Молодежь, ухмыляясь, шепчется:
   - Вот так машина!
   - Колокольня!
   Сложив губы бантиком, а руки под грудями, она садится за накрытый стол, к самовару, и смотрит на всех по очереди добрым взглядом лошадиных глаз.
   Все относятся к ней почтительно, молодежь даже немножко боится ее,смотрит юноша на это большое тело жадными глазами, но когда с его взглядом встретится ее тесно обнимающий взгляд, юноша смущенно опускает свои глаза. Жихарев тоже почтителен к своей гостье, говорит с нею на "вы", зовет ее кумушкой, угощая, кланяется низко.
   - Да вы не беспокойтесь,- сладко тянет она,- какой вы беспокойный, право!
   Сама она живет не спеша, руки ее двигаются только от локтей до кисти, а локти крепко прижаты к бокам. От нее исходит спиртной запах горячего хлеба.
   Старик Гоголев, заикаясь от восторга, хвалит красоту женщины - точно дьячок акафист читает, она слушает, благосклонно улыбаясь, а когда он запутается в словах - она говорит о себе:
   - А в девицах мы вовсе некрасивой были, это всё от женской жизни прибавилось нам. К тридцати годам сделались мы такой примечательной, что даже дворяне интересовались, один уездный предводитель коляску с парой лошадей обещали...
   Капендюхин, выпивший, встрепанный, смотрит на нее ненавидящим взглядом и грубо спрашивает:
   - Это - за что же обещал?
   - За любовь нашу, конешно,- объясняет гостья.
   - Любовь,- бормочет Капендюхин, смущаясь,- какая там любовь?
   - Вы, такой прекрасный молодец, очень хорошо знаете про любовь,говорит женщина просто.
   Мастерская трясется от хохота, а Ситанов ворчит Капендюхину:
   - Дура, коли не хуже! Эдакую можно любить только от великой тоски, как всем известно...
   Он бледнеет от вина, на висках у него жемчужинами выступил пот, умные глаза тревожно горят. А старик Гоголев, покачивая уродливым носом, отирает слезы с глаз пальцами и спрашивает:
   - Деток у тебя сколько было?
   - Дитя у нас было одно...
   Над столом висит лампа, за углом печи - другая. Они дают мало света, в углах мастерской сошлись густые тени, откуда смотрят недописанные, обезглавленные фигуры. В плоских серых пятнах, на месте рук и голов, чудится жуткое,- больше, чем всегда, кажется, что тела святых таинственно исчезли из раскрашенных одежд, из этого подвала. Стеклянные шары подняты к самому потолку, висят там на крючках, в облаке дыма, и синевато поблескивают.
   Жихарев беспокойно ходит вокруг стола, всех угощая, его лысый череп склоняется то к тому, то к другому, тонкие пальцы всё время играют. Он похудел, хищный нос его стал острее; когда он стоит боком к огню, на щеку его ложится черная тень носа.
   - Пейте, ешьте, друзья,- говорит он звонким тенором.
   А женщина поет хозяйственно:
   - Что вы, куманек, беспокоитесь? У всякого своя рука, свой аппетит; больше того, сколько хочется,- никто не может съесть!
   - Отдыхай, народ! - возбужденно кричит Жихарев.- Друзья мои, все мы рабы божьи, давайте споем "Хвалите имя"...
   Песнопение не удается; все уже размякли, опьянев от еды и водки В руках Капендюхина - двухрядная гармония, молодой Виктор Салаутин, черный и серьезный, точно вороненок, взял бубен, водит по тугой коже пальцем, кожа глухо гудит, задорно брякают бубенчики.
   - Р-русскую! - командует Жихарев.- Кумушка, пожалуйте!
   - Ах,- вздыхает женщина, вставая,- как вы беспокоитесь!
   Выходит на свободное место и стоит на нем прочно, как часовня. На ней широкая коричневая юбка, желтая батистовая кофта и алый платок на голове.
   Задорно вопит гармоника, звонят ее колокольчики, брякают бубенцы, кожа бубна издает звук тяжелый, глухо вздыхающий; это неприятно слышать: точно человек сошел с ума и, охая, рыдая, колотит лбом о стену.
   Жихарев не умеет плясать, он просто семенит ногами, притопывает каблуками ярко начищенных сапог, прыгает козлам н всё не в такт разымчивой музыке. Ноги у него - точно чужие, тело некрасиво извивается, он бьется, как оса в паутине или рыба в сети,- это невесело. Но все, даже пьяные, смотрят на его судороги внимательно, все молча следят за его лицом и руками. Лицо Жихарева изумительно играет, становясь то ласковым и сконфуженным, то вдруг гордым, и - сурово хмурится; вот он чему-то удивился, ахнул, закрыл на секунду глаза, а открыв их,- стал печален. Сжав кулаки, он крадется к женщине и вдруг, топнув ногой, падает на колени перед нею, широко раскинув руки, подняв брови, сердечно улыбаясь. Она смотрит на него сверху вниз с благосклонной улыбкой и предупреждает спокойно:
   - Устанете вы, куманек!
   Она пытается умильно прикрыть глаза, но эти глаза, объемом в трехкопеечную монету, не закрываются, и ее лицо, сморщившись, принимает неприятное выражение.
   Она тоже не умеет плясать, только медленно раскачивает свое огромное тело и бесшумно передвигает его с места на место. В левой руке у нее платок, она лениво помахивает им; правая рука уперта в бок - это делает ее похожею на огромный кувшин.
   А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо,- кажется, что пляшет не один, а десять человек, все разные: один тихий, покорный; другой - сердитый, пугающий; третий - сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти от большой неприятной женщины. Вот явился еще один - оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания о солдатах, прачках и кухарках, о собачьих свадьбах.
   В памяти тихие слова Сидорова:
   "В этом деле все - врут, это уж такое дело - стыдно всем, никто никого не любит, а просто - баловство..."
   Я не хочу верить, что "все врут в этом деле",- как же тогда Королева Марго? И Жихарев не врет, конечно. Я знаю, что Ситанов полюбил "гулящую" девицу, а она заразила его постыдной болезнью, но он не бьет ее за это, как советуют ему товарищи, а нанял ей комнату, лечит девицу и всегда говорит о ней как-то особенно ласково, смущенно.
   Большая женщина всё качается, мертво улыбаясь, помахивая платочком, Жихарев судорожно прыгает вокруг ее, я смотрю и думаю: неужели Ева, обманувшая бога, была похожа на эту лошадь? У меня возникает чувство ненависти к ней.
   Безликие иконы смотрят с темных стен, к стеклам окон прижалась темная ночь. Лампы горят тускло в духоте мастерской; прислушаешься, и - среди тяжелого топота, в шуме голосов выделяется торопливое падение капель воды из медного умывальника в ушат с помоями.
   Как всё это не похоже на жизнь, о которой я читал в книгах! Жутко не похоже. Вот, наконец, всем стало скучно. Капендюхин сует гармонику в руки Салаутина и кричит:
   - Делай! С дымом!
   Он пляшет, как Ванька Цыган,- точно по воздуху летает; потом задорно и ловко пляшет Павел Одинцов, Сорокин; чахоточный Давидов тоже двигает по полу ногами и кашляет от пыли, дыма, крепкого запаха водки и копченой колбасы, которая всегда пахнег плохо дубленной кожей.
   Пляшут, поют, кричат, но каждый помнит, что он - веселится, и все точно экзамен сдают друг другу,- экзамен на ловкость и неутомимость
   Выпивший Ситанов спрашивает то того, то другого:
   - Разве можно любить такую женщину, а?
   Кажется, что он сейчас заплачет.
   Ларионыч, приподняв острые кости плеч, отвечает ему:
   - Женщина как женщина,- чего тебе надо?
   Те, о ком говорят, незаметно исчезли. Жихарев явится в мастерскую дня через два-три, сходит в баню и недели две будет работать в своем углу молча, важный, всем чужой.
   - Ушли? - спрашивает Ситанов сам себя, осматривая мастерскую печальными синевато-серыми глазами. Лицо у него некрасивое, какое-то старческое, но глаза - ясные и добрые.
   Ситанов относится ко мне дружески,- этим я обязан моей толстой тетради, в которой записаны стихи. Он не верит в бога, но очень трудно понять - кто в мастерской, кроме Ларионыча, любит бога и верит в него: все говорят о нем легкомысленно, насмешливо, так же, как любят говорить о хозяйке. Однако, садясь обедать и ужинать,- все крестятся, ложась спать молятся, ходят в церковь по праздникам.
   Ситанов ничего этого не делает, и его считают безбожником.
   - Бога нет,- говорит он.
   - Откуда же всё?
   - Не знаю...
   Когда я спросил его: как же это - бога нет? - он объяснил:
   - Видишь ли: Бог - Высота!
   И поднял длинную руку над своей головой, а потом опустил ее на аршин от пола и сказал:
   - Человек - Низость! Верно? А сказано: "Человек создан по образу и подобию божию", как тебе известно! А чему подобен Гоголев?
   Это меня опрокидывает: грязный и пьяный старик Гоголев, несмотря на свои годы, грешит грехом Онана; я вспоминаю вятского солдатика Ермохина, сестру бабушки,- что в них богоподобного?
   - Люди - свиньи, как это известно,- говорит Ситанов и тотчас же начинает утешать меня:
   - Ничего, Максимыч, есть и хорошие, есть!
   С ним было легко, просто. Когда он не знал чего-либо, то откровенно говорил:
   - Не знаю, об этом не думал!
   Это - тоже необыкновенно: до встречи с ним я видел только людей, которые всё знали, обо всем говорили.
   Мне было странно видеть в его тетрадке, рядом с хорошими стихами, которые трогали душу, множество грязных стихотворений, возбуждавших только стыд. Когда я говорил ему о Пушкине, он указывал на "Гав-рилиаду", списанную в его тетрадке...
   - Пушкин - что? Просто - шутник, а вот Бенедиктов - это, Максимыч, стоит внимания!
   И, закрыв глаза, тихонько читал:
   Взгляни: вот женщины прекрасной
   Обворожительная грудь...
   И почему-то особенно выделял три строки, читая их с гордой радостью:
   Но и орла не могут взоры
   Сквозь эти жаркие затворы
   Пройти - и в сердце заглянуть...
   - Понимаешь?
   Мне очень неловко было сознаться, что - не понимаю я, чему он радуется.
   XIV
   Мои обязанности в мастерской были несложны утром, когда еще все спят, я должен был приготовить мастерам самовар, а пока они пили чай в кухне, мы с Павлом прибирали мастерскую, отделяли для красок желтки от белков, затем я отправлялся в лавку. Вечером меня заставляли растирать краски и "присматриваться" к мастерству. Сначала я "присматривался" с большим интересом, но скоро понял, что почти все, занятые этим раздробленным на куски мастерством, не любят его и страдают мучительной скукой.
   Вечера мои были свободны, я рассказывал людям о жизни на пароходе, рассказывал разные истории из книг и, незаметно для себя, занял в мастерской какое-то особенное место - рассказчика и чтеца.
   Я скоро понял, что все эти люди видели и знают меньше меня; почти каждый из них с детства был посажен в тесную клетку мастерства и с той поры сидит в ней. Из всей мастерской только Жихарев был в Москве, о которой он говорил внушительно и хмуро:
   - Москва слезам не верит, там гляди в оба!
   Все остальные бывали только в Шуе, Владимире; когда говорили о Казани, меня спрашивали:
   - А русских много там? И церкви есть?
   Пермь для них была в Сибири; они не верили, что Сибирь - за Уралом.
   - Судаков-то уральских и осетров откуда привозят,- с Каспийского моря? Значит - Урал на море!
   Иногда мне думалось, что они. смеются надо мною, утверждая, что Англия - за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку - правде; я хорошо видел, что чем более невероятны события, чем больше в рассказе фантазии, тем внимательнее слушают меня люди. Вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего.
   Это меня тем более удивляло, что я уже довольно резко чувствовал противоречия между жизнью и книгой; вот предо мною живые люди, и в книгах нет таких: нет Смурого, кочегара Якова, бегуна Александра Васильева, Жихарева, прачки Натальи...
   В сундуке Давидова оказались потрепанные рассказы Голицинского, "Иван Выжигин" Булгарина, томик барона Брамбеуса; я прочитал всё это вслух, всем понравилось, а Ларионыч сказал:
   - Чтение отметает ссоры и шум - это хорошо!
   Я стал усердно искать книг, находил их и почти каждый вечер читал. Это были хорошие вечера; в мастерской тихо, как ночью, над столами висят стеклянные шары - белые, холодные звезды, их лучи освещают лохматые и лысые головы, приникшие к столам; я вижу спокойные, задумчивые лица, иногда раздается возглас похвалы автору книги или герою. Люди внимательны и кротки не похоже на себя; я очень люблю их в эти часы, и они тоже относятся ко мне хорошо; я чувствовал себя на месте.
   - С книгами у нас стало как весной, когда зимние рамы выставят и первый раз окна на волю откроют,- сказал однажды Ситанов.
   Трудно было доставать книги; записаться в библиотеку не догадались, но я все-таки как-то ухитрялся и доставал книжки, выпрашивая их всюду, как милостыню. Однажды пожарный брандмейстер дал мне том Лермонтова, и вот я почувствовал силу поэзии, ее могучее влияние на людей.
   Помню, уже с первых строк "Демона" Ситанов заглянул в книгу, потом - в лицо мне, положил кисть на стол и, сунув длинные руки в колени, закачался, улыбаясь. Под ним заскрипел стул.
   - Тише, братцы,- сказал Ларионыч и, тоже бросив работу, подошел к столу Ситанова, за которым я читал. Поэма волновала меня мучительно и сладко, у меня срывался голос, я плохо видел строки стихов, слезы навертывались на глаза. Но еще более волновало глухое, осторожное движение в мастерской, вся она тяжело ворочалась, и точно магнит тянул людей ко мне. Когда я кончил первую часть, почти все стояли вокруг стола, тесно прислонившись друг ко другу, обнявшись, хмурясь и улыбаясь.
   - Читай, читай,- сказал Жихарев, наклоняя мою голову над книгой.
   Я кончил читать, он взял книгу, посмотрел ее титул и, сунув под мышку себе, объявил:
   - Это надо еще раз прочитать! Завтра опять прочитаешь. Книгу я спрячу.
   Отошел, запер Лермонтова в ящик своего стола и принялся за работу. В мастерской было тихо, люди осторожно расходились к своим столам; Ситанов подошел к окну, прислонился лбом к стеклу и застыл, а Жихарев, снова отложив кисть, сказал строгим голосом:
   - Вот это - житие, рабы божий... да!
   Приподнял плечи, спрятал голову и продолжал:
   - Деймона я могу даже написать: телом черен и мохнат, крылья огненно-красные - суриком, а личико, ручки, ножки - досиня белые, примерно, как снег в месячную ночь.
   Он вплоть до ужина беспокойно и несвойственно ему вертелся на табурете, играл пальцами и непонятно говорил о Демоне, о женщинах и Еве, о рае и о том, как грешили святые.
   - Это всё правда! - утверждал он.- Ежели святые грешат с грешными женщинами, то, конешно, Демону лестно согрешить с душой чистой...
   Его слушали молча; должно быть, всем, как и мне, не хотелось говорить. Работали неохотно, поглядывая на часы, а когда пробило девять - бросили работу очень дружно.
   Ситанов и Жихарев вышли на двор, я пошел с ними. Там, глядя на звезды, Ситанов сказал:
   Кочующие караваны
   В пространстве брошенных светил...
   - этого не выдумаешь!
   - Я никаких слов не помню,- заметил Жихарев, вздрагивая на остром холоде.- Ничего не помню, а его - вижу! Удивительно это - человек заставил чёрта пожалеть? Ведь жалко его, а?
   - Жалко,- согласился Ситанов.
   - Вот что значит - человек! - памятно воскликнул Жихарев.
   В сенях он предупредил меня:
   - Ты, Максимыч, никому не говори в лавке про эту книгу: она, конешно, запрещенная!
   Я обрадовался: так вот о каких книгах спрашивал меня священник на исповеди!
   Ужинали вяло, без обычного шума и говора, как будто со всеми случилось нечто важное, о чем надо упорно подумать. А после ужина, когда все улеглись спать, Жихарев сказал мне, вынув книгу:
   - Ну-ка, еще раз прочитай это! Пореже, не торопись...
   Несколько человек молча встали с постелей, подошли к столу и уселись вокруг него раздетые, поджимая ноги.
   И снова, когда я кончил читать, Жихарев сказал, постукивая пальцами по столу:
   - Это - житие! Ах, Демон, Демон... вот как, брат, а?
   Ситанов качнулся через мое плечо, прочитал что-то и засмеялся,говоря:
   - Спишу себе в тетрадь...
   Жихарев встал и понес книгу к своему столу, но остановился и вдруг стал говорить обиженно, вздрагивающим голосом:
   - Живем, как слепые щенята, что к чему - не знаем, ни богу, ни демону не надобны! Какие мы рабы господа? Иов - раб, а господь сам говорил с ним! С Моисеем тоже. Моисею он даже имя дал: Мой-сей, значит - богов человек. А мы - чьи?..
   Запер книгу и стал одеваться, спросив Ситанова:
   - Идешь в трактир?
   - Я к своей пойду,- тихо ответил Ситанов.
   Когда они ушли, я лег у двери на полу, рядом с Павлом Одинцовым. Он долго возился, сопел и вдруг тихонько заплакал.
   - Ты что?
   - Жалко мне всех до смерти,- сказал он,- я ведь четвертый год с ними живу, всех знаю...
   Мне тоже было жалко этих людей; мы долго не спали, шёпотом беседуя о них, находя в каждом добрые хорошие черты и во всех что-то, что еще более усугубляло нашу ребячью жалость.
   Я очень дружно жил с Павлом Одинцовым; впоследствии из него выработался хороший мастер, но его ненадолго хватило, к тридцати годам он начал дико пить, потом я встретил его на Хитровом рынке в Москве босяком и недавно слышал, что он умер в тифе. Жутко вспомнить, сколько хороших людей бестолково погибли на моем веку! Все люди изнашиваются и - погибают, это естественно; но нигде они не изнашиваются так страшно быстро, так бессмысленно, как у нас, на Руси...
   Тогда он был круглоголовым мальчонком, года на два старше меня, бойкий, умненький и честный, он был даровит: хорошо рисовал птиц, кошек и собак и удивительно ловко делал карикатуры на мастеров, всегда изображая их пернатыми Ситанова - печальным куликом на одной ноге, Жихарева - петухом, с оторванным гребнем, без перьев на темени, больного Давидова - жуткой пигалицей. Но всего лучше ему удавался старый чеканщик Гоголев, в виде летучей мыши с большими ушами, ироническим носом и маленькими ножками о шести когтях каждая. С круглого темного лица смотрели белые кружки глаз, зрачки были похожи не зерна чечевицы и стояли поперек глаз,- это давало лицу живое и очень гнусное выражение.
   Мастера не обижались, когда Павел показывал карикатуры, но карикатура Гоголева у всех вызвала неприятное впечатление, и художнику строго советовали.
   - Ты лучше порви-ка, а то старик увидит, пришибет тебя!
   Грязный и гнилой, вечно пьяный, старик был назойливо благочестив, неугасимо зол и ябедничал на всю мастерскую приказчику, которого хозяйка собиралась женить на своей племяннице и который поэтому уже чувствовал себя хозяином всего дома и людей. Мастерская ненавидела его, но боялась, поэтому боялась и Гоголева.
   Павел неистово и всячески изводил чеканщика, точно поставил целью своей не давать Гоголеву ни минуты покоя. Я тоже посильно помогал ему в этом, мастерская забавлялась нашими выходками, почти всегда безжалостно грубыми, но предупреждала нас:
   - Попадет вам, ребята! Вышибет вас Кузька-жучок!
   Кузька-жучок - это прозвище приказчика, данное ему мастерской.
   Предостережения не пугали нас, мы раскрашивали сонному чеканщику лицо; однажды, когда он спал пьяный, вызолотили ему нос, он суток трое не мог вывести золото из рытвин губчатого носа. Но каждый раз, когда нам удавалось разозлить старика, я вспоминал пароход, маленького вятского солдата, и в душе у меня становилось мутно. Несмотря на возраст, Гоголев был все-таки так силен, что часто избивал нас, нападая врасплох; изобьет, а потом пожалуется хозяйке.
   Она - тоже пьяненькая каждый день и потому всегда добрая, веселая старалась испугать нас, стучала опухшими руками по столу и кричала:
   - Опять вы, беси, озорничаете? Он - старенький, его уважать надо! Кто это ему в рюмку вместо вина - фотогену налил?
   - Это мы...
   Хозяйка удивлялась:
   - А, батюшки, да они еще и сознаются! А, окаянные... Стариков уважать надо!
   Она выгоняла нас вон, а вечером жаловалась приказчику, и тот говорил мне сердито:
   - Как же это ты: книжки читаешь, даже священное писание, и - такое озорство, а? Гляди, брат!
   Хозяйка была одинока и трогательно жалка; бывало, напьется сладких наливок, сядет у окна и поет:
   Никто меня не пожалеёт,
   И никому меня не жаль,
   Никто тоски моёй не знаёт,
   Кому скажу мою печаль!
   И, всхлипывая, тянет старческим дрожащим голосом:
   - Ю-у-у...
   Однажды я видел, как она, взяв в руки горшок топленого молока, подошла к лестнице, но вдруг ноги ее подогнулись, она села и поехала вниз по лестнице, грузно шлепаясь со ступеньки на ступеньку и не выпуская горшка из рук. Молоко выплескивалось на платье ей, а она, вытянув руки, сердито кричала горшку:
   - Что ты, лешой? Куда ты?
   Не толстая, но мягкая до дряблости, она была похожа на старую кошку, которая уже не может ловить мышей, а, отягченная сытостью, только мурлычет, сладко вспоминая о своих победах и удовольствиях.
   - Вот,- говорил Ситанов, задумчиво хмурясь,- было большое дело, хорошая мастерская, трудился над этим делом умный человек, а теперь всё хинью идет, всё в Кузькины лапы направилось! Работали-работали, а всё на чужого дядю! Подумаешь об этом, и вдруг в башке лопнет какая-то пружинка ничего не хочется, наплевать бы на всю работу да лечь на крышу и лежать целое лето, глядя в небо...
   Павел Одинцов тоже усвоил эти мысли Ситанова и, раскуривая папиросу приемами взрослого, философствовал о боге, о пьянстве, женщинах и о том, что всякая работа исчезает, одни что-то делают, а другие разрушают сотворенное, не ценя и не понимая его.
   В такие минуты его острое, милое лицо морщилось, старело, он садился на постель на полу, обняв колени, и подолгу смотрел в голубые квадраты окон, на крышу сарая, притиснутого сугробами снега, на звезды зимнего неба.
   Мастера храпят, мычат во сне, кто-то бредит, захлебываясь словами, на полатях выкашливает остатки своей жизни Давидов. В углу, телом к телу, валяются окованные сном и хмелем "рабы божий" Капендюхин, Сорокин, Першин; со стен смотрят иконы без лиц, без рук и ног. Душит густой запах олифы, тухлых яиц, грязи, перекисшей в щелях пола.
   - До чего же мне жалко всех! - шепчет Павел.- Господи!
   Эта жалость к людям и меня всё более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера казались хорошими людьми, а жизнь - была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле дома, деревья - тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила людей, умерщвляя в них всё живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка.
   В такие вечера - книги не помогали, и тогда мы с Павлом старались развлечь людей своими средствами: мазали рожи себе сажей, красками, украшались пенькой и, разыгрывая разные комедии, сочиненные нами, героически боролись со скукой, заставляя людей смеяться. Вспомнив "Предание о том, как солдат спас Петра Великого", я изложил эту книжку в разговорной форме, мы влезали на полати к Давидову и лицедействовали там, весело срубая головы воображаемым шведам; публика - хохотала.
   Ей особенно нравилась легенда о китайском чёрте Цинги Ю-Тонге; Пашка изображал несчастного чёрта, которому вздумалось сделать доброе дело, а я всё остальное: людей обоего пола, предметы, доброго духа и даже камень, на котором отдыхал китайский чёрт в великом унынии после каждой из своих безуспешных попыток сотворить добро.
   Публика хохотала, а я удивлялся, как легко можно было заставить ее смеяться,- эта легкость неприятно задевала меня.
   - Ах, паяцы! - кричали нам.- Ах, супостаты!
   Но чем дальше, тем более назойливо думалось мне, что душе этих людей печаль ближе радости.
   Веселье у нас никогда не живет и не ценится само по себе, а его нарочито поднимают из-под спуда как средство умерить русскую сонную тоску. Подозрительна внутренняя сила веселья, которое живет не само по себе, не потому, что хочет, просто - хочет жить, а является только по вызову печальных дней.
   И слишком часто русское веселье неожиданно и неуловимо переходит в жестокую драку. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и всё рвет, грызет, сокрушает...
   Это натужное веселье, разбуженное толчками извне, раздражало меня, и, до самозабвения возбужденный, я начинал рассказывать и разыгрывать внезапно создавшиеся фантазии,- уж очень хотелось мне вызвать истинную, свободную и легкую радость в людях! Чего-то я достигал, меня хвалили, мне удивлялись, но тоска, которую мне как будто удавалось поколебать, снова медленно густела и крепла, пригнетая людей.
   Серый Ларионыч ласково говорил:
   - Ну, и забавник ты, господь с тобой!
   - Утешитель,- поддерживал его Жихарев.- Ты, Максимыч, направляй себя в цирк али в театр, из тебя должен выйти хо-ороший паяц!
   Изо всей мастерской в театр ходили, на святках и на масленице, только двое - Капендюхин и Ситанов; старшие мастера серьезно советовали им смыть этот грех купаньем в крещенской проруби на иордани. Ситанов особенно часто убеждал меня:
   - Брось всё, учись на актера!
   И, волнуясь, рассказывал печальную "Жизнь актера Яковлева".
   - Вот что может быть!
   Он любил рассказывать о королеве Марии Стюарт, называя ее "шельмой", а особенно восхищался "Испанским дворянином".
   - Дон Сезар де Базан - это, Максимыч, благороднейший человек! Удивительный!
   В нем самом было что-то от "Испанского дворянина": однажды на площади перед каланчой трое пожарных, забавляясь, били мужика; толпа людей, человек в сорок, смотрела на избиение и похваливала солдат. Ситанов бросился в драку, хлесткими ударами длинных рук посшибал пожарных, поднял мужика и сунул его к людям, крикнув: