В пути нас сопровождало два десятка вьючных оленей, которыми командовали эвенки – каюр Мишка Довендук и его жена Тоська с удивительно красивым и тонким лицом и безнадежно кривыми ногами. У Мишки Довендука брат был милиционером, и это, по твердому Мишкиному убеждению, давало ему безусловное право относить себя к высшему эшелону власти. Он поэтому никогда не расставался с красно-синей милицейской фуражкой, подаренной ему братом, и к другим каюрам относился свысока. Эту социальную спесь с Мишки, однако, постоянно сбивала его жена, непрерывно бранившая его день и ночь. За всю свою жизнь, ни до, ни после, я не слышал, чтобы женщина так отчаянно и беззастенчиво материлась. Обычно мы с Лоскутовым с утра уходили в маршрут, а каюры, сняв лагерь и навьючив оленей, должны были к вечеру переместить его на другое указанное на карте место. При вечерних поисках лагеря в незнакомой таежной местности мы с Лоскутовым практически никогда не испытывали затруднений, так как уже метров за триста был отчетливо слышен пронзительный голос кричащей на мужа Тоськи, служивший нам безошибочным ориентиром. Иногда, хотя и довольно редко, своей постоянной руганью Тоська настолько донимала супруга, что он все-таки не выдерживал. В запасе против сварливой подруги у него всегда был один-единственный козырь. «А тебя, Тоська, солдат…!» – торжествующе выкрикивал он в самые критические моменты семейной перепалки, и Тоська на какое-то время действительно умолкала, все же испытывая, видимо, определенное смущение при упоминании о ее явном грехе, весьма, правда, недолгое.
В наших каюрах-эвенках, при всей детскости и неустройстве звериного их бытия, меня всегда привлекало чувство удивительного, недоступного нам, горожанам, единения с окружающей природой, ощущения себя частью ее. Живя, на наш взгляд, в грязи и нищете, в нечеловеческих условиях, напиваясь до бесчувствия спиртом или одеколоном, они в то же время смотрели на нас с мягким и снисходительным превосходством хозяев окружающего мира по отношению к недолгим и ничего не понимающим пришельцам. Они мирились с необходимостью нашего обязательного присутствия в их жизни, но вряд ли воспринимали нас всерьез.
Мне нравилось скупое и надежное архитектурное устройство их высокого чума, который можно было возвести на любом месте за несколько минут из жердей, оленьих шкур и веревок. Высокая острая крыша с отверстием в ней обеспечивала хорошую тягу, поэтому, когда в чуме разводили огонь, то дым весь уходил вверх, а тепло всегда оставалось, что мы особенно оценили в начале ранней полярной зимы, когда попытки согреться с помощью буржуек в наших тоненьких и моментально выдуваемых брезентовых палатках приводили только к их загоранию. Котел с едой кипел прямо здесь – в чуме, и не надо было выскакивать, чтобы поесть, наружу, под дождь или снег. Постоянным и неизменным источником их существования были олени – они ели оленину – свежую или вяленую, одевались с ног до головы в оленьи шкуры, спали на полу, застланном такими же шкурами, обеспечивавшими тепло и сухость, и даже чумы свои строили из оленьих шкур.
Природная незлобивость этих детей лесотундры, философский созерцательный склад ума располагали их к мягкому юмору. Рассказывали такой эпизод, случившийся в те годы в нашей Енисейской экспедиции. Вдоль таежной речушки по оленьей тропе медленно движется караван оленей. На передних нартах сидит каюр эвенк и невозмутимо курит трубку. К этим же нартам привязаны, чтоб не упали, мертвецки пьяный начальник партии и вьючный ящик. На вторых нартах трясутся, так же надежно привязанные, мешок картошки, два рюкзака, палатка и пьяный геолог. Навстречу едет эвенк на нартах и тоже курит трубку. Поравнявшись со встречной нартой, он спрашивает у каюра: «Эй, мужик, куда едешь, чего везешь?» – «Экспедиция, – невозмутимо отвечает каюр, – всякий разный груз».
И в первый, и в последующие годы, когда мне довелось работать и жить с эвенками, меня всегда занимал незатейливый, но точный механизм негромких песен, которые они пели. Вот движутся неспешно по тайге нарты, я подремываю, а каюр сквозь зубы, не выпуская изо рта трубки, тихо напевает что-то односложное на непонятном мне языке. «Мишка, про что поешь?» – спрашиваю я у него. «Как про что? Про реку, – удивляется он, – вдоль реки, однако, едем». Проходит минут двадцать, а мотив песни как будто не меняется. «А теперь про что, все еще про реку?» – «Нет, однако, теперь про сосну – вон большая сосна показалась». Еще через полчаса в песне начинают вдруг появляться нотки повеселее. «Что, опять про сосну?» – «Совсем не про сосну, – терпеливо и снисходительно, как глупому ребенку, объясняет он мне. – Видишь, дым над лесом появился – чум, однако, близко». Эта нехитрая творческая манера – петь только о том, что видишь и знаешь, заимствованная у наших каюров, на долгие годы запала мне в сердце.
Что же касается оленей, то странные безропотные эти животные всегда вызывали мое удивление своим неизменным безмолвием в любых случаях жизни. Они даже умирали молча – только плакали. В жаркое летнее время они десятками гибли от «копытки». Пару раз случалось нарты с грузом таскать на себе. Зрелище молча умирающих оленей в первый год так поразило меня, что я написал какие-то весьма чувствительные стихи о нашей экспедиционной жизни, которые начинались так:
В 1958 году я, окончательно разочаровавшись в «попутных поисках урана», переквалифицировался на геологическую съемку, а потом на магниторазведку при поисках медно-никелевых руд сначала в районе реки Горбиачин, а потом южнее, на реке Колю.
Оперативная связь базы экспедиции с полевыми партиями осуществлялась по радио. Каждый день в указанное время, обычно после маршрутов, в районе девяти вечера, все партии со своими позывными вызывались центральной рацией из Игарки, и передавались сообщения и почта. Если слышимость была плохая – работали ключом, если же хорошая, то пользовались просто микрофоном. Часто поэтому сугубо личные телеграммы, посланные из Ленинграда по телеграфному адресу – Игарка, Гранит, далее, – становились известными всем. Помню, например, как рабочий одной из партий получил от жены телеграмму такого содержания: «Вышла замуж, прошу развод, целую, Шура», а наш студент-дипломник из университета получил от любимой девушки такой ободряющий текст: «Коленька ура все в порядке ничего не будет целую Нина». С радиограммами этими вообще было много трагикомических историй. Так, в Ленинград из одной экспедиции, работавшей на Таймыре, была послана телеграмма, подписанная ее участниками: «Иванов, Поммер». На телеграфе заменили «Поммер» на «умер», и в Ленинграде семья ни в чем не повинного Иванова испытала нервный шок. Были и смешные истории: заместитель начальника нашей экспедиции, попав в Туруханск, прислал оттуда в Игарку телеграмму: «Пароходом выехать не могу думаю баржей». Ответ начальника гласил: «Думайте головой выезжайте чем хотите».
Из-за этого «телеграфного стиля» немало насмешек пришлось перенести и мне. Я в то время занимался уже магнитной съемкой. На базе экспедиции в Игарке стояла самодельная вариационная станция, которую обслуживала молоденькая девица Соня Коварженко, славившаяся своей наивностью и невинностью на всю экспедицию. Станция эта должна была работать бесперебойно, иначе все измерения в тайге оказались бы бракованными. Поэтому, уезжая в поле, я строго-настрого предупредил Соню: «Главное, чтобы не было никаких задержек в измерении вариаций, иначе мы в тайге будем работать впустую, понятно?» Каждый вечер, в строго установленное время, к чему уже все привыкли, Коварженко вызывала по радио Городницкого, и начиналась длительная передача вариаций: «Шесть ноль-ноль – двадцать шесть ноль пять – двадцать две» и так далее. Вдруг передачи эти прекратились, и на третий день, вместо ожидаемых данных о вариациях, пришла паническая телеграмма: «Саня, третий день задержки, что делать? Соня». Надо мной долго издевалась вся экспедиция.
Одним из моих первых начальников партии оказался старый геолог Борис Борисович Мариенгоф, младший брат Анатолия Мариенгофа, того самого, который вместе с Есениным был когда-то основоположником имажинизма и написал книгу «Роман без вранья». Старший брат, судя по рассказам Бориса Борисовича, не слишком признавал младшего, который, несмотря на отсутствие высшего образования, обладал глубоким аналитическим умом и стремлением к философии. «Саня, – поучал он меня, – жене, конечно, можно изменять, но уж признаваться в этом ни в коем случае нельзя. Потому что если ты признаешься женщине, что был с другой, – это самое для нее оскорбительное. Поэтому всегда и все отрицай, несмотря даже на очевидные факты. Пусть она прямо с другой тебя в постели застанет, все равно говори – не было, тебе показалось – оптический обман. И рано или поздно она тебе все-таки поверит, потому что хочет верить. Понял? Значит, главный принцип такой – не верь своим глазам – верь моей совести».
«А теперь, – заявил он мне как-то, – я объясню тебе механизм власти. Вот, погляди, у меня двадцать работяг и двадцать пар сапог. Я им сапоги раздал, и они на меня плюют: я им не начальник, я – завхоз. А сейчас представь себе другую ситуацию: у меня двадцать рабочих и только десять пар сапог. Я уже начальник – я кому-то могу дать, а кому-то – нет, понял? В этом и есть главный принцип власти».
Его улыбающаяся, всегда небритая физиономия с мясистым горбатым носом, никак не гармонировавшая с неизменной морской фуражкой, с которой он никогда не расставался, казалась лукавой и плутоватой. Однажды, после какой-то крупной пьянки, он выстроил в шеренгу своих работяг, которые его обожали, вызвал из палатки меня и спросил заплетающимся языком: «Саня, скажи, а вот есть в Ленинграде такой поэт – Шефнер?» – «Ну, есть», – негромко ответил я, удивленный неожиданностью и неуместностью вопроса. «Громче говори, а вы, босяки, все слушайте, понятно?» – «Есть такой поэт, – уже громко выкрикнул я, ничего по-прежнему не понимая. «Хороший поэт?» – снова спросил Мариенгоф. «Ну, хороший, а что?» – «Нет, еще раз скажи, что хороший, а вы все слушайте!» – «Хороший!» – заорал я громко. «Так вот, – торжествующе заявил Борис Борисович, подняв вверх палец, – я у него в тридцать восьмом году в Ленинграде бабу увел!»
С тех позабывшихся времен я не видел Бориса Борисовича Мариенгофа более двадцати лет. Однако совершенно неожиданно в конце 80-х годов встретил его в переполненном вагоне ленинградского метро. «Привет, Саня! – окликнул он меня и, как будто продолжая прерванный только вчера разговор, сказал: – А я все-таки этих сук обманул (он показал пальцем вверх) – у меня сын в Париж уехал!» И, улыбнувшись своей плутоватой улыбкой, сошел на следующей остановке.
Первый полевой сезон в Заполярье подарил мне также знакомство и дружбу с удивительным человеком – Анатолием Клещенко. Мне вспоминаются жаркий июльский день 1958 года, наполненный неотвязным гудением комаров на порожистой и стремительной таежной реке Горбиачин, в правобережье заполярного Енисея, и узкая заплатанная байдарка с двумя бородачами в накомарниках и видавших виды штормовках, выскочившая из-за поворота перед нашей стоянкой. Оба они оказались нашими земляками-ленинградцами, один, как и мы, геолог, Вадим Драгунов, а второй, невысокого роста, худощавый, с цепким внимательным взглядом и дымящей трубкой, назвался сезонным рабочим. Так произошло мое первое знакомство с Анатолием Клещенко, поэтом, писателем и охотником, человеком трудной и легендарной биографии, опубликовавшим свои первые стихи в 1937 году, принятым в Союз писателей в 39-м и осужденным на максимальный срок за антисталинские стихи в 40-м.
Анатолий Клещенко родился 14 марта 1921 года в деревне Поройки Ярославской области. Отец Толи – Дмитрий Андреевич – был «богомазом», реставрировал иконы в церквах города Мологи, ушедшего вместе с ними на дно Рыбинского водохранилища. Говорят, до сих пор в окрестных деревнях в некоторых домах висят иконы, написанные отцом Анатолия. В одиннадцать лет Толя решил убежать в Америку, но вместо этого в Молдавии попал в табор к цыганам и почти год кочевал вместе с ними, научился ходить на руках, делать сальто. Там же он в совершенстве изучил блатной жаргон, что немало помогло ему впоследствии в лагерях. После того как отец разыскал беглеца, он отвез его в Киево-Печерскую лавру, где обучил иконописному мастерству. Это тоже помогло и в лагере, и в последующей ссылке под Красноярском. Я помню, что стены в его последней квартире в Петропавловске-Камчатском были поначалу разрисованы им самим, но вмешался бдительный домовой комитет, и пришлось живопись со стен убрать.
Анатолий не получил высшего образования в молодости, но был упорным самоучкой, человеком редкого стремления к культуре и познанию. В его детском и юношеском воспитании большую роль сыграли известный литературовед Борис Иванович Каплан, расстрелянный в 1941 году, и его жена Софья Шахматова. Борис Иванович впервые был арестован еще в 34-м году, так что обстановка произвола и репрессий была знакома Толе с детства.
Его ранние поэтические публикации привлекли внимание Анны Ахматовой и Бориса Корнилова. Зверские пытки и избиения в подвалах печально знаменитого Большого дома на углу Литейной и Шпалерной не сломили девятнадцатилетнего юношу и не заставили его отречься от найденных у него при обыске самоубийственных стихов, в которых он непримиримо обличал сталинизм и самого Сталина:
В лагере, в нечеловеческих условиях неволи и каторжного труда, состоялось его поэтическое и нравственное становление. Там он ухитрился написать несколько циклов стихов и поэму о своем любимом герое – Франсуа Вийоне. Выбор героя его поэмы – не случаен. Именно великий французский поэт, вынужденный общаться с судьями и палачами, давал Анатолию силы выжить в беспросветных потемках ГУЛАГа, и выжить достойно. Да и соседями его подчас оказывались весьма достойные люди – такие, например, как Василий Семенович Буняев – впоследствии автор многих учебников по французской и немецкой литературе, много лет проработавший заместителем главного редактора литературно-драматического вещания Всесоюзного радио.
Пройдя все круги лагерного ада, Клещенко не согнулся, не ожесточился, не озлобился. XX съезд и реабилитация в 1957 году вернули его в родной Ленинград. По ходатайству Анны Ахматовой, Бориса Лихарева и Анатолия Чивилихина его заново приняли в Союз писателей, поэтому до самой смерти в его документах значилось, что он член Союза не с 39-го, а с 57-го. Приходилось все начинать с нуля. Стихи его не печатали. Известный поэт и переводчик китайской и корейской литературы Александр Ильич Гитович помог ему с переводами – надо было на что-то существовать. И тогда Анатолий начал писать прозу («Для денег», – как говорил он сам). Его переводы тибетских народных песен, сделанные в 1957 году, сразу же получили самую высокую оценку таких выдающихся востоковедов, как Л.Н. Гумилев и Б.И. Панкратов.
В последующие годы в Ленинграде одна за другой стали выходить из печати его повести: «Дело прекратить нельзя», «Распутица кончается в апреле», «Когда расходится туман», «Это случилось в тайге». А вот стихи практически не печатали. Слишком горькими и обличительными казались они осмотрительным редакторам «Эпохи застоя», подспудно замалчивавшей и обелявшей годы сталинских репрессий. Так появился писатель Анатолий Клещенко, а поэт как бы исчез. Анатолию, однако, было душно в городе, где, по существу, мало что изменилось. Все, кто сажал его, остались на своих местах. Будучи человеком прямым и бескомпромиссным, он не мог спокойно чокаться в ресторане Дома писателей с доносившими на него стукачами, в том числе с преуспевавшим поэтом Николаем Новоселовым, чей донос сыграл роковую роль в его судьбе. На лето Анатолий нанимался сезонным рабочим в геологическую экспедицию и уезжал в тайгу и тундру.
После нашего неожиданного знакомства на Горбиачине мы не раз встречались с Толей в Ленинграде и в Комарове, где он жил рядом с Анной Андреевной Ахматовой. В шумных геологических застольях, где все звали его просто Толя, всегда поражали его скромность, сосредоточенность и немногословность. По его простецкому виду, бороде и постоянной трубке, с которой он никогда не разлучался, все окружающие принимали его за типичного геолога. Даже Анатолий Найман, ночевавший у него в те годы в Комарове, в своей книге об Анне Ахматовой не назвал его имени среди поэтов – соседей Анны Андреевны по Комарову, а на недоуменный вопрос вдовы ответил: «Я думал, что он геолог». О стихах его, и прежде всего о лагерных стихах, не знали даже самые близкие приятели. Вряд ли он надеялся когда-нибудь их опубликовать. За этим обликом неизменно скромного и доброжелательного рубахи-парня трудно было распознать героя, обличавшего всесильного злодея, и поэта трагической судьбы.
В то время стали известны песни Александра Галича, и Анатолий один из первых зазвал его к себе и записал на магнитофон. Потом он как-то неожиданно исчез из Ленинграда, а через год выяснилось, что он навсегда покинул Питер, завербовавшись на Камчатку в качестве инспектора охотхозяйства Елизовского района. Уход в тайгу был уходом от ненавистной ему жизни. Наша последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1974 года в Петропавловске-Камчатском, куда я попал как участник Всесоюзной конференции по вулканологии, в его маленькой квартирке, напоминавшей старинное жилье настоящего охотника: чучела зверей и птиц между грубыми самодельными полками, заставленными книгами, медвежьи шкуры на полу и на стенах. Мы просидели тогда вдвоем целую ночь до утра, он читал мне свои стихи, агитировал махнуть с ним на Командоры, был полон сил и не всегда свойственного ему веселья. Договорились встретиться через полгода в родном Питере, куда он собирался вернуться. Однако судьба судила иначе. Через две недели после нашей встречи Анатолий отправился на последнюю (как он считал, перед возвращением) охоту. Охота эта действительно оказалась последней. Заброшенный на промысел вертолетом, Клещенко жестоко простудился и заболел двусторонним воспалением легких. Охотничья избушка оказалась разбитой. А тут еще, как назло, наступила нескончаемая пора ураганных ветров и ледяных ливневых дождей, столь частых осенью на Камчатке. Почти два штормовых ненастных месяца в безлюдной тайге, без помощи и медикаментов боролся он со смертью. В этом последнем беспощадном поединке снова проявились стойкость его характера, несгибаемое мужество перед лицом беды. Слабея от болезни, кашляя кровью, из последних сил он заставлял себя подниматься на работу и осмотр леса. Когда наконец прилетел вертолет, у него еще хватило сил забраться в кабину. Но было уже поздно…
В Ленинграде, в просторном и полутемном вестибюле Союза писателей на улице Воинова (ныне – Шпалерной), почти напротив места, где его когда-то пытали, я встретился с его гробом, привезенным с Камчатки. Прах его захоронили в Комарове, неподалеку от могилы Ахматовой. Он снова стал ее соседом, теперь уже навсегда.
Анатолий Клещенко прожил всего пятьдесят три года нелегкой и героической жизни. Лучшие его стихи лишь в перестроечные времена начали свой путь к читателю – горькие и непримиримые лагерные стихи, полная юношеского романтизма и сарказма поэма, посвященная его любимому герою и поэту – Франсуа Вийону, философская лирика последних лет.
Переехав в Москву в 1972 году и попадая в Питер только нечастыми наездами, я редко теперь бываю в Комарове и еще реже – на удаленном от станции кладбище, среди могил которого прорастает все больше надгробных камней с близкими мне именами.
Не обошлось и без экзотики. Заместитель начальника экспедиции Петухов с первым же вертолетом прислал к нам нанятую им в Игарке на сезон повариху, шуструю чернявую девку с золотыми зубами и блатной татуировкой. Свою программу она объявила тут же у трапа вертолета, откуда выгрузилась, держа в руках большую гитару, перевязанную огромным розовым бантом: «Буду со всеми, а начну с начальства». Вечером того же дня начались первые неприятности. Мы с Мишей и Стасом мирно выпивали в своей палатке, как вдруг раздался истошный женский крик: «Помогите, насилуют!» Мы выскочили наружу. Крик повторился. Ориентируясь на него, в уже полной темноте, мы вышли на взлетную площадку, куда днем приземлился вертолет. Посреди площадки лежала Шурка (так звали нашу новую повариху), одна, совершенно одетая, и орала благим матом. «Насилуют!» – снова крикнула она, увидев нас, и захохотала. Выяснилось, что она пьяна в стельку и встать на ноги не может. «Значит, померещилось, – заявила она нам в ответ на нашу негодующую реакцию. – Уж и помечтать девушке нельзя!»
В наших каюрах-эвенках, при всей детскости и неустройстве звериного их бытия, меня всегда привлекало чувство удивительного, недоступного нам, горожанам, единения с окружающей природой, ощущения себя частью ее. Живя, на наш взгляд, в грязи и нищете, в нечеловеческих условиях, напиваясь до бесчувствия спиртом или одеколоном, они в то же время смотрели на нас с мягким и снисходительным превосходством хозяев окружающего мира по отношению к недолгим и ничего не понимающим пришельцам. Они мирились с необходимостью нашего обязательного присутствия в их жизни, но вряд ли воспринимали нас всерьез.
Мне нравилось скупое и надежное архитектурное устройство их высокого чума, который можно было возвести на любом месте за несколько минут из жердей, оленьих шкур и веревок. Высокая острая крыша с отверстием в ней обеспечивала хорошую тягу, поэтому, когда в чуме разводили огонь, то дым весь уходил вверх, а тепло всегда оставалось, что мы особенно оценили в начале ранней полярной зимы, когда попытки согреться с помощью буржуек в наших тоненьких и моментально выдуваемых брезентовых палатках приводили только к их загоранию. Котел с едой кипел прямо здесь – в чуме, и не надо было выскакивать, чтобы поесть, наружу, под дождь или снег. Постоянным и неизменным источником их существования были олени – они ели оленину – свежую или вяленую, одевались с ног до головы в оленьи шкуры, спали на полу, застланном такими же шкурами, обеспечивавшими тепло и сухость, и даже чумы свои строили из оленьих шкур.
Природная незлобивость этих детей лесотундры, философский созерцательный склад ума располагали их к мягкому юмору. Рассказывали такой эпизод, случившийся в те годы в нашей Енисейской экспедиции. Вдоль таежной речушки по оленьей тропе медленно движется караван оленей. На передних нартах сидит каюр эвенк и невозмутимо курит трубку. К этим же нартам привязаны, чтоб не упали, мертвецки пьяный начальник партии и вьючный ящик. На вторых нартах трясутся, так же надежно привязанные, мешок картошки, два рюкзака, палатка и пьяный геолог. Навстречу едет эвенк на нартах и тоже курит трубку. Поравнявшись со встречной нартой, он спрашивает у каюра: «Эй, мужик, куда едешь, чего везешь?» – «Экспедиция, – невозмутимо отвечает каюр, – всякий разный груз».
И в первый, и в последующие годы, когда мне довелось работать и жить с эвенками, меня всегда занимал незатейливый, но точный механизм негромких песен, которые они пели. Вот движутся неспешно по тайге нарты, я подремываю, а каюр сквозь зубы, не выпуская изо рта трубки, тихо напевает что-то односложное на непонятном мне языке. «Мишка, про что поешь?» – спрашиваю я у него. «Как про что? Про реку, – удивляется он, – вдоль реки, однако, едем». Проходит минут двадцать, а мотив песни как будто не меняется. «А теперь про что, все еще про реку?» – «Нет, однако, теперь про сосну – вон большая сосна показалась». Еще через полчаса в песне начинают вдруг появляться нотки повеселее. «Что, опять про сосну?» – «Совсем не про сосну, – терпеливо и снисходительно, как глупому ребенку, объясняет он мне. – Видишь, дым над лесом появился – чум, однако, близко». Эта нехитрая творческая манера – петь только о том, что видишь и знаешь, заимствованная у наших каюров, на долгие годы запала мне в сердце.
Что же касается оленей, то странные безропотные эти животные всегда вызывали мое удивление своим неизменным безмолвием в любых случаях жизни. Они даже умирали молча – только плакали. В жаркое летнее время они десятками гибли от «копытки». Пару раз случалось нарты с грузом таскать на себе. Зрелище молча умирающих оленей в первый год так поразило меня, что я написал какие-то весьма чувствительные стихи о нашей экспедиционной жизни, которые начинались так:
Была там еще одна особо понравившаяся мне строчка: «Тревожными тонкими голосами кричат исступленные каюры». Вернувшись в Ленинград, я имел неосторожность показать эти стихи Нонне Слепаковой и заодно рассказал о поисках урана и тяготах экспедиционной жизни. Она немедленно откликнулась пародией:
В болотах ложатся и гаснут олени —
Все меньше оленей в моей судьбе.
Писать ли тебе о своих сомненьях,
Писать ли тебе?
Возвращаясь к многодневным нашим маршрутам с Лоскутовым, должен сказать, что благодаря им мне удалось освоить в первый же год все виды внутритаежного транспорта – от самолета и вертолета до оленей и надувной лодки. Маршруты эти закончились примерно через месяц, когда, пнув ногой последнюю пустую флягу из-под спирта, он улетел на центральную базу на Горбиачин. Там он запил уже серьезно. Выходя по утрам из своей палатки, чтобы осмотреть новые горные выработки – шурфы или канавы, которыми пытались вскрыть рудные тела, – он с трудом подходил к краю канавы и, брезгливо морщась, говорил: «Что это у вас? Долериты? Какая гадость!» И шел обратно похмеляться. На следующий год он был с позором из начальников изгнан, и на его место назначили пожилого и непьющего Михаила Никитовича Злобина, невысокого человека с крестьянским, иссеченным морщинами лицом, тихим голосом и цепким глазом. «Никель-то мы, конечно, не найдем, – говаривал он обычно. – И пес с ним, пес с ним! А вот копеечку государственную, копеечку-то сбережем. Это уж будьте спокойны!»
Хочу написать я о женских коленях —
Их было немало в моей судьбе.
Писать ли тебе о своих сомненьях,
Писать ли тебе?
Когда колотил молотком по каменьям
И партию вел в бурелом и буран,
До боли скучал я по женским коленям,
Но пагубно действует подлый уран.
Мы поняли – стать не придется отцами —
Мужьями не быть наступила пора.
Тревожными тонкими голосами
Кричат исступленные фраера.
И я подвываю, считаю оленей,
И слушаю тихо, как буря гремит.
Пишите мне письма, хозяйки коленей,
Мой адрес несложен: Игарка, Гранит.
Я к вам относился добротно, без лени,
Но чувствую я перемену в себе.
На что мне колени, чужие колени?
Все меньше коленей в моей судьбе.
В 1958 году я, окончательно разочаровавшись в «попутных поисках урана», переквалифицировался на геологическую съемку, а потом на магниторазведку при поисках медно-никелевых руд сначала в районе реки Горбиачин, а потом южнее, на реке Колю.
Оперативная связь базы экспедиции с полевыми партиями осуществлялась по радио. Каждый день в указанное время, обычно после маршрутов, в районе девяти вечера, все партии со своими позывными вызывались центральной рацией из Игарки, и передавались сообщения и почта. Если слышимость была плохая – работали ключом, если же хорошая, то пользовались просто микрофоном. Часто поэтому сугубо личные телеграммы, посланные из Ленинграда по телеграфному адресу – Игарка, Гранит, далее, – становились известными всем. Помню, например, как рабочий одной из партий получил от жены телеграмму такого содержания: «Вышла замуж, прошу развод, целую, Шура», а наш студент-дипломник из университета получил от любимой девушки такой ободряющий текст: «Коленька ура все в порядке ничего не будет целую Нина». С радиограммами этими вообще было много трагикомических историй. Так, в Ленинград из одной экспедиции, работавшей на Таймыре, была послана телеграмма, подписанная ее участниками: «Иванов, Поммер». На телеграфе заменили «Поммер» на «умер», и в Ленинграде семья ни в чем не повинного Иванова испытала нервный шок. Были и смешные истории: заместитель начальника нашей экспедиции, попав в Туруханск, прислал оттуда в Игарку телеграмму: «Пароходом выехать не могу думаю баржей». Ответ начальника гласил: «Думайте головой выезжайте чем хотите».
Из-за этого «телеграфного стиля» немало насмешек пришлось перенести и мне. Я в то время занимался уже магнитной съемкой. На базе экспедиции в Игарке стояла самодельная вариационная станция, которую обслуживала молоденькая девица Соня Коварженко, славившаяся своей наивностью и невинностью на всю экспедицию. Станция эта должна была работать бесперебойно, иначе все измерения в тайге оказались бы бракованными. Поэтому, уезжая в поле, я строго-настрого предупредил Соню: «Главное, чтобы не было никаких задержек в измерении вариаций, иначе мы в тайге будем работать впустую, понятно?» Каждый вечер, в строго установленное время, к чему уже все привыкли, Коварженко вызывала по радио Городницкого, и начиналась длительная передача вариаций: «Шесть ноль-ноль – двадцать шесть ноль пять – двадцать две» и так далее. Вдруг передачи эти прекратились, и на третий день, вместо ожидаемых данных о вариациях, пришла паническая телеграмма: «Саня, третий день задержки, что делать? Соня». Надо мной долго издевалась вся экспедиция.
Одним из моих первых начальников партии оказался старый геолог Борис Борисович Мариенгоф, младший брат Анатолия Мариенгофа, того самого, который вместе с Есениным был когда-то основоположником имажинизма и написал книгу «Роман без вранья». Старший брат, судя по рассказам Бориса Борисовича, не слишком признавал младшего, который, несмотря на отсутствие высшего образования, обладал глубоким аналитическим умом и стремлением к философии. «Саня, – поучал он меня, – жене, конечно, можно изменять, но уж признаваться в этом ни в коем случае нельзя. Потому что если ты признаешься женщине, что был с другой, – это самое для нее оскорбительное. Поэтому всегда и все отрицай, несмотря даже на очевидные факты. Пусть она прямо с другой тебя в постели застанет, все равно говори – не было, тебе показалось – оптический обман. И рано или поздно она тебе все-таки поверит, потому что хочет верить. Понял? Значит, главный принцип такой – не верь своим глазам – верь моей совести».
«А теперь, – заявил он мне как-то, – я объясню тебе механизм власти. Вот, погляди, у меня двадцать работяг и двадцать пар сапог. Я им сапоги раздал, и они на меня плюют: я им не начальник, я – завхоз. А сейчас представь себе другую ситуацию: у меня двадцать рабочих и только десять пар сапог. Я уже начальник – я кому-то могу дать, а кому-то – нет, понял? В этом и есть главный принцип власти».
Его улыбающаяся, всегда небритая физиономия с мясистым горбатым носом, никак не гармонировавшая с неизменной морской фуражкой, с которой он никогда не расставался, казалась лукавой и плутоватой. Однажды, после какой-то крупной пьянки, он выстроил в шеренгу своих работяг, которые его обожали, вызвал из палатки меня и спросил заплетающимся языком: «Саня, скажи, а вот есть в Ленинграде такой поэт – Шефнер?» – «Ну, есть», – негромко ответил я, удивленный неожиданностью и неуместностью вопроса. «Громче говори, а вы, босяки, все слушайте, понятно?» – «Есть такой поэт, – уже громко выкрикнул я, ничего по-прежнему не понимая. «Хороший поэт?» – снова спросил Мариенгоф. «Ну, хороший, а что?» – «Нет, еще раз скажи, что хороший, а вы все слушайте!» – «Хороший!» – заорал я громко. «Так вот, – торжествующе заявил Борис Борисович, подняв вверх палец, – я у него в тридцать восьмом году в Ленинграде бабу увел!»
С тех позабывшихся времен я не видел Бориса Борисовича Мариенгофа более двадцати лет. Однако совершенно неожиданно в конце 80-х годов встретил его в переполненном вагоне ленинградского метро. «Привет, Саня! – окликнул он меня и, как будто продолжая прерванный только вчера разговор, сказал: – А я все-таки этих сук обманул (он показал пальцем вверх) – у меня сын в Париж уехал!» И, улыбнувшись своей плутоватой улыбкой, сошел на следующей остановке.
Первый полевой сезон в Заполярье подарил мне также знакомство и дружбу с удивительным человеком – Анатолием Клещенко. Мне вспоминаются жаркий июльский день 1958 года, наполненный неотвязным гудением комаров на порожистой и стремительной таежной реке Горбиачин, в правобережье заполярного Енисея, и узкая заплатанная байдарка с двумя бородачами в накомарниках и видавших виды штормовках, выскочившая из-за поворота перед нашей стоянкой. Оба они оказались нашими земляками-ленинградцами, один, как и мы, геолог, Вадим Драгунов, а второй, невысокого роста, худощавый, с цепким внимательным взглядом и дымящей трубкой, назвался сезонным рабочим. Так произошло мое первое знакомство с Анатолием Клещенко, поэтом, писателем и охотником, человеком трудной и легендарной биографии, опубликовавшим свои первые стихи в 1937 году, принятым в Союз писателей в 39-м и осужденным на максимальный срок за антисталинские стихи в 40-м.
Анатолий Клещенко родился 14 марта 1921 года в деревне Поройки Ярославской области. Отец Толи – Дмитрий Андреевич – был «богомазом», реставрировал иконы в церквах города Мологи, ушедшего вместе с ними на дно Рыбинского водохранилища. Говорят, до сих пор в окрестных деревнях в некоторых домах висят иконы, написанные отцом Анатолия. В одиннадцать лет Толя решил убежать в Америку, но вместо этого в Молдавии попал в табор к цыганам и почти год кочевал вместе с ними, научился ходить на руках, делать сальто. Там же он в совершенстве изучил блатной жаргон, что немало помогло ему впоследствии в лагерях. После того как отец разыскал беглеца, он отвез его в Киево-Печерскую лавру, где обучил иконописному мастерству. Это тоже помогло и в лагере, и в последующей ссылке под Красноярском. Я помню, что стены в его последней квартире в Петропавловске-Камчатском были поначалу разрисованы им самим, но вмешался бдительный домовой комитет, и пришлось живопись со стен убрать.
Анатолий не получил высшего образования в молодости, но был упорным самоучкой, человеком редкого стремления к культуре и познанию. В его детском и юношеском воспитании большую роль сыграли известный литературовед Борис Иванович Каплан, расстрелянный в 1941 году, и его жена Софья Шахматова. Борис Иванович впервые был арестован еще в 34-м году, так что обстановка произвола и репрессий была знакома Толе с детства.
Его ранние поэтические публикации привлекли внимание Анны Ахматовой и Бориса Корнилова. Зверские пытки и избиения в подвалах печально знаменитого Большого дома на углу Литейной и Шпалерной не сломили девятнадцатилетнего юношу и не заставили его отречься от найденных у него при обыске самоубийственных стихов, в которых он непримиримо обличал сталинизм и самого Сталина:
В темные и страшные времена, когда, не выдержав физических и нравственных мук в застенках, бывалые бойцы покорно подписывали заведомо ложные обвинения, отрекаясь от самих себя, Анатолий нашел в себе силы и на суде бесстрашно обличать сталинщину. Почему его не расстреляли? По чистой случайности – как раз в это время ненадолго была отменена смертная казнь. Вместо этого ему предстояло заживо сгнить в лагерях. Шестнадцать беспросветных лет провел он там, но не погиб, не сломался и не согнулся.
Чтоб были любы мы твоим очам,
Ты честь и гордость в наших душах выжег,
Но все равно не спится по ночам
И под охраной пулеметных вышек.
Что ж, дыма не бывает без огня:
Не всех в тайге засыпали метели!
Жаль только – обойдутся без меня,
Когда придут поднять тебя с постели.
В лагере, в нечеловеческих условиях неволи и каторжного труда, состоялось его поэтическое и нравственное становление. Там он ухитрился написать несколько циклов стихов и поэму о своем любимом герое – Франсуа Вийоне. Выбор героя его поэмы – не случаен. Именно великий французский поэт, вынужденный общаться с судьями и палачами, давал Анатолию силы выжить в беспросветных потемках ГУЛАГа, и выжить достойно. Да и соседями его подчас оказывались весьма достойные люди – такие, например, как Василий Семенович Буняев – впоследствии автор многих учебников по французской и немецкой литературе, много лет проработавший заместителем главного редактора литературно-драматического вещания Всесоюзного радио.
Пройдя все круги лагерного ада, Клещенко не согнулся, не ожесточился, не озлобился. XX съезд и реабилитация в 1957 году вернули его в родной Ленинград. По ходатайству Анны Ахматовой, Бориса Лихарева и Анатолия Чивилихина его заново приняли в Союз писателей, поэтому до самой смерти в его документах значилось, что он член Союза не с 39-го, а с 57-го. Приходилось все начинать с нуля. Стихи его не печатали. Известный поэт и переводчик китайской и корейской литературы Александр Ильич Гитович помог ему с переводами – надо было на что-то существовать. И тогда Анатолий начал писать прозу («Для денег», – как говорил он сам). Его переводы тибетских народных песен, сделанные в 1957 году, сразу же получили самую высокую оценку таких выдающихся востоковедов, как Л.Н. Гумилев и Б.И. Панкратов.
В последующие годы в Ленинграде одна за другой стали выходить из печати его повести: «Дело прекратить нельзя», «Распутица кончается в апреле», «Когда расходится туман», «Это случилось в тайге». А вот стихи практически не печатали. Слишком горькими и обличительными казались они осмотрительным редакторам «Эпохи застоя», подспудно замалчивавшей и обелявшей годы сталинских репрессий. Так появился писатель Анатолий Клещенко, а поэт как бы исчез. Анатолию, однако, было душно в городе, где, по существу, мало что изменилось. Все, кто сажал его, остались на своих местах. Будучи человеком прямым и бескомпромиссным, он не мог спокойно чокаться в ресторане Дома писателей с доносившими на него стукачами, в том числе с преуспевавшим поэтом Николаем Новоселовым, чей донос сыграл роковую роль в его судьбе. На лето Анатолий нанимался сезонным рабочим в геологическую экспедицию и уезжал в тайгу и тундру.
После нашего неожиданного знакомства на Горбиачине мы не раз встречались с Толей в Ленинграде и в Комарове, где он жил рядом с Анной Андреевной Ахматовой. В шумных геологических застольях, где все звали его просто Толя, всегда поражали его скромность, сосредоточенность и немногословность. По его простецкому виду, бороде и постоянной трубке, с которой он никогда не разлучался, все окружающие принимали его за типичного геолога. Даже Анатолий Найман, ночевавший у него в те годы в Комарове, в своей книге об Анне Ахматовой не назвал его имени среди поэтов – соседей Анны Андреевны по Комарову, а на недоуменный вопрос вдовы ответил: «Я думал, что он геолог». О стихах его, и прежде всего о лагерных стихах, не знали даже самые близкие приятели. Вряд ли он надеялся когда-нибудь их опубликовать. За этим обликом неизменно скромного и доброжелательного рубахи-парня трудно было распознать героя, обличавшего всесильного злодея, и поэта трагической судьбы.
В то время стали известны песни Александра Галича, и Анатолий один из первых зазвал его к себе и записал на магнитофон. Потом он как-то неожиданно исчез из Ленинграда, а через год выяснилось, что он навсегда покинул Питер, завербовавшись на Камчатку в качестве инспектора охотхозяйства Елизовского района. Уход в тайгу был уходом от ненавистной ему жизни. Наша последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1974 года в Петропавловске-Камчатском, куда я попал как участник Всесоюзной конференции по вулканологии, в его маленькой квартирке, напоминавшей старинное жилье настоящего охотника: чучела зверей и птиц между грубыми самодельными полками, заставленными книгами, медвежьи шкуры на полу и на стенах. Мы просидели тогда вдвоем целую ночь до утра, он читал мне свои стихи, агитировал махнуть с ним на Командоры, был полон сил и не всегда свойственного ему веселья. Договорились встретиться через полгода в родном Питере, куда он собирался вернуться. Однако судьба судила иначе. Через две недели после нашей встречи Анатолий отправился на последнюю (как он считал, перед возвращением) охоту. Охота эта действительно оказалась последней. Заброшенный на промысел вертолетом, Клещенко жестоко простудился и заболел двусторонним воспалением легких. Охотничья избушка оказалась разбитой. А тут еще, как назло, наступила нескончаемая пора ураганных ветров и ледяных ливневых дождей, столь частых осенью на Камчатке. Почти два штормовых ненастных месяца в безлюдной тайге, без помощи и медикаментов боролся он со смертью. В этом последнем беспощадном поединке снова проявились стойкость его характера, несгибаемое мужество перед лицом беды. Слабея от болезни, кашляя кровью, из последних сил он заставлял себя подниматься на работу и осмотр леса. Когда наконец прилетел вертолет, у него еще хватило сил забраться в кабину. Но было уже поздно…
В Ленинграде, в просторном и полутемном вестибюле Союза писателей на улице Воинова (ныне – Шпалерной), почти напротив места, где его когда-то пытали, я встретился с его гробом, привезенным с Камчатки. Прах его захоронили в Комарове, неподалеку от могилы Ахматовой. Он снова стал ее соседом, теперь уже навсегда.
Анатолий Клещенко прожил всего пятьдесят три года нелегкой и героической жизни. Лучшие его стихи лишь в перестроечные времена начали свой путь к читателю – горькие и непримиримые лагерные стихи, полная юношеского романтизма и сарказма поэма, посвященная его любимому герою и поэту – Франсуа Вийону, философская лирика последних лет.
Переехав в Москву в 1972 году и попадая в Питер только нечастыми наездами, я редко теперь бываю в Комарове и еще реже – на удаленном от станции кладбище, среди могил которого прорастает все больше надгробных камней с близкими мне именами.
Полевой сезон 1959 года начался для меня с описанной выше весновки с Михаилом Ивановым. В конце мая к нам закинули вертолетом рабочих и техников, из Ленинграда прибыл второй геолог – Станислав Погребицкий, и начались поисковые работы на медно-никелевое оруденение, включавшие и магниторазведку, за которую отвечал я.
На Комаровском кладбище лесном,
Где дальний гром аукается с эхом,
Спят узники июльским легким сном,
Тень облака скользит по барельефам.
Густая ель склоняет ветки вниз
Над молотком меж строчек золоченых.
Спят рядом два геолога ученых —
Наливкины – Димитрий и Борис.
Мне вдруг Нева привидится вдали
За окнами и краны на причале.
Когда-то братья в Горном нам читали
Курс лекций по истории Земли:
«Бесследно литосферная плита
Уходит вниз, хребты и скалы сгрудив.
Все временно – рептилии и люди.
Что раньше них и после? – Пустота».
Переполняясь этой пустотой,
Минуя веток осторожный шорох,
Остановлюсь я молча над плитой
Владимира Ефимовича Шора.
И вспомню я, над тишиной могил
Услышав звон весеннего трамвая,
Как Шор в аудиторию входил,
Локтем протеза папку прижимая.
Он кафедрой заведовал тогда,
А я был первокурсником. Не в этом,
Однако, дело: в давние года
Он для меня был мэтром и поэтом.
Ему, превозмогая легкий страх,
Сдавал я переводы для зачета.
Мы говорили битый час о чем-то,
Да не о чем-то, помню – о стихах.
Везде, куда ни взглянешь невзначай,
Свидетели былых моих историй.
Вот Клещенко отважный Анатолий —
Мы в тундре с ним заваривали чай.
Что снится Толе – шмоны в лагерях?
С Ахматовой неспешная беседа?
В недолгой жизни много он изведал —
Лишь не изведал, что такое страх.
На поединок вызвавший судьбу,
С Камчатки, где искал он воздух чистый,
Метельной ночью, пасмурной и мглистой,
Сюда он прибыл в цинковом гробу.
Здесь жизнь моя под каждою плитой,
И не случайна эта встреча наша.
Привет тебе, Долинина Наташа, —
Давненько мы не виделись с тобой!
То книгу вспоминаю, то статью,
То мелкие житейские детали —
У города ночного на краю
Когда-то с нею мы стихи читали.
Где прежние ее ученики?
Вошла ли в них ее уроков сила?
Живут ли так, как их она учила,
Неискренней эпохе вопреки?
На этом месте солнечном, лесном,
В ахматовском зеленом пантеоне,
Меж валунов, на каменистом склоне,
Я вспоминаю о себе самом.
Блестит вдали озерная вода.
Своих питомцев окликает стая.
Еще я жив, но «часть меня большая»
Уже перемещается сюда.
И давний вспоминается мне стих
На Комаровском кладбище зеленом:
«Что делать мне? – Уже за Флегетоном
Три четверти читателей моих».
Не обошлось и без экзотики. Заместитель начальника экспедиции Петухов с первым же вертолетом прислал к нам нанятую им в Игарке на сезон повариху, шуструю чернявую девку с золотыми зубами и блатной татуировкой. Свою программу она объявила тут же у трапа вертолета, откуда выгрузилась, держа в руках большую гитару, перевязанную огромным розовым бантом: «Буду со всеми, а начну с начальства». Вечером того же дня начались первые неприятности. Мы с Мишей и Стасом мирно выпивали в своей палатке, как вдруг раздался истошный женский крик: «Помогите, насилуют!» Мы выскочили наружу. Крик повторился. Ориентируясь на него, в уже полной темноте, мы вышли на взлетную площадку, куда днем приземлился вертолет. Посреди площадки лежала Шурка (так звали нашу новую повариху), одна, совершенно одетая, и орала благим матом. «Насилуют!» – снова крикнула она, увидев нас, и захохотала. Выяснилось, что она пьяна в стельку и встать на ноги не может. «Значит, померещилось, – заявила она нам в ответ на нашу негодующую реакцию. – Уж и помечтать девушке нельзя!»