Страница:
В темноте мне плохо видно её маленькое круглое лицо, я чувствую на нём широко открытые глаза, и мне кажется, что они совсем детские и по-детски испуганы. И вся она, все слова её будят надоедную думу:
"Тысячи и тысячи таких, как она, людей, похожих на медные копейки! И тратятся они без жалости всяким и на всё..."
- Тут Михайла вышел, стонет, шатается. Зарубил он меня, говорит. С него кровь течёт с головы, сняла кофту с себя, обернула голову ему, вдруг как ухнет! Он говорит- погляди-ка, ступай! Страшно мне, взяла фонарь, иду, вошла в сени, слышу - хрипит! Заглянула в дверь - а он ползёт по полу в передний угол, большой такой. Я как брошу фонарь да бежать, да бежать...
Кто-то сзади меня сердито сказал:
- Разве можно фонарь с огнём бросать, дура! Ведь он с огнём!
Неожиданно и высоко поднялась из тьмы стена амбара, все остановились перед нею, глухо и осторожно переговариваясь.
- Тихо!
- Не слыхать людей-то!
- Айда!
Никто не тронулся. Были слышны вздохи, сопенье и холодный, внятный звон воды на плотине.
- Господи! - шепчет Феклуша, держа меня за руку. - Как я теперь пойду туда?
Отстранив её, я шагнул вперёд, и все гуськом потянулись за мной, а девушка тихонько завыла:
- Дяденьки! Да не бросайте вы меня одну-то!
- Тиш-ша! - зашипело на неё несколько голосов сразу.
На дворе стоят, понурясь, лошади наших верховых, а людей - ни одного. И только войдя в сени, увидал я их: прижались все пятеро к стене в сенях; на пороге открытой в избу двери стоит фонарь, освещая слабым, дрожащим огнём голое человеческое тело.
- Что? - спрашиваю Егора.
- Помер!
Приподняв фонарь, он осветил горницу: стражник лежал в переднем углу под столом, так что видны были только его голые, длинно вытянутые ноги, чёрные от волос; они тяжко упирались согнутыми пальцами в мокрый, тёмный пол, будто царапая его, а большие круглые пятки разошлись странно далеко врозь. Авдотья лежала у самого порога, тоже вверх спиной, подогнув под себя руки; свет фонаря скользил по её жёлтому, как масло, телу, и казалось, что оно ещё дышит, живёт.
- А как Михайла? - спросил я.
- Ничего! - ответил Егор. - Он говорит, что сам разбился, когда побежал от стражника. Упал с крыльца.
Из угла сеней раздается голос Лядова:
- Врёт! Пачпорта у него нет!
А Мозжухин гнусаво скорбит на ухо мне:
- Эка женщина дородная, а? И ведь умница была, работяга, а вот загуляла, закружилась!
- Это вы её довели! - резко сказал Егор, покуривая.
- Полно, племяш! Мы! А нас как судьба ставит!
- Ещё вверх ногами стоять будете...
Смешливый мужик Никон Ермаков согласился с Егором:
- Будем, Егорша! Нам - долго ли? Мы завсегда вниз головой живём фокусники!
Лядов грозно оговаривает:
- Нашли место шуткам! При упокойниках-то! Лучше бы хозяев-то поискали, - чай, не сдохли они со страха!
- Это - дело старосты!
- А коли ты хочешь - ищи!
- Мне что? Я не начальство!
- Ну, так молчи!
- Так-таки и молчать?
Начинается обычная канитель: собрались в тесном месте издавна очертевшие друг другу люди, привыкли они в этот час спать, а теперь стоят здесь и знают, что завтра приедет начальство, начнётся неизбежная ругань, суматоха, знают они это, тупо сердятся все - на каждого, каждый - на всех.
Время от времени являются новые зрители, толкают друг друга, шипят, охают и вытягивают шеи, заглядывая в горницу. То и дело фонарь поднимается кверху, из темноты выплывают серые пятки стражника, пышные плечи Авдотьи, ружьё среди пола, опрокинутая лампа и чёрные пятна крови.
Ползёт, змеится пугливый шёпот:
- Кровищи-то!
- Мужик был ражий!
- Пил, ел сытно!
- Бабочку жа-аль!
- Н-да, хороша была забавушка!
- Вы бы лучше прикрыли её, черти!
- Ничего! Она и живая наготы не боялась!
- А вот стражнику - черти рады!
- Что ж он? Бывают много хуже!
- Ещё бы! Вон в Фокине...
- Михайле-работнику голову порубил!
- Его бы задержать надо, Михайлу-то этого! Эй, староста! Работник тут, Михайла, - мне известно, что пачпорта нету у него, слышишь?
Досекин, отец Егора, высокий, сутулый и смирный, озабоченно и тихо отвечает:
- Задержим! Сотские - человек тут, слышь...
- Михайла!
- Шадрывый!
- Поищите-ка его!
- Вот! - довольным голосом говорит Лядов. - А то ходят, стоят, а никто ничего не делает.
- Айда домой! - тихо зовёт меня Егор.
На дворе Скорняков жирным своим голосом матерно ругает арендатора мельницы; лошади слушают ругань и прядают ушами, переступая с ноги на ногу. Коренастый, курчавый арендатор, встряхивая головой, спокойно оправдывается:
- Что шинок я держал - это известно всем и тебе известно - ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше...
- Я? Набавил! - кричит Скорняков, топая ногами.
У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:
- Михайлу-работника не видели случаем?
- Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! - бормочет Егор, усмехаясь. Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор - чу... кто-то стонет! Подошёл - стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, - Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. "Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!" И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.
Смотрю я на него - у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.
- А простудилась, наверное, девушка та! - раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. - Босая бегла! Жалко мне её - какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!
- Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? - искренно удивляясь, спрашиваю я.
Он молчит, чётко отбивая шаг.
Уже светало - на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора - тонкая усмешка.
- Видишь ли что, - говорит он, опуская голову, - я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а - мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие - разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор - здоров, конокрад - здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ здоровяки больше. А общественники - рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные - всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя - верно?
- Почти всегда так! - соглашаюсь я.
- Да! И в нашем деле... которые парни и мужики посильнее - тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней - тесно, слабому - невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено!
Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.
- Вот он! - сказал Егор и тихо крикнул: - Эй!
Человек тускло отозвался.
- У тебя рубаха чистая? - спросил тёзка. - Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.
Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:
- У-у-у, головушка моя!
Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.
- Кость цела? - спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.
- На ощупь - будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!
Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.
- Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!
- Застрелился он - знаешь?
- Знаю! До смерти?
- Да!
- Ну - и хорошо! Что только с бабами выделывал он там - ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?
Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:
- Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.
Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.
Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:
- Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству - оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?
Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.
Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.
- Ты иди, тёзка, - говорит он, - светло и всё такое, народ сейчас явится - иди!
- У-ух! - стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается - чистит ему лицо, как самовар.
Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге - предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.
Подошёл я к деревне - над плетнём Варина огорода вижу её бледное лицо, ждёт, бедняга, и, должно быть, всю ночь не спала.
- Уснёшь с этаким! - передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. - Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где?
Слёзы у неё на глазах, а рука холодная, как лёд. Подавая мне воды, тихо спрашивает:
- Кто его застрелил?
- Сам.
- Ей-богу?
- Полно, Варя! - строго говорю ей.
- Ах, господи! Разве тут поймёшь? Ведь вы пошли к нему!
- А судьба - опередила!
- А отчего же кровь?
- Погоди, всё расскажу.
- Умерла Дуня-то?
- Конечно!
Села она на лавку и тихо плачет, говоря:
- Кабы мы знали до рожденья, что нас ждёт, - молились бы слёзно: матушка богородица, не роди ты нас бабами! Ведь какая она милая была, Дуня-то, какая весёлая да умная! Заели вы её, мужичишки, дьяволы! Ограбили, обобрали - вот с чего начала она пить да гулять! А всё из-за проклятой вашей войны! Погодите, черти неуёмные, когда бабы возьмутся за ум - они вам покажут, как войны эти затевать!
Мне и смешно и совестно слушать сердитые речи ученицы и подруги моей; сидя рядом с нею, глажу молча её руку, а она, не глядя на меня, жалуется:
- Всю ночь места себе не могла найти, так боялась! У-у! Бить бы тебя!
И вдруг, порывисто обняв, шепчет, улыбаясь сквозь слёзы:
- Блаженный ты мой...
Это у неё выходит вроде дурачка, - ну что же...
Жмусь я к ней, точно малый ребёнок к матери, на душе становится спокойно и легко, чёрные дела ночи тают в памяти моей.
Положила она голову мою на колени себе, гладит щёку мне тёплой рукой.
- Рассказывай! Где Егор, дома?
Неожиданно для себя я спрашиваю её:
- Любишь ты его?
Она тихо и горячо отвечает:
- А как же! Конечно, люблю! Да ты говори же!
Я начал, но, сказав слов с десяток, вдруг, не помню как - заснул.
Разбудил меня Алексей, уходивший с Кузиным в город. Стоит он надо мной, дёргая меня за руку и сердясь.
- А ты скорее! Понял?
Оглядываюсь - он нахмурен и строг. Варя стоит среди горницы одетая.
- Да очнись ты! - жалобно просит она. - Слышишь - Кузина заарестовали!
Это сразу поставило меня на ноги.
Оказалось - разговорчивый старик засиделся у знакомой нам учительницы, балагуря с нею и братом её, а ночью явилась полиция, арестовала брата и сестру да, кстати, забрала и Кузина.
- Нашли у них что-нибудь? - спрашиваю.
- Кто ж это знает? - тихо ответил Алёша. - Жандармы из губернии приехали! Ты иди, Варвара Кирилловна, зови скорее Егора-то!
Уходя, она ворчит:
- Покажет вам себя Кузин этот!
А я хожу по комнате и не могу явить себе Петра Васильева, как он, прихрамывая, зашагает с полицейскими в тюрьму.
Алёша сидит на печи и, болтая ногами, скучновато рассказывает:
- Я тоже там был у них, обедал и потом долго сидел, ладно, что вовремя ушёл. Он там с Фёдором и Лидией насчёт бога, конечно, сцепился - интересно говорил, я тебе скажу!
И, наклонясь ко мне, оживлённо продолжает:
- Помогите, говорит, богу! Что это значит? Он же всесилен? Воистину так, - а вы есть рассеянные крупицы и части силы его необъятной и, соединяясь, - увеличиваете мощь его, разъединяясь, - уменьшаете. Доказывает по-славянски... жаль, не понимаю я этого языка!
Меня арест Кузина не беспокоит. Не думая о том, как он будет держать себя перед начальством, я верю - не велик это вред, коли с большой лесной рубки кто-то украдёт лесину или пять.
- Мы с Филиппом заранее узнали про обыск, да всё-таки поздно! Я сижу у него, читаю, вдруг он прибежал - сейчас, говорит, встретился мне помощник исправника и сказал, что торопится на обыск. Я побежал было к Сусловым, но у ворот их полиция стоит, - прошёл мимо. Как ты думаешь - что теперь будет?
- Не знаю! - говорю. - Почему-то чувствую, что всё это боком пройдёт.
- Лишнего он не скажет! - уверенно молвил Алёша. - Филипп, зная его меньше меня, иначе думает: он махнул в губернию, а в лавочке остался этот новый, из города, сумрачный человек. Он - чистый, а в лавке ничего нет лишнего, только бумага одна, да о ней не догадаются, наверно. Они уж и товар разложили, книжки, детские игрушки, на окнах картонки висят с ручками, карандашами. И вывеска готова: "Книжная и писчебумажная торговля Горчакова", а Филипп с бородой своею - совсем купец! Он в городе со всеми знаком - смешно видеть...
- Всё пройдёт мимо! - говорю я, ибо ощущаю уверенность в этом и она растёт.
Пришёл Егор; кафтан у него, несмотря на холод, внакидку, рубаха не опоясана, рукава засучены. Хмуро оглянул нас круглыми глазами и спрашивает:
- Ну?
Слушая рассказ Алёши, он свистит тихонько, барабанит пальцами по столу и, не мигая, смотрит на меня несвойственно ему мягким взглядом.
- Рановато попал старик! - сожалительно говорит он. - И жалко, что один, никого нет с ним наших! Тёзка, ты не думаешь, что арест этот тебя касается?
- Нет.
- Ты бы всё-таки ушёл из деревни куда-нибудь, а? На всякий случай.
- Надо подумать.
- Подумай! Алёша тоже советует.
Я не выспался, в голове мутно, туманно, думать лень. Алексей уходит сегодня у него чтение; где-нибудь в овине соберутся ребята и просидят до позднего вечера.
Надевая кафтан в рукава, Егор говорит:
- Я тоже иду, мне надо сани чинить. Давеча родитель проповедь мне читал, всё упрекает, что мало я работаю, разоряемся мы, плачется. И мать тоже - в два голоса донимали. Да! Мешают несколько родители нашему брату, надо бы прямо из земли родиться, она умнее отцов-матерей. Так ты, тёзка, подумай, да поскорее - к вечеру надо это решить. Варвару Кирилловну я попросил - пусть она погуляет, послушает, что народ говорит. Отец чего-то намёки мне кидал про Астахова, что он всех может съесть. На мельницу начальство явилось - видимо-невидимо сколько его! Тятька бросился туда, как обожжённый. До свиданья! До вечера!
Он взял меня за руку, пожимает и говорит, спустя голову:
- Чёрт его знает - бьётся у меня в сердце какая-то тревога - с устатку, что ли?
- Ты, - спрашиваю, - Кузину веришь?
- Нарочно зла не сделает, верю! А не нарочно - всякий может.
Он усмехнулся и говорит:
- Скучно ему будет одному! Ваню бы туда посадить для беседы с дядей и отвердения души, а то Ваня очень жалостлив: всё жалуется, что Никина напрасно обидели мы, и утешает его. А Никин той порой - лес возит на избу себе. Ну, до вечера!
Ушёл. Но оставил мне часть своей тревоги.
Над деревней давно уже носятся белые мухи, лениво падая на истоптанную землю, одевают её прозрачной, тонкой пеленой сухого снега. Торопливо проходят взад и вперёд по улице наши серые мужички; голоса звонки, и громок бодрый шаг. Вот плывут празднично одетые женщины, среди них, высоко подняв голову, Варвара - она что-то рассказывает, остановясь посреди улицы, слышу, как мягко бьётся в стекло окна её густой и сильный голос. Осыпанный белыми снежинками, подошёл Милов, спросил о чём-то и, передвинув с боку на бок шапку, потупившись, плетётся дальше.
Надо бы Варю домой звать, да неловко мне постукать в стекло.
Проскакал верховой, взмахивая локтями, словно курица крыльём, бабы закричали вслед ему и спешно разбежались, а Варя осталась одна, как берёза в поле, и, поглядев вдоль улицы из-под руки, идёт к воротам.
Вот она на пороге, розовая и свежая, снимает кофту и говорит:
- Насмотрелась, наслушалась, все дела разнюхала - ай, батюшки! Как деревня-то вздыбилась! Астахов Скорнякова попрекает шинком - дескать, это разврат. Скорняков божится, что ничего не знал, а Гнедой поливает обоих беда! У сборни крик, шум стоит...
Она двигается, точно рыба в воде, плавно и щеголевато играючи сильным телом, - люблю я смотреть на неё...
- Скорняков боится, уже пустил слух, что этой зимою начнёт сводить лес свой, - хочет задобрить народ, чтобы молчали про шинок-то, - работа, дескать, будет. А Астахов кричит - врёт он, лес у нас с ним общий, не деленый, ещё тяжба будет в суде насчёт границ... Не знают мужики, чью руку держать, а в душе всем смерть хочется, чтобы оба сгинули!
Варя смеётся, закрыв лицо рукой.
- Кирик отличился: говорил за Астахова, Кузьма-де и богу и начальству - любезный человек, умница, грамотник, миру защитник, недаром-де мы его в Думу послать собрались, да вдруг как начнёт матюкать защитника-то! Все глаза вытаращили, а потом - хохочут! Кирик крутит головой, смеясь: "Эко, говорит, как я ошибся! Уж больно он меня окарнал, сукин сын, Кузька-то, забыть нельзя!" Да и начал, и начал грабежи его считать! Народ кричит: "Кирик, где же у тебя правда?" Обозлился он и скажи: "Там же, где и у вас, сволочи!" Да такое место назвал - срамота!
Стыдливо и лукаво присунулась она ко мне, замолчала, а потом тихо и грустно шепчет:
- Знаешь, про тех, что на мельнице лежат, как будто и забыли все, только бабы одни втихомолку вспоминают Дуню... ой, что это?
Быстрый топот в сенях, распахнулась дверь, на пороге встал Досекин и, задыхаясь, шепчет:
- Солдаты приехали, жандармы, тебя, тёзка, спрашивают, схватили Гнедого!
Ёкнуло у меня сердчишко, замерло. Хотел встать на ноги - Варя обняла меня, держит, вижу её милые глаза, бледное лицо, слышу тихий голос:
- Беги скорее в лес!
И Егор повторяет:
- Беги!
Схватил меня за руку, смотрит в лицо мне, тащит к двери.
- Поздно бежать-то! А отсюда скорее уходить надо.
Обнял Варю, поцеловал. Обнял меня тёзка.
- Берегите, - говорю им, - друг друга!
А у самого сердце вдруг взыграло, налилось и тоской и силой. Жарко стало мне.
- Может, ещё успеешь? - шепчет Егор, а Варя, бледная, толкает меня к двери:
- Иди скорее, милый, иди ты!
Выскочил я на двор, пробежал огородом, перескочил плетень, - по тропе в кустах идут двое солдат, увидали:
- Стой!
И оба, взбросив ружья к плечу, прицелились.
- Что вы, - говорю, - с ума сошли?
- Молчать!
И повели раба божия один впереди, другой сзади. Идём задворками, падает снег, белит землю и серую шинель солдат.
Встречу идут ещё солдат и маленький офицерик в башлыке.
- Кто такой? - грозно кричит он.
- Егор Петров Трофимов.
Тогда он командует солдату своему:
- Иди, доложи ротмистру - Трофимов задержан. Слышишь? Трофимов!
Личико у него маленькое, розовое, с чёрными усиками и гордое, как новенький пятиалтынный. Руки в толстых жёлтых перчатках и лакированные сапожки на ногах.
Идём.
- Куда ж вы меня ведёте? - спрашиваю.
- Не ваше дело!
- Верно, - говорю, - но, может быть, вам нужно ко мне на квартиру?
- Конечно!
- Прошли мимо её.
В горнице у меня - жандарм, солдаты и высокий, осанистый жандармский офицер, с острой седой бородкой и большими усами, - концы их висят вниз, кажется, что у него три бороды. Книги побросаны на пол, всё перерыто.
- Трофимов? - басом спрашивает офицер и добавляет: - Он же - Николай Смирнов, а?
"Эге! - думаю, - какой ты образованный!"
У меня ноют ноги. Дверь в комнату не притворена, мне холодно, тоскливо и обидно среди этих людей. Лгать им - я не могу, я не хуже их.
Соображаю: если они - эти - знают моё настоящее имя, стало быть, Кузин тут ни при чём, а провалился я как-то случайно, что-нибудь напутали брат и сестра Сусловы, и это хорошо, что я буду около Кузина завтра же.
Ротмистр кричит, потрясая тремя бородами:
- Я спрашиваю - это ты бывший штабный писарь Т-го резервного батальона Николай Смирнов?
- Трофимов я, Егор Петров.
Кричит грозно:
- Врёшь!
Очень легко сердится оно, начальство.
Маленький офицерик оглядывает меня, раскрыв рот, как голодный вороний птенец, нижние чины смотрят строго и внимательно. Ротмистр пишет. Скрипит перо, царапая меня по сердцу.
На рассвете мы шагали в город - я, Гнедой и пятеро конвойных, а всё остальное начальство поехало куда-то дальше.
Идти трудно. Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нём, как мухи в молоке. Сквозь белую муть то справа, то слева тёмными намёками плывут встречу нам кусты, деревья, бугры ещё не засыпанной снегом земли.
Солдаты не выспались, голодны и злы, орут на нас, толкаются прикладами; Гнедой зуб за зуб с ними, и раза два его ударили, больно, должно быть.
Он буянит: размахивает руками, кричит, плюётся, в рот ему попадает снег.
- Я сам солдат! Солдат должен правду защищать!
- Поговори! - грозно предупреждает его один конвойный, а другой насмешливо спрашивает:
- Какую?
- Такую! Всеобщую правду! А вы - Кузьку богача, мироеда защищаете!
- Дай ему по башке, Ряднов!
Это надо прекратить.
- Земляки, - убеждающе говорю я, - не на то вы сердитесь, на что нужно...
- Разговаривай! - рычит солдат.
- Изволь! С разумными людьми говорить приятно. Сердиться нужно на то, что не дали вам подвод, а заставили шагать пешком...
- Из-за кого? Из-за вас, чертей!
- Не дали ни чаю попить, ни поесть, ни выспаться...
- Это он верно говорит! - отозвался солдат сзади меня.
- У нас всё верно! - гордо заявляет Гнедой.
- Слушай их, они скажут!
Старшой, заглядывая мне в лицо, хмурит брови.
Я продолжаю, уверенно и ласково:
- Всё это можно исправить, земляки! С версту пройдёт - будет на дороге деревня, а в ней - чайная, вот вы зашли бы, да попили чаю, и нам тоже позвольте. А так - ни вам, ни нам с лишком тридцать вёрст места не одолеть!
Старшой фыркает, стряхивая снег с усов, и мягко говорит:
- Это - можно! Это - ничего, земляк, можно!
И все ему поддакивают:
- Конечно!
- Не худо!
- Близко деревня-то?
- Не пожравши, и блоха не прыгает!
А Гнедой поучает:
- Видите - мы же вас и жалеем!
Старшой был у меня на обыске, мы вместе ночевали, и ночью я с ним немножко поговорил о том, о сём. Он и ещё один рослый солдат, Ряднов, шагающий рядом со мной, спокойнее других, остальные трое, видимо, давно болеют тоской и злостью. Они все худые, костлявые и навсегда усталые, словно крестьянские лошади, у них однообразно стёртые лица и тупые, безнадёжные глаза.
- Водим мы вас, водим, - тихо говорит Ряднов, - конца нет этому маршу!
- Отчего эта история идёт в народе, земляк? - спрашивает старшой, косясь на меня. - Какая тому причина, что никто не имеет покою?
Я начинаю объяснять им историю и причину, они сбиваются в плотную кучу, прижав ко мне Гнедого, их глаза недоверчивы, усы и брови в мутных каплях талого снега, и все они словно плачут тяжёлыми слезами.
- Даже удивительно, до чего нехорошо всё! - слышу я сзади себя тихое, искреннее восклицание, и кто-то горячо дышит в затылок мне.
Я их знаю, солдат: они всё равно как дети - такие же доверчивые и такие же жестокие. Они - как сироты на земле - ото всего оторваны, и своей воли нет у них. Русские люди, значит - запуганные, ни во что не верят, ждут ума от шабра, а сами боятся его, коли видят, что умён. А ещё я знаю, что пришла пора, когда всякий человек, кто жить хочет, - должен принять мою святую веру в необоримость соединённых человеческих сил. Поэтому я, не стесняясь, говорю им, что думаю.
- Плохо слышно! - с досадой ворчат назади. - Снег этот в уши набивается!
Гнедой доволен и бурчит:
- То-то вот оно!
Разговариваем всю дорогу до деревни, и, лишь войдя в улицу, наши конвоиры снова погрубели и грозно командуют нами.
Но придя в чайную и дождавшись, когда нам дали чаю и хлеба, они свирепо изгнали хозяев, расстегнулись, встряхнулись и снова, подобрев, смотрят на нас мягко и внимательно слушают мои речи.
Жуют хлеб, глотают чай, чмокают губами, и серые стриженые головы их печально покачиваются.
Ряднов спрашивает:
- А что, там в деревне остались ещё люди вашей веры?
Гнедой, чёрт его возьми, гордо орёт:
- А как же! У нас по всей округе...
Я ударил его ногой под столом, солдаты заметили это и хмуро улыбаются, а один спрашивает, подмигивая:
"Тысячи и тысячи таких, как она, людей, похожих на медные копейки! И тратятся они без жалости всяким и на всё..."
- Тут Михайла вышел, стонет, шатается. Зарубил он меня, говорит. С него кровь течёт с головы, сняла кофту с себя, обернула голову ему, вдруг как ухнет! Он говорит- погляди-ка, ступай! Страшно мне, взяла фонарь, иду, вошла в сени, слышу - хрипит! Заглянула в дверь - а он ползёт по полу в передний угол, большой такой. Я как брошу фонарь да бежать, да бежать...
Кто-то сзади меня сердито сказал:
- Разве можно фонарь с огнём бросать, дура! Ведь он с огнём!
Неожиданно и высоко поднялась из тьмы стена амбара, все остановились перед нею, глухо и осторожно переговариваясь.
- Тихо!
- Не слыхать людей-то!
- Айда!
Никто не тронулся. Были слышны вздохи, сопенье и холодный, внятный звон воды на плотине.
- Господи! - шепчет Феклуша, держа меня за руку. - Как я теперь пойду туда?
Отстранив её, я шагнул вперёд, и все гуськом потянулись за мной, а девушка тихонько завыла:
- Дяденьки! Да не бросайте вы меня одну-то!
- Тиш-ша! - зашипело на неё несколько голосов сразу.
На дворе стоят, понурясь, лошади наших верховых, а людей - ни одного. И только войдя в сени, увидал я их: прижались все пятеро к стене в сенях; на пороге открытой в избу двери стоит фонарь, освещая слабым, дрожащим огнём голое человеческое тело.
- Что? - спрашиваю Егора.
- Помер!
Приподняв фонарь, он осветил горницу: стражник лежал в переднем углу под столом, так что видны были только его голые, длинно вытянутые ноги, чёрные от волос; они тяжко упирались согнутыми пальцами в мокрый, тёмный пол, будто царапая его, а большие круглые пятки разошлись странно далеко врозь. Авдотья лежала у самого порога, тоже вверх спиной, подогнув под себя руки; свет фонаря скользил по её жёлтому, как масло, телу, и казалось, что оно ещё дышит, живёт.
- А как Михайла? - спросил я.
- Ничего! - ответил Егор. - Он говорит, что сам разбился, когда побежал от стражника. Упал с крыльца.
Из угла сеней раздается голос Лядова:
- Врёт! Пачпорта у него нет!
А Мозжухин гнусаво скорбит на ухо мне:
- Эка женщина дородная, а? И ведь умница была, работяга, а вот загуляла, закружилась!
- Это вы её довели! - резко сказал Егор, покуривая.
- Полно, племяш! Мы! А нас как судьба ставит!
- Ещё вверх ногами стоять будете...
Смешливый мужик Никон Ермаков согласился с Егором:
- Будем, Егорша! Нам - долго ли? Мы завсегда вниз головой живём фокусники!
Лядов грозно оговаривает:
- Нашли место шуткам! При упокойниках-то! Лучше бы хозяев-то поискали, - чай, не сдохли они со страха!
- Это - дело старосты!
- А коли ты хочешь - ищи!
- Мне что? Я не начальство!
- Ну, так молчи!
- Так-таки и молчать?
Начинается обычная канитель: собрались в тесном месте издавна очертевшие друг другу люди, привыкли они в этот час спать, а теперь стоят здесь и знают, что завтра приедет начальство, начнётся неизбежная ругань, суматоха, знают они это, тупо сердятся все - на каждого, каждый - на всех.
Время от времени являются новые зрители, толкают друг друга, шипят, охают и вытягивают шеи, заглядывая в горницу. То и дело фонарь поднимается кверху, из темноты выплывают серые пятки стражника, пышные плечи Авдотьи, ружьё среди пола, опрокинутая лампа и чёрные пятна крови.
Ползёт, змеится пугливый шёпот:
- Кровищи-то!
- Мужик был ражий!
- Пил, ел сытно!
- Бабочку жа-аль!
- Н-да, хороша была забавушка!
- Вы бы лучше прикрыли её, черти!
- Ничего! Она и живая наготы не боялась!
- А вот стражнику - черти рады!
- Что ж он? Бывают много хуже!
- Ещё бы! Вон в Фокине...
- Михайле-работнику голову порубил!
- Его бы задержать надо, Михайлу-то этого! Эй, староста! Работник тут, Михайла, - мне известно, что пачпорта нету у него, слышишь?
Досекин, отец Егора, высокий, сутулый и смирный, озабоченно и тихо отвечает:
- Задержим! Сотские - человек тут, слышь...
- Михайла!
- Шадрывый!
- Поищите-ка его!
- Вот! - довольным голосом говорит Лядов. - А то ходят, стоят, а никто ничего не делает.
- Айда домой! - тихо зовёт меня Егор.
На дворе Скорняков жирным своим голосом матерно ругает арендатора мельницы; лошади слушают ругань и прядают ушами, переступая с ноги на ногу. Коренастый, курчавый арендатор, встряхивая головой, спокойно оправдывается:
- Что шинок я держал - это известно всем и тебе известно - ты за это аренду мне набавил на сотню рублей выше...
- Я? Набавил! - кричит Скорняков, топая ногами.
У ворот стоит сотский и, ковыряя палкою землю, спрашивает всех, кто проходит мимо него:
- Михайлу-работника не видели случаем?
- Чёрта два, найдёте вы этого Михайлу! - бормочет Егор, усмехаясь. Понимаешь, какая история? Прибежал я сюда, взглянул на всё это, стало так тошно, так горестно на сердце. Вышел я на двор - чу... кто-то стонет! Подошёл - стоит у телеги человек, голова обмотана тряпкой, - Михайла! Я с ним раза два-три беседовал раньше, и всегда казалось мне, что человек он не без разума. "Ну, говорит, Досекин, вот я и пропал, ведь я, говорит, брат, беглый, из солдат сбежал, паспорта у меня нет!" И ума немного тоже, говорю! Направил его к Чёрному перелеску, сидит, наверное, там и ждёт нас. Отведу его к леснику, а потом уж припрячем.
Смотрю я на него - у человека даже и волосы не растрепались, а я до смерти устал, в голове у меня туман, сердце бьётся нехорошо, и тошнит меня от жирного запаха человечьей крови.
- А простудилась, наверное, девушка та! - раздумчиво говорит он, свёртывая папиросу. - Босая бегла! Жалко мне её - какая-то бескрылая пичужка из разорённого гнезда!
- Как ты всё это успеваешь заметить, запомнить? - искренно удивляясь, спрашиваю я.
Он молчит, чётко отбивая шаг.
Уже светало - на деревьях был виден сероватый, тонкий иней, на лице Егора - тонкая усмешка.
- Видишь ли что, - говорит он, опуская голову, - я ведь людей-то люблю, честное слово! Я будто суров и всё такое, а - мне всех жалко! Вот теперь возьмём этот случай: оба они такие могучие, здоровые, телом крепкие - разве не жалко? Вдохни в эти тела новую душу, сколько они могли бы работы сделать над жизнью! И подумай: вор - здоров, конокрад - здоров, стражник, гулящая женщина и весь этот противообщественный, так сказать, народ здоровяки больше. А общественники - рядовой мужик, рядовая баба, землеробы наши смиренные - всё больше мозглявенькие, хворенькие, изработались, забиты нуждой и голоса никогда не поднимут за себя - верно?
- Почти всегда так! - соглашаюсь я.
- Да! И в нашем деле... которые парни и мужики посильнее - тянут к нам, а выродков между нами не видать. Это, брат, значит, что пришёл деревне конец! Сильному в ней - тесно, слабому - невместно! Настало время разорваться деревне надвое, и никакими канатами, ни цепями не скрепить её теперь! Нет, кончено!
Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.
- Вот он! - сказал Егор и тихо крикнул: - Эй!
Человек тускло отозвался.
- У тебя рубаха чистая? - спросил тёзка. - Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.
Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:
- У-у-у, головушка моя!
Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.
- Кость цела? - спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.
- На ощупь - будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!
Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.
- Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!
- Застрелился он - знаешь?
- Знаю! До смерти?
- Да!
- Ну - и хорошо! Что только с бабами выделывал он там - ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?
Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:
- Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.
Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.
Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:
- Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству - оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?
Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.
Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.
- Ты иди, тёзка, - говорит он, - светло и всё такое, народ сейчас явится - иди!
- У-ух! - стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается - чистит ему лицо, как самовар.
Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге - предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.
Подошёл я к деревне - над плетнём Варина огорода вижу её бледное лицо, ждёт, бедняга, и, должно быть, всю ночь не спала.
- Уснёшь с этаким! - передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. - Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где?
Слёзы у неё на глазах, а рука холодная, как лёд. Подавая мне воды, тихо спрашивает:
- Кто его застрелил?
- Сам.
- Ей-богу?
- Полно, Варя! - строго говорю ей.
- Ах, господи! Разве тут поймёшь? Ведь вы пошли к нему!
- А судьба - опередила!
- А отчего же кровь?
- Погоди, всё расскажу.
- Умерла Дуня-то?
- Конечно!
Села она на лавку и тихо плачет, говоря:
- Кабы мы знали до рожденья, что нас ждёт, - молились бы слёзно: матушка богородица, не роди ты нас бабами! Ведь какая она милая была, Дуня-то, какая весёлая да умная! Заели вы её, мужичишки, дьяволы! Ограбили, обобрали - вот с чего начала она пить да гулять! А всё из-за проклятой вашей войны! Погодите, черти неуёмные, когда бабы возьмутся за ум - они вам покажут, как войны эти затевать!
Мне и смешно и совестно слушать сердитые речи ученицы и подруги моей; сидя рядом с нею, глажу молча её руку, а она, не глядя на меня, жалуется:
- Всю ночь места себе не могла найти, так боялась! У-у! Бить бы тебя!
И вдруг, порывисто обняв, шепчет, улыбаясь сквозь слёзы:
- Блаженный ты мой...
Это у неё выходит вроде дурачка, - ну что же...
Жмусь я к ней, точно малый ребёнок к матери, на душе становится спокойно и легко, чёрные дела ночи тают в памяти моей.
Положила она голову мою на колени себе, гладит щёку мне тёплой рукой.
- Рассказывай! Где Егор, дома?
Неожиданно для себя я спрашиваю её:
- Любишь ты его?
Она тихо и горячо отвечает:
- А как же! Конечно, люблю! Да ты говори же!
Я начал, но, сказав слов с десяток, вдруг, не помню как - заснул.
Разбудил меня Алексей, уходивший с Кузиным в город. Стоит он надо мной, дёргая меня за руку и сердясь.
- А ты скорее! Понял?
Оглядываюсь - он нахмурен и строг. Варя стоит среди горницы одетая.
- Да очнись ты! - жалобно просит она. - Слышишь - Кузина заарестовали!
Это сразу поставило меня на ноги.
Оказалось - разговорчивый старик засиделся у знакомой нам учительницы, балагуря с нею и братом её, а ночью явилась полиция, арестовала брата и сестру да, кстати, забрала и Кузина.
- Нашли у них что-нибудь? - спрашиваю.
- Кто ж это знает? - тихо ответил Алёша. - Жандармы из губернии приехали! Ты иди, Варвара Кирилловна, зови скорее Егора-то!
Уходя, она ворчит:
- Покажет вам себя Кузин этот!
А я хожу по комнате и не могу явить себе Петра Васильева, как он, прихрамывая, зашагает с полицейскими в тюрьму.
Алёша сидит на печи и, болтая ногами, скучновато рассказывает:
- Я тоже там был у них, обедал и потом долго сидел, ладно, что вовремя ушёл. Он там с Фёдором и Лидией насчёт бога, конечно, сцепился - интересно говорил, я тебе скажу!
И, наклонясь ко мне, оживлённо продолжает:
- Помогите, говорит, богу! Что это значит? Он же всесилен? Воистину так, - а вы есть рассеянные крупицы и части силы его необъятной и, соединяясь, - увеличиваете мощь его, разъединяясь, - уменьшаете. Доказывает по-славянски... жаль, не понимаю я этого языка!
Меня арест Кузина не беспокоит. Не думая о том, как он будет держать себя перед начальством, я верю - не велик это вред, коли с большой лесной рубки кто-то украдёт лесину или пять.
- Мы с Филиппом заранее узнали про обыск, да всё-таки поздно! Я сижу у него, читаю, вдруг он прибежал - сейчас, говорит, встретился мне помощник исправника и сказал, что торопится на обыск. Я побежал было к Сусловым, но у ворот их полиция стоит, - прошёл мимо. Как ты думаешь - что теперь будет?
- Не знаю! - говорю. - Почему-то чувствую, что всё это боком пройдёт.
- Лишнего он не скажет! - уверенно молвил Алёша. - Филипп, зная его меньше меня, иначе думает: он махнул в губернию, а в лавочке остался этот новый, из города, сумрачный человек. Он - чистый, а в лавке ничего нет лишнего, только бумага одна, да о ней не догадаются, наверно. Они уж и товар разложили, книжки, детские игрушки, на окнах картонки висят с ручками, карандашами. И вывеска готова: "Книжная и писчебумажная торговля Горчакова", а Филипп с бородой своею - совсем купец! Он в городе со всеми знаком - смешно видеть...
- Всё пройдёт мимо! - говорю я, ибо ощущаю уверенность в этом и она растёт.
Пришёл Егор; кафтан у него, несмотря на холод, внакидку, рубаха не опоясана, рукава засучены. Хмуро оглянул нас круглыми глазами и спрашивает:
- Ну?
Слушая рассказ Алёши, он свистит тихонько, барабанит пальцами по столу и, не мигая, смотрит на меня несвойственно ему мягким взглядом.
- Рановато попал старик! - сожалительно говорит он. - И жалко, что один, никого нет с ним наших! Тёзка, ты не думаешь, что арест этот тебя касается?
- Нет.
- Ты бы всё-таки ушёл из деревни куда-нибудь, а? На всякий случай.
- Надо подумать.
- Подумай! Алёша тоже советует.
Я не выспался, в голове мутно, туманно, думать лень. Алексей уходит сегодня у него чтение; где-нибудь в овине соберутся ребята и просидят до позднего вечера.
Надевая кафтан в рукава, Егор говорит:
- Я тоже иду, мне надо сани чинить. Давеча родитель проповедь мне читал, всё упрекает, что мало я работаю, разоряемся мы, плачется. И мать тоже - в два голоса донимали. Да! Мешают несколько родители нашему брату, надо бы прямо из земли родиться, она умнее отцов-матерей. Так ты, тёзка, подумай, да поскорее - к вечеру надо это решить. Варвару Кирилловну я попросил - пусть она погуляет, послушает, что народ говорит. Отец чего-то намёки мне кидал про Астахова, что он всех может съесть. На мельницу начальство явилось - видимо-невидимо сколько его! Тятька бросился туда, как обожжённый. До свиданья! До вечера!
Он взял меня за руку, пожимает и говорит, спустя голову:
- Чёрт его знает - бьётся у меня в сердце какая-то тревога - с устатку, что ли?
- Ты, - спрашиваю, - Кузину веришь?
- Нарочно зла не сделает, верю! А не нарочно - всякий может.
Он усмехнулся и говорит:
- Скучно ему будет одному! Ваню бы туда посадить для беседы с дядей и отвердения души, а то Ваня очень жалостлив: всё жалуется, что Никина напрасно обидели мы, и утешает его. А Никин той порой - лес возит на избу себе. Ну, до вечера!
Ушёл. Но оставил мне часть своей тревоги.
Над деревней давно уже носятся белые мухи, лениво падая на истоптанную землю, одевают её прозрачной, тонкой пеленой сухого снега. Торопливо проходят взад и вперёд по улице наши серые мужички; голоса звонки, и громок бодрый шаг. Вот плывут празднично одетые женщины, среди них, высоко подняв голову, Варвара - она что-то рассказывает, остановясь посреди улицы, слышу, как мягко бьётся в стекло окна её густой и сильный голос. Осыпанный белыми снежинками, подошёл Милов, спросил о чём-то и, передвинув с боку на бок шапку, потупившись, плетётся дальше.
Надо бы Варю домой звать, да неловко мне постукать в стекло.
Проскакал верховой, взмахивая локтями, словно курица крыльём, бабы закричали вслед ему и спешно разбежались, а Варя осталась одна, как берёза в поле, и, поглядев вдоль улицы из-под руки, идёт к воротам.
Вот она на пороге, розовая и свежая, снимает кофту и говорит:
- Насмотрелась, наслушалась, все дела разнюхала - ай, батюшки! Как деревня-то вздыбилась! Астахов Скорнякова попрекает шинком - дескать, это разврат. Скорняков божится, что ничего не знал, а Гнедой поливает обоих беда! У сборни крик, шум стоит...
Она двигается, точно рыба в воде, плавно и щеголевато играючи сильным телом, - люблю я смотреть на неё...
- Скорняков боится, уже пустил слух, что этой зимою начнёт сводить лес свой, - хочет задобрить народ, чтобы молчали про шинок-то, - работа, дескать, будет. А Астахов кричит - врёт он, лес у нас с ним общий, не деленый, ещё тяжба будет в суде насчёт границ... Не знают мужики, чью руку держать, а в душе всем смерть хочется, чтобы оба сгинули!
Варя смеётся, закрыв лицо рукой.
- Кирик отличился: говорил за Астахова, Кузьма-де и богу и начальству - любезный человек, умница, грамотник, миру защитник, недаром-де мы его в Думу послать собрались, да вдруг как начнёт матюкать защитника-то! Все глаза вытаращили, а потом - хохочут! Кирик крутит головой, смеясь: "Эко, говорит, как я ошибся! Уж больно он меня окарнал, сукин сын, Кузька-то, забыть нельзя!" Да и начал, и начал грабежи его считать! Народ кричит: "Кирик, где же у тебя правда?" Обозлился он и скажи: "Там же, где и у вас, сволочи!" Да такое место назвал - срамота!
Стыдливо и лукаво присунулась она ко мне, замолчала, а потом тихо и грустно шепчет:
- Знаешь, про тех, что на мельнице лежат, как будто и забыли все, только бабы одни втихомолку вспоминают Дуню... ой, что это?
Быстрый топот в сенях, распахнулась дверь, на пороге встал Досекин и, задыхаясь, шепчет:
- Солдаты приехали, жандармы, тебя, тёзка, спрашивают, схватили Гнедого!
Ёкнуло у меня сердчишко, замерло. Хотел встать на ноги - Варя обняла меня, держит, вижу её милые глаза, бледное лицо, слышу тихий голос:
- Беги скорее в лес!
И Егор повторяет:
- Беги!
Схватил меня за руку, смотрит в лицо мне, тащит к двери.
- Поздно бежать-то! А отсюда скорее уходить надо.
Обнял Варю, поцеловал. Обнял меня тёзка.
- Берегите, - говорю им, - друг друга!
А у самого сердце вдруг взыграло, налилось и тоской и силой. Жарко стало мне.
- Может, ещё успеешь? - шепчет Егор, а Варя, бледная, толкает меня к двери:
- Иди скорее, милый, иди ты!
Выскочил я на двор, пробежал огородом, перескочил плетень, - по тропе в кустах идут двое солдат, увидали:
- Стой!
И оба, взбросив ружья к плечу, прицелились.
- Что вы, - говорю, - с ума сошли?
- Молчать!
И повели раба божия один впереди, другой сзади. Идём задворками, падает снег, белит землю и серую шинель солдат.
Встречу идут ещё солдат и маленький офицерик в башлыке.
- Кто такой? - грозно кричит он.
- Егор Петров Трофимов.
Тогда он командует солдату своему:
- Иди, доложи ротмистру - Трофимов задержан. Слышишь? Трофимов!
Личико у него маленькое, розовое, с чёрными усиками и гордое, как новенький пятиалтынный. Руки в толстых жёлтых перчатках и лакированные сапожки на ногах.
Идём.
- Куда ж вы меня ведёте? - спрашиваю.
- Не ваше дело!
- Верно, - говорю, - но, может быть, вам нужно ко мне на квартиру?
- Конечно!
- Прошли мимо её.
В горнице у меня - жандарм, солдаты и высокий, осанистый жандармский офицер, с острой седой бородкой и большими усами, - концы их висят вниз, кажется, что у него три бороды. Книги побросаны на пол, всё перерыто.
- Трофимов? - басом спрашивает офицер и добавляет: - Он же - Николай Смирнов, а?
"Эге! - думаю, - какой ты образованный!"
У меня ноют ноги. Дверь в комнату не притворена, мне холодно, тоскливо и обидно среди этих людей. Лгать им - я не могу, я не хуже их.
Соображаю: если они - эти - знают моё настоящее имя, стало быть, Кузин тут ни при чём, а провалился я как-то случайно, что-нибудь напутали брат и сестра Сусловы, и это хорошо, что я буду около Кузина завтра же.
Ротмистр кричит, потрясая тремя бородами:
- Я спрашиваю - это ты бывший штабный писарь Т-го резервного батальона Николай Смирнов?
- Трофимов я, Егор Петров.
Кричит грозно:
- Врёшь!
Очень легко сердится оно, начальство.
Маленький офицерик оглядывает меня, раскрыв рот, как голодный вороний птенец, нижние чины смотрят строго и внимательно. Ротмистр пишет. Скрипит перо, царапая меня по сердцу.
На рассвете мы шагали в город - я, Гнедой и пятеро конвойных, а всё остальное начальство поехало куда-то дальше.
Идти трудно. Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нём, как мухи в молоке. Сквозь белую муть то справа, то слева тёмными намёками плывут встречу нам кусты, деревья, бугры ещё не засыпанной снегом земли.
Солдаты не выспались, голодны и злы, орут на нас, толкаются прикладами; Гнедой зуб за зуб с ними, и раза два его ударили, больно, должно быть.
Он буянит: размахивает руками, кричит, плюётся, в рот ему попадает снег.
- Я сам солдат! Солдат должен правду защищать!
- Поговори! - грозно предупреждает его один конвойный, а другой насмешливо спрашивает:
- Какую?
- Такую! Всеобщую правду! А вы - Кузьку богача, мироеда защищаете!
- Дай ему по башке, Ряднов!
Это надо прекратить.
- Земляки, - убеждающе говорю я, - не на то вы сердитесь, на что нужно...
- Разговаривай! - рычит солдат.
- Изволь! С разумными людьми говорить приятно. Сердиться нужно на то, что не дали вам подвод, а заставили шагать пешком...
- Из-за кого? Из-за вас, чертей!
- Не дали ни чаю попить, ни поесть, ни выспаться...
- Это он верно говорит! - отозвался солдат сзади меня.
- У нас всё верно! - гордо заявляет Гнедой.
- Слушай их, они скажут!
Старшой, заглядывая мне в лицо, хмурит брови.
Я продолжаю, уверенно и ласково:
- Всё это можно исправить, земляки! С версту пройдёт - будет на дороге деревня, а в ней - чайная, вот вы зашли бы, да попили чаю, и нам тоже позвольте. А так - ни вам, ни нам с лишком тридцать вёрст места не одолеть!
Старшой фыркает, стряхивая снег с усов, и мягко говорит:
- Это - можно! Это - ничего, земляк, можно!
И все ему поддакивают:
- Конечно!
- Не худо!
- Близко деревня-то?
- Не пожравши, и блоха не прыгает!
А Гнедой поучает:
- Видите - мы же вас и жалеем!
Старшой был у меня на обыске, мы вместе ночевали, и ночью я с ним немножко поговорил о том, о сём. Он и ещё один рослый солдат, Ряднов, шагающий рядом со мной, спокойнее других, остальные трое, видимо, давно болеют тоской и злостью. Они все худые, костлявые и навсегда усталые, словно крестьянские лошади, у них однообразно стёртые лица и тупые, безнадёжные глаза.
- Водим мы вас, водим, - тихо говорит Ряднов, - конца нет этому маршу!
- Отчего эта история идёт в народе, земляк? - спрашивает старшой, косясь на меня. - Какая тому причина, что никто не имеет покою?
Я начинаю объяснять им историю и причину, они сбиваются в плотную кучу, прижав ко мне Гнедого, их глаза недоверчивы, усы и брови в мутных каплях талого снега, и все они словно плачут тяжёлыми слезами.
- Даже удивительно, до чего нехорошо всё! - слышу я сзади себя тихое, искреннее восклицание, и кто-то горячо дышит в затылок мне.
Я их знаю, солдат: они всё равно как дети - такие же доверчивые и такие же жестокие. Они - как сироты на земле - ото всего оторваны, и своей воли нет у них. Русские люди, значит - запуганные, ни во что не верят, ждут ума от шабра, а сами боятся его, коли видят, что умён. А ещё я знаю, что пришла пора, когда всякий человек, кто жить хочет, - должен принять мою святую веру в необоримость соединённых человеческих сил. Поэтому я, не стесняясь, говорю им, что думаю.
- Плохо слышно! - с досадой ворчат назади. - Снег этот в уши набивается!
Гнедой доволен и бурчит:
- То-то вот оно!
Разговариваем всю дорогу до деревни, и, лишь войдя в улицу, наши конвоиры снова погрубели и грозно командуют нами.
Но придя в чайную и дождавшись, когда нам дали чаю и хлеба, они свирепо изгнали хозяев, расстегнулись, встряхнулись и снова, подобрев, смотрят на нас мягко и внимательно слушают мои речи.
Жуют хлеб, глотают чай, чмокают губами, и серые стриженые головы их печально покачиваются.
Ряднов спрашивает:
- А что, там в деревне остались ещё люди вашей веры?
Гнедой, чёрт его возьми, гордо орёт:
- А как же! У нас по всей округе...
Я ударил его ногой под столом, солдаты заметили это и хмуро улыбаются, а один спрашивает, подмигивая: