Бежать я решил вечером этого дня, но перед обедом, разогревая на керосинке судок со щами, я, задумавшись, вскипятил их, а когда стал гасить огонь, опрокинул судок себе на руки, и меня отправили в больницу.
   Помню тягостный кошмар больницы: в жёлтой, зыбкой пустоте слепо копошились, урчали и стонали серые и белые фигуры в саванах, ходил на костылях длинный человек с бровями, точно усы, тряс большой чёрной бородой и рычал, присвистывая:
   - Пре-освященному донесу!
   Койки напоминали гробы, больные, лёжа кверху носами, были похожи на мёртвых воробьёв. Качались жёлтые стены, парусом выгибался потолок, пол зыбился, сдвигая и раздвигая ряды коек, всё было ненадёжно, жутко, а за окнами торчали сучья деревьев, точно розги, и кто-то тряс ими.
   В двери приплясывал рыжий, тоненький покойник, дергал коротенькими руками саван свой и визжал:
   - Мне не надо сумасшедших!
   А человек на костылях орал в голову ему:
   - Пре-освящен-ному-с...
   Дед, бабушка да и все люди всегда говорили, что в больнице морят людей,- я считал свою жизнь поконченной. Подошла ко мне женщина в очках и тоже в саване, написала что-то на чёрной доске в моём изголовье,- мел сломался, крошки его посыпались на голову мне.
   - Тебя как зовут? - спросила она.
   - Никак.
   - У тебя же есть имя?
   - Нет.
   - Не дури, а то высекут!
   Я и до неё был уверен, что высекут, а потому не стал отвечать ей. Она фыркнула, точно кошка, и кошкой, бесшумно, ушла.
   Зажгли две лампы, их жёлтые огни повисли под потолком, точно чьи-то потерянные глаза, висят и мигают, досадно ослепляя, стремясь сблизиться друг с другом.
   В углу кто-то сказал:
   - Давай в карты играть?
   - Как же я без руки-то?
   - Ага, отрезали тебе руку!
   Я тотчас сообразил: вот - руку отрезали за то, что человек играл в карты. А что сделают со мной перед тем, как уморить меня?
   Руки мне жгло и рвало, словно кто-то вытаскивал кости из них. Я тихонько заплакал от страха и боли, а чтобы не видно было слёз, закрыл глаза, но слёзы приподнимали веки и текли по вискам, попадая в уши.
   Пришла ночь, все люди повалились на койки, спрятавшись под серые одеяла, с каждой минутой становилось всё тише, только в углу кто-то бормотал:
   - Ничего не выйдет, и он - дрянь, и она - дрянь...
   Написать бы письмо бабушке, чтобы она пришла и выкрала меня из больницы, пока я еще жив, но писать нельзя: руки не действуют и не на чём. Попробовать - не удастся ли улизнуть отсюда?
   Ночь становилась всё мертвее, точно утверждаясь навсегда. Тихонько спустив ноги на пол, я подошёл к двери, половинка её была открыта,- в коридоре, под лампой, на деревянной скамье со спинкой, торчала и дымилась седая ежовая голова, глядя на меня тёмными впадинами глаз. Я не успел спрятаться.
   - Кто бродит? Подь сюда!
   Голос не страшный, тихий. Я подошёл, посмотрел на круглое лицо, утыканное короткими волосами,- на голове они были длиннее и торчали во все стороны, окружая её серебряными лучиками, а на поясе человека висела связка ключей. Будь у него борода и волосы длиннее, он был бы похож на апостола Петра.
   - Это - варёны руки? Ты чего же шлёндаешь ночью? По какому закону?
   Он выдул в грудь и лицо мне много дыма, обнял меня тёплой рукой за шею и привлёк к себе.
   - Боишься?
   - Боюсь!
   - Здесь все боятся вначале. А бояться нечего. Особливо со мной - я никого в обиду не дам... Курить желаешь? Ну, не кури. Это тебе рано, погоди года два... А отец-мать где? Нету отца-матери! Ну, и не надо - без них проживём, только не трусь! Понял?
   Я давно уже не видал людей, которые умеют говорить просто и дружески, понятными словами,- мне было невыразимо приятно слушать его.
   Когда он отвёл меня к моей койке, я попросил:
   - Посиди со мной!
   - Можно,- согласился он.
   - Ты - кто?
   - Я? Солдат, самый настоящий солдат, кавказский. И на войне был, а как же иначе? Солдат для войны живёт. Я с венграми воевал, с черкесом, поляком - сколько угодно! Война, брат, бо-ольшое озорство!
   Я на минуту закрыл глаза, а когда открыл их, на месте солдата сидела бабушка в тёмном платье, а он стоял около неё и говорил:
   - Поди-ка померли все, а?
   В палате играло солнце,- позолотит в ней всё и спрячется, а потом снова ярко взглянет на всех, точно ребёнок шалит.
   Бабушка наклонилась ко мне, спрашивая:
   - Что, голубок? Изувечили? Говорила я ему, рыжему бесу...
   - Сейчас я всё сделаю по закону,- сказал солдат, уходя, а бабушка, стирая слёзы с лица, говорила:
   - Наш солдат, балахонский, оказался...
   Я всё ещё думал, что сон вижу, и молчал. Пришёл доктор, перевязал мне ожоги, и вот я с бабушкой еду на извозчике по улицам города. Она рассказывает:
   - А дед у нас - вовсе с ума сходит, так жаден стал - глядеть тошно! Да ещё у него недавно сторублёвую из псалтиря скорняк Хлыст вытащил, новый приятель его. Что было - и-и!
   Ярко светит солнце, белыми птицами плывут в небе облака, мы идём по мосткам через Волгу, гудит, вздувается лёд, хлюпает вода под тесинами мостков, на мясисто-красном соборе ярмарки горят золотые кресты. Встретилась широкорожая баба с охапкой атласных веток вербы в руках - весна идёт, скоро пасха!
   Сердце затрепетало жаворонком.
   - Люблю я тебя очень, бабушка!
   Это её не удивило, спокойным голосом она сказала мне:
   - Родной потому что, а меня, не хвастаясь скажу, и чужие любят, слава тебе, богородица!
   Улыбаясь, она добавила:
   - Вот - обрадуется она скоро, сын воскреснет! А Варюша, дочь моя...
   И замолчала...
   II
   Дед встретил меня на дворе, - тесал топором какой-то клин, стоя на коленях. Приподнял топор, точно собираясь швырнуть его в голову мне, и, сняв шапку, насмешливо сказал:
   - Здравствуйте, преподобное лицо, ваше благородие! Отслужили? Ну, уж теперь как хотите живите, да! Эх вы-и...
   - Знаем, знаем, - торопливо проговорила бабушка, отмахиваясь от него, а войдя в комнату и ставя самовар, рассказывала:
   - Теперь - начисто разорился дедушка-то; какие деньги были, всё отдавал крестнику Николаю в рост, а расписок, видно, не брал с него, - уж не знаю, как это у них сталось, только - разорился, пропали деньги. А всё за то, что бедным не помогали мы, несчастных не жалели, господь-то и подумал про нас: для чего же я Кашириных добром оделил? Подумал да и лишил всего...
   Оглянувшись, она сообщила:
   - Уж я все стараюсь господа задобрить немножко, чтобы не больно он старика-то пригнетал, - стала теперь от трудов своих тихую милостыню подавать по ночам. Вот, хошь, пойдём сегодня - у меня деньги есть...
   Пришёл дед, сощурился и спросил:
   - Жрать нацелились?
   - Не твое, - сказала бабушка. - А коли хочешь, садись с нами, и на тебя хватит.
   Он сел к столу, молвив тихонько:
   - Налей...
   Всё в комнате было на своём месте, только угол матери печально пустовал, да на стене, над постелью деда, висел лист бумаги с крупной подписью печатными буквами:
   "Исусе Спасе едино живый! Да пребудет святое имя твоё со мною по вся дни и часы живота моего".
   - Это кто писал?
   Дед не ответил, бабушка, подождав, сказала с улыбкой:
   - Этой бумаге сто рублей цена!
   - Не твоё дело! - крикнул дед. - Всё чужим людям раздам!
   - Раздавать-то нечего, а когда было - не раздавал, - спокойно сказала бабушка.
   - Молчать! - взвизгнул дед.
   Здесь всё в порядке, всё по-старому.
   В углу на сундуке, в бельевой корзинке, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски глаз едва видны из-под век. Он стал ещё более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл глаза.
   На улице меня ждали печальные вести: Вяхирь помер - его на страстной неделе "ветряк задушил"; Хаби - ушёл жить в город, у Язя отнялись ноги, он не гулял. Сообщив мне всё это, черноглазый Кострома сердито сказал:
   - Уж очень скоро мрут мальчишки!
   - Да ведь помер только Вяхирь?
   - Всё равно: кто ушёл с улицы, тоже будто помер. Только подружишься, привыкнешь, а товарища либо в работу отдадут, либо умрёт. Тут на вашем дворе, у Чеснокова, новые живут - Евсеенки; парнишка - Нюшка, ничего, ловкий! Две сестры у него; одна ещё маленькая, а другая хромая, с костылём ходит, красивая.
   Подумав, он добавил:
   - Мы, брат, с Чуркой влюбились в неё, всё ссоримся!
   - С ней?
   - Зачем? Промежду себя. С ней - редко!
   Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть на его угловатое тело, в чёрные сердитые глаза.
   Хромую девушку я увидел вечером, в тот же день. Сходя с крыльца на двор, она уронила костыль и беспомощно остановилась на ступенях, вцепившись в струну перил прозрачными руками, тонкая, слабенькая. Я хотел поднять костыль, но забинтованные руки действовали плохо, я долго возился и досадовал, а она, стоя выше меня, тихонько смеялась:
   - Что это с руками у тебя?
   - Сварил.
   - А вот я - хромаю. Ты с этого двора? Долго в больнице лежал? А я лежала там до-олго!
   Вздохнув, она прибавила:
   - Очень долго!
   На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причёсанные волосы лежали на груди толстой, короткой косой. Глаза у неё - большие, серьёзные, в их спокойной глубине горел голубой огонёк, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но - не понравилась мне. Вся её болезненная фигурка как будто говорила:
   "Не трогайте меня, пожалуйста!"
   Как могли товарищи влюбиться в неё?
   - Я - давно хвораю, - рассказывала она охотно и словно хвастаясь. Меня соседка заколдовала, поругалась с мамой и заколдовала меня, назло ей... В больнице страшно?
   - Да...
   С нею было неловко, я ушёл в комнату.
   Около полуночи бабушка ласково разбудила меня.
   - Пойдём, что ли? Потрудишься людям - руки-то скорее заживут...
   Взяла меня за руку и повела во тьме, как слепого. Ночь была чёрная, сырая, непрерывно дул ветер, точно река быстро текла, холодный песок хватал за ноги. Бабушка осторожно подходила к тёмным окнам мещанских домишек, перекрестясь трижды, оставляла на подоконниках по пятаку и по три кренделя, снова крестилась, глядя в небо без звёзд, и шептала:
   - Пресвятая царица небесная, помоги людям! Все - грешники пред тобою, матушка!
   Чем дальше уходили мы от дома, тем глуше и мертвее становилось вокруг. Ночное небо, бездонно углублённое тьмой, словно навсегда спрятало месяц и звёзды. Выкатилась откуда-то собака, остановилась против нас и зарычала, во тьме блестят её глаза; я трусливо прижался к бабушке.
   - Ничего, - сказала она, - это просто собака, бесу - не время, ему поздно, петухи-то ведь уже пропели!
   Подманила собаку, погладила её и советует:
   - Ты смотри, собачонка, не пугай мово внучонка!
   Собака потёрлась о мои ноги, и дальше пошли втроём. Двенадцать раз подходила бабушка под окна, оставляя на подоконниках "тихую милостыню"; начало светать, из тьмы вырастали серые дома, поднималась белая, как сахар, колокольня Напольной церкви; кирпичная ограда кладбища поредела, точно худая рогожа.
   - Устала старуха, - говорила бабушка, - домой пора! Проснутся завтра бабы, а ребятишкам-то их припасла богородица немножко! Когда всего не хватает, так и немножко - годится! Охо-хо, Олёша, бедно живёт народ, и никому нет о нём заботы!
   Богатому о господе не думается,
   О Страшном суде не мерещится,
   Бедный-то ему ни друг, ни брат,
   Ему бы всё только золото собирать
   А быть тому злату в аду угольями!
   Вот оно как! Жить надо - друг о дружке, а бог - обо всех! А рада я, что ты опять со мной...
   Я тоже спокойно рад, смутно чувствуя, что приобщился чему-то, о чём не забуду никогда. Около меня тряслась рыжая собака с лисьей мордой и добрыми виноватыми глазами.
   - Она будет с нами жить?
   - А что ж? Пускай живёт, коли хочет. Вот я ей крендель дам, у меня два осталось. Давай сядем на лавочку, что-то я устала...
   Сели у ворот на лавку, собака легла к ногам нашим, разгрызая сухой крендель, а бабушка рассказывала:
   - Тут одна еврейка живет, так у ней - девять человек, мал мала меньше. Спрашиваю я её: "Как же ты живешь, Мосевна?" А она говорит: "Живу с богом со своим - с кем иначе жить?"
   Я прислонился к тёплому боку бабушки и заснул.
   Жизнь снова потекла быстро и густо, широкий поток впечатлений каждый день приносил душе что-то новое, что восхищало и тревожило, обижало, заставляло думать.
   Вскоре я тоже всеми силами стремился как можно чаще видеть хромую девочку, говорить с нею или молча сидеть рядом, на лавочке у ворот, - с нею и молчать было приятно. Была она чистенькая, точно птица пеночка, и прекрасно рассказывала о том, как живут казаки на Дону: там она долго жила у дяди, машиниста маслобойни, потом отец её, слесарь, переехал в Нижний.
   - А ещё дядя, второй, так тот служит при самом царе.
   Вечерами, по праздникам, всё население улицы выходило "за ворота", парни и девушки отправлялись на кладбище водить хороводы, мужики расходились по трактирам, на улице оставались бабы и ребятишки. Бабы рассаживались у ворот прямо на песке или на лавочках и поднимали громкий галдёж, ссорясь и судача; ребятишки начинали играть в лапту, в городки, в "шар-мазло", - матери следили за играми, поощряя ловких, осмеивая плохих игроков. Было оглушительно шумно и незабвенно весело; присутствие и внимание "больших", возбуждая нас, мелочь, вносило во все игры особенное оживление, страстное соперничество. Но как бы сильно ни увлекались игрою мы трое - Кострома, Чурка и я, - всё-таки нет-нет да тот или другой бежит похвастаться перед хроменькой девушкой.
   - Видела, Людмила, как я все пять чушек из города вышиб?
   Она ласково улыбалась, кивая головой несколько раз кряду.
   Раньше наша компания старалась держаться во всех играх вместе, а теперь я видел, что Чурка и Кострома играют всегда в разных партиях, всячески соперничая друг с другом в ловкости и силе, часто - до слёз и драки. Однажды они подрались так бешено, что должны были вмешаться большие, и врагов разливали водою, как собак.
   Людмила, сидя на лавочке, топала о землю здоровой ногой, а когда бойцы подкатывались к ней, отталкивала их костылём, боязливо вскрикивая:
   - Перестаньте!
   Лицо у неё было досиня бледное, глаза погасли и закатились, точно у кликуши.
   Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там на корточки и молча заплакал, - это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из чёрных, угрюмых глаз выкатываются тяжёлые, крупные слёзы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлёбываясь слезами:
   - Погоди... я его кирпичом по башке... увидит!
   Чурка стал заносчив, ходил посредине улицы, как ходят парни-женихи, заломив картуз набекрень, засунув руки в карманы; он выучился ухарски сплёвывать сквозь зубы и обещал:
   - Скоро курить выучусь. Уж я два раза пробовал, да тошнит.
   Всё это не нравилось мне. Я видел, что теряю товарища, и мне казалось, что виною этому Людмила.
   Как-то раз вечером, когда я разбирал на дворе собранные кости, тряпки и всякий хлам, ко мне подошла Людмила, покачиваясь, размахивая правой рукой.
   - Здравствуй, - сказала она, трижды кивнув головой. - Кострома с тобой ходил?
   - Да.
   - А Чурка?
   - Чурка с нами не дружится. Это всё ты виновата, влюбились они в тебя и - дерутся...
   Она покраснела, но ответила насмешливо:
   - Вот ещё! Чем же я виновата?
   - А зачем влюбляешь?
   - Я их не просила влюбляться! - сказала она сердито и пошла прочь, говоря: - Глупости всё это! Я старше их, мне четырнадцать лет. В старших девочек не влюбляются...
   - Много ты знаешь! - желая обидеть её, крикнул я. - Вон лавочница, Хлыстова сестра, совсем старая, а как путается с парнями-то!
   Людмила воротилась ко мне, глубоко всаживая свой костыль в песок двора.
   - Ты сам ничего не знаешь,- заговорила она торопливо, со слезами в голосе, и милые глаза её красиво разгорелись. - Лавочница - распутная, а я - такая, что ли? Я ещё маленькая, меня нельзя трогать и щипать, и всё... ты бы вот прочитал роман "Камчадалка", часть вторая, да и говорил бы!
   Она ушла, всхлипывая. Мне стало жаль её - в словах её звучала какая-то неведомая мне правда. Зачем щиплют её товарищи мои? А ещё говорят влюблены...
   На другой день, желая загладить вину свою перед Людмилой, я купил на семишник леденцов "ячменного сахара", любимого ею, как я уже знал.
   - Хочешь?
   Она насильно сердито сказала:
   - Уйди, я с тобой не дружусь!
   Но тотчас взяла леденцы, заметив мне:
   - Хоть бы в бумажку завернул, - руки-то грязные какие.
   ~ Я мыл, да уж не отмываются.
   Она взяла мою руку своей, сухой и горячей, посмотрела.
   - Как испортил...
   - А у тебя пальцы истыканы...
   - Это - иголкой, я шью много...
   Через несколько минут она предложила мне, оглядываясь:
   - Слушай, давай спрячемся куда-нибудь и станем читать "Камчадалку" хочешь?
   Долго искали, куда спрятаться, везде было неудобно. Наконец решили, что лучше всего забраться в предбанник: там - темно, но можно сесть у окна - оно выходит в грязный угол между сараем и соседней бойней, люди редко заглядывают туда.
   И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу на скамье, опустив здоровую на пол, сидит и, закрыв лицо растрёпанной книжкой, взволнованно произносит множество непонятных и скучных слов. Но я - волнуюсь. Сидя на полу, я вижу, как серьёзные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях. Однако я хватаю эти слова и, стараясь уложить их в стихи, перевёртываю всячески, это уж окончательно мешает мне понять, о чём рассказывает книга.
   На коленях у меня дремлет собака, я зову её - Ветер, потому что она мохнатая, длинная, быстро бегает и ворчит, как осенний ветер в трубе.
   - Ты слушаешь? - спрашивает девочка. Я молча киваю головой. Сумятица слов всё более возбуждает меня, всё беспокойнее моё желание расставить их иначе, как они стоят в песнях, где каждое слово живёт и горит звездою в небе.
   Когда стало темно, Людмила, опустив побелевшую руку с книгой, спросила:
   - Хорошо ведь? Вот видишь...
   С этого вечера мы часто сиживали в предбаннике. Людмила, к моему удовольствию, скоро отказалась читать "Камчадалку". Я не мог ответить ей, о чём идёт речь в этой бесконечной книге, - бесконечной потому, что за второй частью, с которой мы начали чтение, явилась третья; и девочка говорила мне, что есть четвертая.
   Особенно хорошо было нам в ненастные дни, если ненастье не падало на субботу, когда топили баню.
   На дворе льёт дождь, - никто не выйдет на двор, не заглянет к нам, в тёмный наш угол. Людмила очень боялась, что нас "застанут".
   - Знаешь, что тогда подумают? - тихонько спрашивала она.
   Я знал и тоже опасался, как бы не "застали". Мы просиживали целые часы, разговаривая о чём-то, иногда я рассказывал бабушкины сказки, Людмила же - о жизни казаков на реке Медведице.
   - Ой, как там хорошо! - вздыхала она. - Здесь - что? Здесь только нищим жить...
   Я решил, что, когда вырасту, непременно схожу посмотреть реку Медведицу.
   Скоро мы перестали нуждаться в предбаннике: мать Людмилы нашла работу у скорняка и с утра уходила из дому, сестрёнка училась в школе, брат работал на заводе изразцов. В ненастные дни я приходил к девочке, помогая ей стряпать, убирать комнату и кухню, она смеялась:
   - Мы с тобой живём, как муж с женой, только спим порознь. Мы даже лучше живём - мужья женам не помогают...
   Если у меня были деньги, я покупал сластей, мы пили чай, потом охлаждали самовар холодной водой, чтобы крикливая мать Людмилы не догадалась, что его грели. Иногда к нам приходила бабушка, сидела, плетя кружева или вышивая, рассказывала чудесные сказки, а когда дед уходил в город, Людмила пробиралась к нам, и мы пировали беззаботно.
   Бабушка говорила:
   - Ой, хорошо мы живем! Свой грош - строй что хошь!
   Она поощряла нашу дружбу.
   - Мальчику с девочкой дружиться - это хорошее дело! Только баловать не надо...
   И простейшими словами объясняла, что значит "баловать". Говорила она красиво, одухотворённо, и я хорошо понял, что не следует трогать цветы, пока они не распустились, а то не быть от них ни запаху, ни ягод.
   "Баловать" не хотелось, но это не мешало мне и Людмиле говорить о том, о чём принято молчать. Говорили, конечно, по необходимости, ибо отношения полов в их грубой форме слишком часто и назойливо лезли в глаза, слишком обижали нас.
   Отец Людмилы, красивый мужчина лет сорока, был кудряв, усат и как-то особенно победно шевелил густыми бровями. Он был странно молчалив, - я не помню ни одного слова, сказанного им. Лаская детей, он мычал, как немой, и даже жену бил молча.
   Вечерами, по праздникам, одев голубую рубаху, плисовые шаровары и ярко начищенные сапоги, он выходил к воротам с большой гармоникой, закинутой на ремне за спину, и становился точно солдат в позиции "на караул". Тотчас же мимо наших ворот начиналось "гулянье": уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит на всех выбирающим взглядом тёмных глаз. Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе глазами, в медленном, обречённом движении женщин мимо мужчины, - казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнёт ей, покорно свалится на сорный песок улицы, как убитая.
   - Выпялился козёл, бесстыжая харя! - ворчит мать Людмилы. Тонкая и высокая, с длинным, нечистым лицом, с коротко остриженными - после тифа волосами, она была похожа на изработанную метлу.
   Рядом с нею сидит Людмила и безуспешно старается отвлечь внимание её от улицы, упрямо расспрашивает о чём-нибудь.
   - Отстань, назола, урод несчастный! - бормочет мать, беспокойно мигая; её узкие монгольские глаза светлы и неподвижны, - задели за что-то и навсегда остановились.
   - Ты не сердись, мамочка, всё равно уж, - говорит Людмила. - Ты погляди-ка, как рогожница разоделась!
   - Я бы получше оделась, кабы вас троих не было, сожрали вы меня, слопали, - безжалостно и точно сквозь слёзы отвечает мать, вцепившись глазами в большую, широкую вдову рогожника.
   Она похожа на маленький дом, грудь у неё выпятилась, подобно крыльцу; красное лицо, прикрытое и срезанное зелёным платком, напоминает слуховое окно, в час, когда стёкла его отражают солнце.
   Евсеенко, перекинув гармонию на грудь, играет. На гармонии множество ладов, звуки её неотразимо тянут куда-то, со всей улицы катятся ребятишки, падают к ногам гармониста и замирают в песке, восхищённые.
   - Погоди, свернут тебе башку, - обещает Евсеенко мужу.
   Он молча косится на неё.
   А рогожница камнем села неподалеку, на скамью у Хлыстовой лавки, и, склонив голову на плечо, слушает, пылая.
   В поле, за кладбищем, рдеет вечерняя заря, по улице, как по реке, плывут ярко одетые большие куски тела, вихрем вьются дети, тёплый воздух ласков и пьян. Чем-то острым дышит нагретый за день песок, особенно слышен жирный, сладковатый запах боен - запах крови; а со дворов, где живут скорняки, солоно и едко пахнет мездрой. Бабий говор, пьяный рёв мужиков, звонкие крики детей, пение басовитой гармоники - всё сливается густым гулом, мощно вздыхает неутомимо творящая земля. Всё - грубо, обнажённо и внушает большое, крепкое чувство доверия к этой чёрной жизни, бесстыдно-животной. Хвастаясь своими силами, она тоскливо и напряжённо ищет, куда излить их.
   И сквозь шум порою доходят до сердца, навсегда укрепляясь в памяти, какие-то особенно жуткие слова:
   - Одного всем сразу нельзя бить - надо по очереди...
   - Кто нас пожалеет, коли сами себя не жалеем...
   - Али бог бабу на смех родил?..
   Ночь близко; свежее воздух, тише гул, деревянные дома пухнут, растут, одеваются тенями. Детей растащили по дворам - спать, иные заснули тут же под заборами, у ног и на коленях матерей. Ребятишки побольше становятся к ночи смирнее, мягче. Евсеенко незаметно исчез, точно растаял, рогожницы тоже нет, басовитая гармоника играет где-то далеко, за кладбищем. Мать Людмилы сидит на лавке, скорчившись, выгнув спину, точно кошка. Бабушка моя ушла пить чай к соседке, повитухе и сводне, большой, жилистой бабе с утиным носом и золотой медалью "за спасение погибавших" на плоской, мужской груди. Вся улица боится её, считая колдуньей; про неё говорят, что она вынесла из огня, во время пожара, троих детей какого-то полковника и его больную жену.
   У бабушки с нею - дружба; встречаясь на улице, обе они ещё издали улыбаются друг другу как-то особенно хорошо.
   Кострома, Людмила и я сидим у ворот на лавке; Чурка вызвал брата Людмилы бороться, - обнявшись, они топчутся на песке и пылят.
   - Перестаньте! - боязливо просит Людмила.
   Скосив на неё чёрные глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб чёрный, на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, - изображены крест, копьё, трость и две кости.
   Каждую ночь, как только стемнеет, старик встаёт из гроба и ходит по кладбищу, всё чего-то ищет вплоть до первых петухов.
   - Не говори о страшном! - просит Людмила.
   - Пусти! - кричит Чурка, освобождаясь от объятий брата её, и насмешливо говорит Костроме: - Что врёшь? Я сам видел, как зарывали гроб, а сверху - пустой, для памятника... А что ходит покойник - это пьяные кузнецы выдумали...