Здесь, окончив труды земные, не раз, вероятно, вслушивался в предвечернюю тишину великий государственный муж… Здесь, подставляя натруженный лоб порывам прохладного ветерка, ковал он гордые планы на будущее. Опершись на этот вот парапет, предавался грезам владыки… А может, в белые лунные ночи выслеживал отсюда по звездам свою судьбу?…
   Помян усмехнулся, полугорько, полуязвительно.
   — Sunt lacrimae rerum, — задумчиво прошептал он. — Взлеты и падения, суета сует… Sic transit gloria mundi.
   Он покинул лоджию и, наткнувшись на боковой выход, стал спускаться по винтовой лестнице. Внезапно на повороте он углядел взбирающуюся ему навстречу фигуру. Какой-то изможденного вида человек, согбенный, в длинном грязно-буром рабочем халате, прихрамывая поднимался по лестнице. Помян откуда-то знал это смуглое, в глубоких морщинах лицо и неуклюжую прихрамывающую походку… Эта физиономия, эта отталкивающая физиономия, чья-то отвратительная карикатура… Только чья?
   Гнев — напрасный, необъяснимый — залил ему кровью глаза.
   — Чего ты тут шляешься, старый прохвост? — выкрикнул он, распираемый непонятной злостью. — В полицию тебя надо свести, негодяя!
   Человек в буром халате поднял на Помяна глаза — спокойные, с выражением холодной издевки — и молча, слегка коснувшись его мимоходом, продолжил свое восхождение наверх: он, видимо, направлялся туда, откуда возвращался Помян, — в лоджию. Одного его взгляда было достаточно — холодея от страха, постукивая зубами точно в ознобе, Помян его узнал. Узнал и в тот же миг потерял из виду: не дойдя до верхней площадки, странный субъект распался на мглистые хлопья и бесследно сгинул.
   Помян глубоко вздохнул и, отерев потный лоб, крадучись двинулся к входной двери, чтобы вырваться наконец из объятий проклятого дома. Он уже коснулся дрожащей рукой дверной ручки, когда сзади раздался сухой кашель Швенцкого.
   — Вы к кому приходили, сударь? — подозрительно спросил камердинер.
   — Я пришел навестить тень твоего хозяина, — ответил Помян чужим деревянным голосом, — но вместо этого повстречал…
   Он не докончил и, махнув рукой, выскочил на улицу.
 

ПРЕЛЮДИИ

   Вот уже три недели почти каждый день повторялись одни и те же «шуточки». Со стороны они могли показаться невинными проказами бездельного лоботряса, пускающего из-за куста бумажные шарики прямо в лоб докучливому наставнику. Пустые, лишенные особого смысла шалости. Да, так могло показаться со стороны. И Помян не стал бы придавать этим мелочам большого значения, если бы не упорная, из глубин души поднимающаяся уверенность, что забавы эти служат предвестием чего-то серьезного. Какое-то полуосознанное, но прочное воспоминание, питаемое опытом прошлых лет, остерегало его перед опасностью, грядущей по стопам невинных прелюдий. Началось же все с поистине смешных злоключений. Кто-то иной, настроенный к окружающему не столь чутко, мог их попросту не заметить, но Помян с ходу сообразил, что дело нечисто.
   Он заметил однажды нечто странное в обстановке своего кабинета. Обычно в нем царил артистический беспорядок и полная, ничем не смущаемая свобода; однако в тот день, войдя после обеда в свой санктуарий, он с изумлением обнаружил идеальную, прямо-таки буржуазную чинность: кресла парами выставлены у стены, словно солдаты на смотру, бумаги и мелочи на письменном столе симметрично разложены по обоим его концам, книги аккуратно убраны в книжные шкафы.
   Помяну сразу сделалось как-то не по себе: он не терпел симметрии. Неужели Юзеф осмелился преподать ему урок, устроив интерьер кабинета по своему вкусу? Он рассерженно позвонил слуге и, едва тот вошел, набросился на него с упреками.
   — Кто тебе позволил наводить здесь порядок? Мало тебе тех двух комнат?
   Глаза старика округлились.
   — Да я сюда уж шесть дней как не заходил, в прошлую среду, стало быть, неделя прошла, смахнул легонечко пыль, а больше ничего не трогал, не велено так не велено. А со вчерашнего дня комната на запоре стоит, живая душа сюда не могла проникнуть. Не иначе, — слуга одобрительно заулыбался, — к вам домовой заявлялся сквозь замочную скважину.
   Старик Юзеф был прав, Помян и сам припомнил, что вчера, уходя утром в город, запер за собой кабинет.
   — Гм, — буркнул он озадаченно, — действительно…
   А через несколько дней он заметил, что все картины в кабинете висят как-то криво, явственно съехав с прямой линии вбок. Это бросилось в глаза Юзефу, который как раз вошел в комнату.
   — Ха-ха-ха! — рассмеялся старик, с любопытством озирая стены. — Все картинки съехали набекрень, словно их шут какой перекривил. Да с фасоном эдак перекривил, ха-ха-ха! Ни дать ни взять наш Гжесек, что живет внизу у сапожника в подмастерьях, тот, как лишку переберет, точно так же вот картузик сдвигает на ухо. Не беда, сей момент подправлю.
   И, не спрашивая позволения, вернул картины в правильную позицию.
   Эти два происшествия обострили бдительность Помяна, он стал держаться настороже. С той памятной среды, когда впервые обнаружились подозрительные перемены, он не оставлял кабинет открытым и не расставался с ключом. Юзефу дозволено было входить в комнату только в его присутствии, а гостей он решил принимать в салончике флигеля. Впрочем, к нему редко кто и заходил: Помян был холостяк, немногочисленные родственники жили в провинции или в Кракове. Несмотря на меры предосторожности, «шуточки» не прекращались, ни один день не обходился без какого-либо сюрприза. Что-то зловредное вкралось в его дом и устраивало мелкие каверзы. Кресло, сегодня стоящее под окном, назавтра неведомо как появлялось в другом конце комнаты под зеркалом, вазон с пальмой, обычно пребывавший в нише возле письменного стола, однажды пропутешествовал — Помян в это время ушел по делам — в заднюю часть комнаты, за печку; то рассыпалась по ковру коробочка с перьями, то на полу оказывались листы рукописи или опрокидывалась вверх дном мусорная корзина.
   Помян был в бешенстве. Если поначалу его даже забавляли эти «чертовы фокусы», то со временем их назойливое постоянство стало действовать ему на нервы. К тому же глухое предчувствие говорило, что ни к чему хорошему это не приведет. Неуловимый механизм памяти, регистрирующий прошлое, уложенное в кладовых подсознания, остерегал его перед чем-то, что должно произойти скоро — вот-вот; временами Помян не мог отделаться от смутного ощущения, что в подобном положении он уже некогда бывал, что возобновлялось, хоть и в несколько измененном виде, преследование, которому он уже подвергался. Стиснув зубы, он постановил во что бы то ни стало выследить и прихватить на месте преступления неуловимого пакостника.
   С этой целью он дни напролет проводил в осаждаемом кабинете, бдительно следя за каждой мелочью. Увы! Ни разу не удалось ему никого изловить, ни разу не удалось подметить хотя бы малейшую передвижку мебели и предметов. Зато достаточно было покинуть помещение хоть на минуту, чтобы по возвращении застать какой-либо новый фокус.
   В конце концов он придумал способ: начал вести наблюдение за кабинетом снаружи — из прилегающей к нему спальни. Часами просиживал в кресле, обозревая внутренность кабинета в замочную скважину. Результат нулевой: он так и не сумел углядеть ничего подозрительного, всегда он оказывался перед результатом фокуса, а сам процесс фокусничания оставался для него закрытым.
   Тогда он ухватился за другое средство: решил застать злодея врасплох. Несколько раз на дню в разную пору он внезапно заскакивал в кабинет, тщательно проверяя его убранство, но и это не помогло. В комнате не обнаруживалось живой души; как всегда, подремывали небрежно рассованные по углам предметы его ученого обихода, да на столе валялись в обычном беспорядке рукописи и карточки.
   Однажды ночью, крепко уснув после долгого чтения, Помян был внезапно разбужен чьими-то шагами в соседней комнате. Сорвавшись с постели, он зажег свечу и ринулся в кабинет.
   Там никого не было. Только в ногах ползали черные укороченные тени предметов. Но когда он случайно глянул в зеркало, из его стеклянных глубин надвинулась на него чья-то страшная образина: широкий чувственный рот безостановочно двигается, словно пережевывая жвачку, затекший, налитой кровью левый глаз с дьявольским лукавством прижмурен, а от черной, цвета воронова крыла шевелюры аж до вислых усов непрестанно сбегает волнами нервная дрожь. Это он! Это он! — воплем прозвучало что-то внутри Помяна, пробуждая дремлющее сознание.
   — Это ты! Это ты! — эхом отозвался неведомый голос.
   Свеча выскользнула из дрожащих пальцев и, упав на пол, погасла. Среди абсолютной тишины, подстегнутый бичом страха, он добежал до двери и захлопнул ее за собой. Ощупью натянув одежду, выскочил из дома…
   Вернувшись к себе под утро, Помян долго изучал собственное лицо в большом зеркале, украшавшем салон. Результаты исследования, видимо, его опечалили: расстроенный и угрюмый, он затянул все зеркала в доме серыми полотняными чехлами. Брился после обеда «по памяти». В тот же вечер он последний раз объяснился со слугой лицом к лицу: судя по обхождению Юзефа, пришла пора отдавать ему распоряжения через дверь. Старик поглядывал на него исподлобья и с удивлением, похоже, он с трудом удерживался от замечаний. Любопытство, однако, взяло верх, и под конец беседы он вроде ненароком осведомился:
   — Видать, вельможный пан собрался в далекий путь?
   Изумленный Помян глянул на него вопросительно.
   — С чего ты взял? Откуда такая новость?
   Старик сконфуженно отвел глаза и понес сущую околесицу:
   — Так мне как-то сдавалось… вроде… так оно вам полагается ноне… Не впервой с вами такое случается и… завсегда вы в эдакую паскудную пору из дома уезжаете. Правду молвить, больно вы переменились… ноне, вельможный пан.
   — Пошел ты ко всем чертям! — вскипел Помян, срываясь со стула. — Кто тебе позволил соваться куда не просят? Держи язык за зубами, не то вылетишь отсюда раз и навсегда!
   Юзеф, весьма смущенный реакцией господина, поспешно убрался в свою каморку.
   После этой стычки они переговаривались только через дверь. Вообще начиная с того вечера Помян сделался для мира невидимым: перестал выходить из дома, разве что поздними вечерами, и у себя не принимал никого — устроил себе полнейшую изоляцию.
   Замечание слуги произвело на него огромное впечатление, стало ясно, что надлежит считаться с изменением своей наружности. Одновременно ощущались уже и перемены внутренние. Он поймал себя на том, что сделался равнодушным к проблемам, которые волновали его совсем недавно, — направление его интересов менялось неузнаваемо. «Высокие материи» более его не волновали, потянуло на комфортное безделье, он стал поглядывать на мир оком примирившегося с положением вещей прагматика, почтительно признающего культ силы и житейскую хватку. Мало-помалу он превращался в субъекта коварного и злорадного, в нем просыпалось некое звероподобное, на что угодно готовое существо.
   Пока еще он отдавал себе отчет в загадочной метаморфозе, но ведь могла наступить минута, когда способность к самоанализу зачахнет и исчезнет бесследно. Что тогда?…
   Помян предчувствовал страшную минуту и дрожал при одной мысли об этом. Что тогда? И что делать теперь для предотвращения беды?
   Эти вопросы мучили его невыносимо, и невольно напрашивался ответ, подсказанный старым Юзефом:
   — Уехать! Убраться отсюда как можно скорее и как можно дальше!
   Он, вероятно, так бы и поступил, не ожидая дальнейших знаков деградации, если бы не странный случай — приключение таинственное и романтическое, удержавшее его на известное время от путешествия.
 

ВЕРОНИКА

   Он прощался с любимым городом из окна. Через час Восточный экспресс унесет его в далекие края, к неведомым впечатлениям, к непережитым эмоциям. Рядом на стуле лежал набитый до отказа чемодан, в соседней комнате исходила нетерпением любимая борзая, учуявшая отъезд и перемену места.
   Помян не спеша раскурил сигару и, отдаваясь печали разлуки, глядел вниз, на звучавшую предвечерним хоралом панораму. Город плавился в закатной шири. Над пестротою крыш и куполов, над каменными ребрами зданий пламенели в агонии солнца стрелы башен; раскинув руки, благословляли мир церковные кресты. Серые ленты улиц, оживляемые тут и там людским муравейником, пересекались и, образуя бесчисленные сплетения, кружили извилистыми линиями вокруг зданий, ползли меж домов, словно длинные ленивые змеи. В воздухе неподвижно мрела тяжелая голубовато-бурая дымка — взвесь из тумана, фабричных дымов и речных испарений. В южной части города из купола обсерватории кто-то пускал в мягкий бирюзовый простор фейерверки: огненные снаряды, выброшенные в пространство мощным толчком, летели подоблачным путем далеко-далеко, достигали зенита, разрывались с шипением и, сея вокруг звездный искристый дождь, тихой параболой опускались на землю… Раздался колокольный звон: на крыльях сплывало на город предвестие благой предвечерней радости. Ave Maria!
   Чья-то ладонь робко коснулась его плеча. Помян вздрогнул и обернулся…
   Что это, видение или годами грез выстраданная очевидность? Мадонна, по своей безграничной милости сошедшая с пьедестала небес в келью отшельника, или мечта, мощью души реализованная на миг — на краткий, невозвратимый миг?
   В рамке монашеского чепца сияло алебастрово-белое, словно изваянное искусным резцом лицо дивной черницы. Глаза цвета фиалки, несказанно мягкие и задумчивые, отливающие золотистыми бликами, утопали в пространстве. На слегка приоткрытых губах загадочная усмешка. Улыбка тоскующей розы или гримаса горечи?
   Помян склонился в глубоком поклоне.
   — Красота непорочная! — невольно сорвался с его губ очарованный шепот. Он боялся двинуться с места, повысить голос, чтобы не спугнуть чудесное видение.
   — Да хранит тебя всемилостивый Господь! — услышал он словно откуда-то из небесной сферы слетевшее к нему приветствие. — Да низойдет благодать Его на дом твой, пораженный печалью, и да развеется наваждение, коварно в нем затаившееся!
   Она оторвала взор от какой-то точки в пространстве и перевела на него. Сраженный непомерной красотой выразительных глаз, он опустил голову. Безбрежная радость и восхищение затопили сердце, неземное блаженство перехватывало дыхание, туманом застилало глаза; он зашатался и оперся рукой о стену, чтобы не рухнуть к ее стопам.
   — Дева предивная, сестра небесная!
   Из складок монашеского одеяния протянулась к нему узкая, изысканного рисунка ладонь. Он стал на колени и, прижав ее руку к губам, в упоении осыпал поцелуями — происходящее выглядело нереальным и фантастическим, словно в сказке. На мгновение ему показалось, что это сон или греза, но живое, пульсирующее молодой кровью тепло руки под его губами свидетельствовало, что монахиня является дивной реальностью.
   Она подняла его с колен движением руки. Сплетя ладони, они молча вглядывались друг в друга. Он слышал удары собственного сердца, ощущал, как волнуется ее грудь под монашеским платьем. В глазах ее вспыхивали и гасли лазурные огоньки, точеные скулы то расцветали румянцем, то покрывались холодной, болезненной бледностью. Лицо монахини непрестанно менялось, словно охваченное смертельной горячкой…
   Проходили, падали в вечность минуты, время бежало своим невозвратным путем — а они все стояли в угловой нише, оцепенелые, онемевшие, всматриваясь друг в друга… В какой-то из ночных мигов их ладони распались. Стройная, как надгробная стела, фигура начала удаляться, словно сон, спугнутый предчувствием утра. Он ее не удерживал — только вытянул руки вслед уходящей, взором умоляя о возвращении. В конце коридора она обернулась и подняла руку как бы для благословения… Он склонил голову перед знаком прощальной милости, а когда через секунду поднял глаза, ее уже не было…
   По небу проходила первая рассветная дрожь.
   Монахиня обычно являлась вечерней порой. Когда мир, истомленный дневными трудами, готовился к вечернему отдыху, а уставшее от дневного странствия солнце наполовину укрывало под землю свой диск, она сплывала к нему в сумеречных шелестах…
   Дом его превратился в часовню, святыней которой была она. В глубине застекленного витражами покоя расположился ее алтарь. Ежедневно, в предвечерние часы, когда церковные колокола играли извечную мелодию благовеста, расцветали в его храме пламена канделябров и свечей, среди бликов разыгравшихся огоньков жемчужно слезилась роса в чашах лилий, нарциссов и тюльпанов — свежеспрыснутые заботливой рукой, склонялись они в мистическом забытье над киотом. В медных амфорах тихонько сгорали мирра и ладан, воскуряясь сине-белыми завитками, овевавшими дымной вуалью яшмовый пьедестал — округлый, холодно поблескивающий трон в нетерпении ждал…
   Среди тихого треска свечей, среди сладкого чада курений поднималась на возвышение, увитое дымными пахучими кольцами, сестра Вероника. Недвижимая, с головой, слегка склоненной как бы в знак принятия небесного приговора, со сложенными на груди руками, она воистину походила на угодницу Божию. Опущенные веки прикрывали пламенный сапфир очей, длинные шелковистые ресницы бросали тень на лицо монахини, на устах дремала улыбка…
   Он поднимался по ступеням пьедестала и, пав на колени, приникал к ее стопам. С его губ срывались слова обожания, страстные призывы и тихие клятвы. А когда пламенная молитва добела раскалялась в ослепительный цветок экстаза, статуя оживала: поднимались стыдливо опущенные веки, из очей постреливали загадочные огоньки, а скрещенные руки парой лилий сплывали на голову обожателя…
   Бережно принятая его руками, Вероника спускалась вниз, под витраж, впускающий в часовню бледно-голубой свет, и, подойдя к изящному, украшенному черными резными асфоделями аналою, открывала старинную пожелтевшую книгу. В укромной тиши часовни шелестели страницы, перебираемые тонкой, почти прозрачной рукой. Через минуту начинал звучать ее мелодичный голос: Вероника читала. Средневековые мистические трактаты, полные глубины и детской наивности; фрагменты теософских диспутов, глубокомысленные и изощренные; диковинные жития святых. Плыли то выражения простые, но сочные, словно виноградины в осеннюю пору, то символы звучные, опалом переливающиеся в прекрасных устах, — слова драгоценные пречистой лилии…
   Молитвы аскетов, покаянные псалмы отъявленных грешниц, антифоны угрюмых отшельниц… Из дикой глуши, из суровых пещер отзвучавших столетий проносились повторным эхом литании страждущих душ, жалобы самоистязателей, стенания бичующихся мучеников… Струилась кровь под добровольно принятыми ударами, открывались раны-стигматы, сукровица сгущалась в синеватые знаки гвоздей. И на эти раны, на эту пожаром багровеющую кровь благостным елеем изливалась целительность небесных обетований…
   Со временем — незаметно, неуловимо — стали меняться тона и краски. На зыбкой грани безумства духа и безумства плоти раскрывали свои чаши странные неведомые цветы. Уста Вероники, гордые и искусительные, изрекли однажды четверостишие св. Терезы:
 
Пред жизнью, не пред смертью, цепенею,
За гробом видится мне мир такой,
Что персть земная кажется тоской,
И горько мне, что умереть не смею…
 
   Таинственный жар поэзии серафической девы, влюбленной в тело Распятого, ее ревнивая страсть, соперничающая с любовью Марии из Магдалы, окрасили бледно-розовым румянцем щеки декламирующей Вероники, всем сердцем переживающей чужую боль:
 
Когда из Распятого жизнь исходила,
Не с ней, а со мной, со мной это было!
 
   …
 
Стражду без меры — люблю безгранично,
Но мука моя Тебе безразлична.
Вся обратилась в стремленье одно,
Но воли небес мне сменить не дано.
Бессмертный Бог к служанке не сойдет…
 
   На мраморном челе Вероники выступили капли пота, в глазах загорелась страсть. Вдруг она пошатнулась и рухнула без чувств на алтарные ступени…
   Следующим вечером она читала Visiones ancillae Domini, полубезумные сатанинские стихи неведомой монашки XIV века, — сострадая мукам Люцифера, несчастная предалась ему душой и телом. Посреди декламации Вероника внезапно умолкла и, схватив руку Помяна, поднесла ее к страстно расширенными ноздрям.
   — Как сладко пахнет твоя ладонь… — прошептала она в экстазе.
   По его телу прошла дрожь наслаждения и страха. Он невольно отпрянул, вырывая руку.
   — Бред, Вероника, бред, — ласково уговаривал он, подавляя волнение. — Оставь, сестра, земные напевы. Они действуют на тебя как отрава.
   — Может быть, ты прав, — погасшим голосом согласилась она. — Да, разумеется, прав.
   Но с этой памятной сцены отношения их переменились. С ощущением невыразимого счастья и тревоги он замечал, что мистическая экзальтация монахини все явственнее обращалась на него — он становился предметом ее поклонения и восторгов. Одновременно характер ее чувства обретал все более земное обличье: парение души в лазурных сферах грозило обернуться пожаром крови. Она все дольше удерживала в своих ладонях его руки, все упорней вглядывалась в него затуманенным взором; долгая лихорадочная дрожь сотрясала девичье тело, на лице вспыхивал и гас страстный румянец. Дивная обезумевшая черница святотатственно тянулась к нему всем своим естеством.
   Помяна ее страстность пугала. Он не хотел опускаться в земные пределы, не хотел лишать свое приключение таинственного и возвышенного очарования. Не хотел — или боялся?… Бог весть. Может, в нем отзывалось чистым эхом детство, полное искренней набожности… А может, его страшила роль осквернителя собственного идеала…
   И странное дело: во время его «мистической авантюры» — так он окрестил свой необычный роман — процесс столь тревожившей его метаморфозы приостановился, пробудившийся в его душе зверь снова уполз в свое темное логово. Надолго ли? Он не знал.
   А между тем любовные притязания Вероники могли выманить из укрытия злую силу: демоническая монахиня, словно учуяв ее, все настойчивей дразнила Помяна чарами огражденной монашеством девственности…
   Однажды вечером она явилась раньше обычного и прошла прямо в его кабинет, видимо желая избежать мистических воспарений. Помян, рассеянно заглядевшийся в окно, в первую минуту не заметил ее присутствия. Неведомо как на него накатила волна детских воспоминаний. Перед внутренним взором замелькали картины безмятежные и простые, образы прошлого набирали изначальную силу и яркость… Вот он в светлом нарядном костюмчике в глубине сада под старой раскидистой грушей. Гжегож, садовник, укрытый густой листвой, сшибает палкой плоды. Сладко пахнут зрелые сочные груши. Маленький Тадзик тайком набивает карманы… А вот подгорная деревушка на берегу реки. Каникулы. Июль. Зной. Пастухи возле брода поят коней. Тадзик входит в воду. Бодрящая дрожь пробегает по телу и больше не возвращается, согнанная движением вспарывающих воду рук. Серебристая стихия собирается бесчисленными морщинами, зыбью уходит в бесконечность. Он ложится на спину и, держась на волнистой поверхности, задумчиво всматривается в струящийся воздух… Детская комната — большая, залитая светом горница, тесно составлены стулья и столики. Он играет в «лошадку»…
   Затуманенные воспоминанием глаза внезапно натолкнулись на чернеющую у порога гордую фигуру монахини. Гостья на него не глядела, бродила взглядом по кабинету, задерживая его то тут, то там. Наконец перевела взгляд на него.
   — Что за прелестный мальчик! — воскликнула она с улыбкой.
   Изумленный Помян встал, стряхивая с себя остатки грез…
   — О ком ты, сестра?
   — О веселом синеглазом мальчишке, минуту назад игравшем здесь в «лошадку».
   — Мальчишка? Здесь?
   — Ну да. Садился верхом на стулья, как на коней, перескакивая с одного на другой. Потом выбежал вон в те двери. Кто это? Твой младший братишка? Очень похож на тебя. Лет в восемь ты, должно быть, выглядел так же.
   Она протянула к нему руки.
   — Я пришла сегодня раньше обычного, потому что хотела попасть сюда. Мне надоела роль храмовой жрицы, — добавила она с дивной усмешкой, закидывая руки ему на плечи. — Сегодня я хочу быть только Вероникой, твоей Вероникой. Забудь хоть на минуту о невесте Христовой…
   Быстрым движением она распахнула монашеское платье.
   — Целуй! — прошептала она, с дьявольской усмешкой, полузакрыв прекрасные очи и придвигая к его губам упругую белоснежную грудь.
   Кровь бросилась ему в лицо. Желание кипятком побежало по жилам, он жадно вбирал в себя запах девичьего тела. Но внезапно, точно рывком железной руки, его отшвырнуло от монахини.
   — Нет! Невозможно! — вскричал он, делая над собой нечеловеческое усилие. — Нет! Нет! Нет!
   Прикрыв глаза рукой, ослепленный белизной ее тела, Помян выскочил в коридор и кубарем скатился по полутемной лестнице. Внизу чья-то рука крепко ухватила его за шиворот.
   — Ага! Попался птенчик! Чего в потемках шастаешь?
   Он узнал голос Юзефа. Слуга посветил ему в глаза фонариком.
   — Зачем ты закрался в дом на ночь глядя? — допрашивал старик, усиленно вглядываясь в него. — Вот ужо сведу тебя в околоток!
   — Юзеф! — удалось наконец прохрипеть Помяну. — Юзеф! Ты что, совсем обалдел? Это же я!… Ну, пусти меня, старый осел!
   Рука слуги моментально разжалась. Он узнал хозяина по голосу.
   — Ха! Вельможный пан? Неужто взаправду вы?… Гм… Не признать, право слово, никак не признать… Кабы не голос…