень ты строг, тёзка, пугаются люди тебя...
   А он, прикрывая кремнёвые свои глаза, объясняет:
   - Теперешний человек особой цены для меня не имеет, да и для тебя, наверно, тоже, так что если он слов испугается и отойдёт - с богом! Нам что потвёрже, пожиловатей. Для того дела, которое затеяно жизнью, - как выходит по всем книгам и по нашему разумению - самой вселенской хозяйкою жизнью, так? Ну, для этого дела нужны люди крепкие, стойкие, железных костей люди - верно?
   Соглашаюсь:
   - Верно.
   Так и теперь: вытянулись к нему все шеи, все головы, а он точно рубит их словом.
   - Дело наше, как известно, запретное, хотя всё оно в том, что вот учимся мы понимать окружившее нас кольцо тяжких наших бед и нищеты нашей и злой да трусливой глупости. Мы, дядя Михайло, понимаем, какой ты сон видел...
   - Эх! - крикнул Гнедой, закрыв глаза. - Верно, сон!
   - И понимаем, что ты почуял верную дорогу к жизни иной, справедливой. Но однако как забыть, что человек ты пьющий, значит - в себе не волен, сболтнёшь что-нибудь пьяным языком, а люди от того беду принять могут.
   - Погоди! - тихо говорит Гнедой, протягивая к нему руку. - Конечно, я пью... Отчего? До войны ведь не пил, то есть выпивал, но чтобы как теперь этого не было! Жалко мне себя! Ударило, брат, меня в сердце и в голову... Но я - брошу вино, ежели что!
   Ваня говорит тихо на ухо мне:
   - Заворотил Егор...
   Вижу, Кузин смотрит на тёзку сердито.
   "Плохо!" - думаю.
   Алёшка трёт коленки себе и ухмыляется. Никин, как всегда, молчит и словно черпает глазами всё вокруг. Прыгает, играет огонь в очаге, живя своей красной, переливчатой жизнью, напевая тихие, весёлые, ласковые песни. Дует ветер, качая деревья, брызгает дождём.
   Мужики сумрачно молчат, глядя на Егора исподлобья. Колышутся в землянке серые тени, уже не боясь игры огня.
   - Вот ты, - продолжал Досекин, - взял привычку на улицах богатых ругать, с этого они не полопаются, дядя Михайло...
   Кузин откашлялся и солидно заговорил:
   - Тебе, Егорушка, двадцать шесть годов-то, помнится, а мы все здесь старше тебя - товарищей твоих не считаю. Говоришь ты однако так начальственно...
   - Что ж - вы начальство любите...
   - А может, и у нас, стариков, есть чему поучиться...
   - Нечему нам учиться у вас, Пётр Васильич...
   И оба неласково смотрят друг на друга.
   - Так! - обиженно сказал Кузин.
   - Да! - говорит Егор. - Чему бы вы поучили нас? В ту пору, когда вся русская земля вскинулась, - где вы были?
   - Не поняли мы... - сказал Савелий.
   - От вашего непонимания множество людей погибло...
   - Оставить бы эти речи! - попросил лесник. - Мы понимаем: ваша правда - та самая, которая всем нужна, чтобы жить...
   - Не для ссоры сошлись! - робко кинул Милов.
   - Говорить надо про то, что делать и как, - задумчиво и негромко сказал Савелий. - Я, конечно, человек, лишённый здоровья, жить мне месяцы, а не годы, однако хоть бы напоследок-то поумнее пожить. Бит я загодя без вины, надо бы сквитаться...
   Снова заговорил Досекин.
   - Никого я обидеть не хотел, а говорил, чтобы поняли вы: дело великое, оно требует всего человека, и мы в этом деле понимаем больше вас; пусть вы старше, мы не говорим, что умнее мы вас, мы - грамотнее.
   - Ну да! - крикнул Кузин. - Али мы спорим? Вы говорите планты-то ваши.
   Егор указал на меня.
   - А это вам тёзка скажет.
   Весь этот разговор, близкий ссоре, навеял на душу мне и грусть и бодрость: жалко было мужиков, моргали они глазами, как сычи на свету, и понимал я, что каждый из них много перемолол в душе тоски и горя, прежде чем решиться пойти к парням, которых они помнили бесштанными. Нравилось мне внимательное и грустное молчание Вани, смущал Авдей жадными глазами своими, и не совсем понятна была опасная прямота Егора.
   Заговорил я о плане нашей работы объединения людей и сначала понимал, что хорошо складываются мысли мои, стройно и певуче звучат слова, а потом позабыл следить за собой и всё позабыл, кроме того, во что верую. Смутно, как сквозь утренний туман далёкие звёзды, вижу вокруг себя человечьи глаза, чувствую содеянную мною тишину; очнулся, когда Никин, дёрнув меня за руку, громко шепнул:
   - Погоди!
   Все люди напряжённо вытянулись к двери землянки, а за нею ясно слышен какой-то шум, лязг, жестяной шорох. Вот она медленно открылась, сгибаясь до пояса, в яму грузно свалился стражник и угрюмо сказал:
   - Здорово!
   Кузин не вдруг и сердито откликнулся:
   - Здравствуй, коли не шутишь!
   Лесник подвинулся к очагу, поправил головни. Радостно вспыхнул огонь. Милов сидит на корточках и виновато смотрит на стражника снизу вверх, как собака на коня. Жаль - хвоста у него нет, а то бы вилял, бедняга!
   - Это что за совет нечестивых? - глухо спрашивает Семён.
   Гнедой рычит:
   - А ты бы не ломал комедию-то!
   - Тебе что надо? - спрашивает Кузин, звонко и быстро.
   - Это ты, Пётр Васильич, народ собрал?
   - Ну, скажем, я...
   Стоит Семён в тени, осматривая людей невидимыми глазами; на голове у него чёрный башлык, под ним - мутное пятно лица, с плеч до ног колоколом висит омытая дождём клеёнка, любопытно скользят по ней отблески огня и, сверкая, сбегает вода. Он похож на монаха в этой одежде и бормочет, точно читая молитву:
   - Значит - разговор у вас идёт... о божественном прение... это ничего, допускается... это не заказано!
   Кузин зло ухмыляется и смотрит на него, а Гнедой вдруг кричит, как женщина:
   - А ты иди, поезжай, доноси, Иудин сын!
   И зловеще хрипит Савелий:
   - Худо кончишь, Лядов, продажная душа!
   Стражник вскинул голову и глухо сказал:
   - Иди-ёты!
   У меня тревожно дрогнуло сердце, когда упало это слово, сказанное с великою тоскою. Хрустя клеёнкой, он медленно полез наверх по оплывшим ступеням, угрюмо и громко говоря:
   - На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут... Я должен знать... кто - где...
   Потом уже наверху раздался его сырой голос:
   - Н-но... Ну! Дьявол...
   И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно...
   - Пьяный! - сказал Гнедой.
   - Конечно! - подтвердил Савелий. - Из шинка явился.
   - Напрасно, пожалуй, обругали его! - улыбаясь, заметил Кузин.
   Лесник, качая головой, молвил:
   - Нескладный он у вас человек!
   - От кого мог узнать Сашка? - строго спросил Егор.
   Сашка - это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
   - Когда мы с Иваном шли - видел он нас.
   - Видел? - переспросил Егор и задумался.
   Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
   - Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
   Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
   - Ну, пёс с ими! - воскликнул Кузин. - Эка важность - следят! А вот, обратился он ко мне, - хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!
   Вмешался Гнедой:
   - Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!
   Кузин задумчиво продолжает:
   - Может - недостижимо, но жить, веруя в такой мир, - это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
   Поднялся Милов и тихонько сказал:
   - А не пора ли по домам? Поехал он, этот...
   Все засмеялись, кроме Савелия, - блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
   - Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, - куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
   - А расходиться пора! - сказал Егор, вставая с пола.
   Савелий спросил:
   - Кто здесь останется ночевать со мной?
   Милов согласился с ним:
   - Тебе по мокру вредно ходить, давай - я останусь.
   Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?
   И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.
   Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
   - Фонарь бы нам! - спотыкаясь, вздохнул Кузин.
   - А ещё лучше - карету! - весело заметил Егор. - Архиерееву бы...
   Лесник смеётся.
   Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.
   - Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! - ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. - А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо...