Никогда и ни с кем я не обсуждал проблемы времени и его небытия, не читал лекций, не печатал трудов. Свою работу «О фиктивности и ложном понимании так называемого времени» не показывал никому. Никто не видел и не мог видеть мой труд. Немногочисленные знакомые, поспешно раззнакомившиеся со мной после моего возвращения из «дома здоровья», и не подозревают о подобного рода моих занятиях. Плоды сих многолетних занятий тихо покоятся в черной клеенчатой папке здесь, в письменном столе, в тайнике справа, и без моей помощи тайник не найти. Исключено. И все же этот некто прекрасно осведомлен о содержании манускрипта, да что тут говорить — изучил его наизусть, от начала и до конца. И отвергает мой, как он выражается, «взгляд» (вот глупец!), мое неопровержимое убеждение! В своей работе он заимствовал не только логику, но и манеру изложения, контрпримеры приводятся из тех же сфер, что и у меня. Противник использует мои обороты, дефиниции, переименовывает недавно мной открытые величины и понятия на свой лад, бесстыдно переиначивает в своих целях выводы из кропотливых исследований всей моей жизни.
   Да, странно все это, весьма странно, архистранно!
   Мало того, что он проник в тайная тайных моих дум, прочел мои мысли на расстоянии, так он еще и резонировал враждебным выпадом. Да неужто же между нами возникли таинственные флюиды, некая духовная связь, ведь иначе просто невозможно!
   Разумеется, я этаких «связей» вовсе не желаю. Ненавижу, когда за мной шпионят, пусть, быть может, и непреднамеренно, пусть издалека. Все равно вмешательство неизвестного выводит меня из равновесия, и я устраню его любой ценой.
   Пока же ума не приложу, кто он таков. Зашел я и в редакцию газеты, прямо спросил про автора статьи. Не умели ответить. Дескать, рукопись пришла почтой, выслал кто-то живущий здесь, в городе, без подписи — лишь инициалы проставлены — С.С. Статья интересная, актуальная, написана блестяще, тема разработана научно, безупречно. Приняли и напечатали.
   Возможно, так оно и есть, а возможно, врут — редакционная тайна. Да от меня не уйдешь! Разыщу рано или поздно — не обычным, так мне одному известными способами. С их помощью. С помощью таинственной, здравому оку невидимой. Они навещают меня почти ежедневно, мы много и доверительно беседуем. И за такое великое счастье я благодарен моему «безумию»…
   Просто удивительно, до чего же недалеки люди «здоровые», «нормальные»! Жаль их от всего сердца! Ведать не ведают особого, совсем особого бытия эти убогие креатуры от науки. Вцепились обеими руками в «действительность» и не видят дальше своего носа. Пожизненные слепцы — пока смерть не откроет им врата на ту сторону!
   Я сам — среди немногих избранников, коим даровано безнаказанно преступать черту. Да благословенно «безумие» — оно одарило меня пределами двух миров. Ба, потому-то я столь разительно не похож на всех — с меня взятки гладки: ненормальный, псих. Вот я и свободен от предрассудков их мозга, их темного «интеллекта». Измышления их мозга и интеллекта мне чужды и ни к чему не обязывают: слава тебе Господи, понятия времени для меня не существует.
   И все же кое-что из посюсторонних пороков еще живет во мне: никак не отделаюсь от пространства — оно и поныне распоряжается мной всевластно, оскорбительно диктует свои права, наносит удары угловатостью предметов, изводит томительной бесконечностью дорог. Сие и доказывает: я не дух, а всего лишь «безумный человек», то есть некто, вызывающий у людей нормальных жалость, презрение или страх. Впрочем, не жалуюсь. Все равно мне лучше, чем им, с их здоровыми мозгами.
   Предо мной невиданные просторы, туманные, мрачные глубины неведомых миров, манящие пропасти. Умершие хороводами скользят вокруг меня — процессии загадочных творений; и ведома мне изменчивая природа стихий. Удаляются одни, приходят другие — мимолетные, прекрасные, ужасные…
   ….
   Волной бытия к порогу моего дома прибило новое существо — и посейчас не уверен, «реальное» оно или с того берега.
   Бог весть, кто он и откуда, заходит вечером, становится рядом и молча взирает на меня часами.
   Этакое античное изваяние. Римский профиль, бритое лицо, смуглое, с сероватым отливом. Возраста неопределенного, выглядит то на пятьдесят, а то и на все сто с лишним; лицо удивительно изменчивое. Однако чувствуется, что человек этот — глубокий старец.
   В правой руке у него коса, в левой клепсидра, то и дело он проверяет ее на свет — сколько песочку утекло.
   В первые посещения упорно отмалчивался, на вопросы не отвечал. Лишь после десятого кряду визита завязалась беседа. Поначалу с большим трудом — видно, гость не из разговорчивых, к пустопорожним препирательствам непривычен.
   — Поставь косу, отдохни, — предложил я, здороваясь. — Сколько лет таскаешь ее без толку, а ныне и подавно косой никого не удивишь — старый, мертвый символ.
   Лицо гостя исказилось злобной гримасой, и глухой деревянный голос произнес:
   — Ты полагаешь? А я думаю иначе! Я — Темпус.
   — Догадываюсь. Приветствую тебя, Сатурн! Чему обязан посещением?
   Гость усмехнулся, обнажив беззубые десны.
   — Ты искал меня. Я пришел.
   — Да тебя же… нет. Ты выдумка.
   — Я воплотился, как видишь. Люди слишком давно говорят обо мне — и я обзавелся телом: меня выманили из небытия.
   — Возможно. Но твой костюм! Явно подкачал — совсем вышел из моды, дорогой мой.
   — Неважно. Тут всего-навсего косность любой аллегории. Впрочем, почему бы и нет — человечеству пора облечь меня в другие одежды. Время приспело. Мои лохмотья надоели всем — полнейший анахронизм.
   И он презрительно дернул себя за полу весьма ветхой тоги.
   — Ну вот, приятель, я, оказывается, прав.
   — Насчет моей одежды — пожалуй. Только ты вроде бы вообще не признаешь моего существования?
   — Разумеется. Ты лишь фикция мозга. А проблему твоего костюма я обсуждаю лишь с точки зрения людей «здоровых». Сдается, что-то я слышал насчет твоей эволюции? Да, да, и даже читал об этом.
   Сатурн торжествующе ухмыльнулся.
   — А-а, так ты читал? Не правда ли, отлично написано? Да, уж… я не бездействовал. Ныне меня уже не понимают en bloc, как понимали древние. Я сделался формой изменчивой, независимой, наука приветствует меня во всех своих областях. Меня ужали до размеров минуты, секунды, я довлею каждому мгновению. Меня уточнили, утончили…
   — О да! Ты чертовски отощал — тощая часовая стрелка — не больше! Ты опорочил священную тайну вечности, исказил чудесную плавную текучесть волны — ты, старая, скрипучая колымага жизни! — закричал я, сорвавшись с места.
   Гость был уже в дверях.
   — Я сильнее тебя, — послышался неторопливый, мерный, словно движение маятника, голос. — За меня действительность и здоровье, большинство практичных людей. Да, именно большинству я необходим. Прощай! Понадобится, найдешь меня в городе — человеком более современным.
   Я хотел его задержать силой, но он ускользнул и исчез в сумерках.
   На небе догорала вечерняя заря — я остался один в пустой комнате.
   ….
   С тех пор Темпус больше не появлялся. Исполнив некую свою миссию, он, видимо, удалился навсегда. Однако последние слова его не давали мне покоя:
   — Понадобится, разыщешь меня в городе…
   Что за наглая уверенность? Уж не вызов ли? Между тем в газетах одна за другой появлялись статьи о времени, сарказмом выводов несомненно направленные против меня. Все за подписью С.С. Автор превозносил категорию времени, ее глубину, беспредельную пользу как фактора, регулирующего жизнь, и ее коэффициент полезного действия. Словом, сплошные пеаны в честь моего гостя.
   Раздраженный гнусными инсинуациями, я оспаривал эти славословия на бумаге, подыскивая и оттачивая все новые и новые контраргументы. Итак, я тоже готовился к атаке и выжидал удобного момента, когда противник истощит свой пыл, вот тогда я возвещу миру собственные соображения.
   Не щадя сил я искал моего антагониста. Целыми днями до позднего вечера бродил по городу, заглядывал в кафе, завязывал знакомства, заговаривал с людьми насчет проблемы времени. Так я познакомился с какими-то профессорами, с доморощенными практикующими философами, с доброй дюжиной всевозможных чудаков и оригиналов. Однако диспуты со всеми этими господами ни к чему не привели. Казалось, проблема и занимала их, только вот в спорах и доводах ни энергии, ни жара, которым так и полыхали колонки газетных публикаций. Все они — не противники мне; никто столь лично, с таким еретическим самозабвением не погружался в суть проблемы, как неведомый автор статей. Да, похоже, я позволил себя увлечь по ложному следу, а мой оппонент скрывался среди самых простых людей…
   ….
   Кажется, есть след. Вчера вечером…
   После целого дня блужданий возвращаюсь домой через старый город, раскинувшийся по берегам реки — все извилистые ухабистые улочки сбегают к воде. Я поднимаюсь от реки, пересекая их, петляю узкими переулками. Вверху, в отвесных стенах обшарпанных многоэтажных домов, пятна вечернего неба, вспаханные дымом из труб. В окнах бледные чахоточные лица, старые ведьмы с распущенными волосами, старцы с гнойными, слезящимися глазами.
   То и дело спотыкаюсь на выбоинах, наконец, сворачиваю в узкую улицу, смотрю вниз. В расселине улицы, окровавленная агонией солнечного захода, переливается рябью печальная река. Где-то наверху, с развалин давно рухнувшего дома, срывается стая ворон и, тяжко покружив над улочкой, исчезает за крышами домов — вокруг унылая безнадежность окон… Вдруг вывеска: большие черные буквы имени на блекло-зеленом фоне. Смотрю тупо, спервоначалу не отдавая себе отчета. Вдруг складывается: «Сатурнин Сектор, часовщик».
   Да ведь это же он! Никаких сомнений! Наконец-то удалось отыскать!
   Глубочайший покой нисходит в мою душу, понемногу прихожу в себя…
   Странное дело! Я живу рядом!
   Просто-таки совсем рядом — надо лишь подойти к дому с другой стороны, до сих пор мне как-то не пришлось бывать здесь. Это за тридцать-то лет жизни в городе! Странно! Оказывается, человек многие годы возвращается домой всегда с одной и той же стороны, постоянно, из дня в день, пока вдруг не попадает на другую дорогу и не убеждается с удивлением, что и эта дорога тоже ведет в его дом, — убеждается с удивлением: будто провел во сне многие-многие годы, чтобы в один прекрасный день очнуться на незнакомой дороге в собственный дом…
   Вот, значит, как зовут моего врага — часовщика. Разумеется, это он, и никто другой! Странно только, как до сих пор мне не пришло в голову! Имя такое знакомое, такое близкое. Вот только не вспомню, откуда так хорошо его знаю; впрочем, ничто не в силах поколебать мою глубочайшую уверенность: это он — мой преследователь, таинственный незнакомец, кого я так долго и безнадежно искал.
   А имя-то каково! Весьма знаменательно! Итак, проанализируем сначала имя: Сатурнин! Ну не напрашивается ли явная ассоциация с Сатурном-Временем? Не напоминает ли имя о старце с косой и клепсидрой? Само собой, никаких сомнений!
   А фамилия Сектор — подумайте только! Абсолютно точно! Сектор, вернее, Sector — рассекающий, делящий на части, — части, частицы, отрезки… Сколько скрытой самоиронии в этом прозвании! Разве, безоговорочно восхваляя нынешние понятия времени, не становится он в полном смысле Сектором, то есть убийцей? Разве не деформировал он чудо вечности в угоду математической абстракции, не рассек плавную, нераздельную волну жизни на великое множество безликих, мертвых отрезков? Сектор — символ лет, месяцев, дней, часов, минут, секунд! В этих двух словах — Сатурнин Сектор — он определил свою лживую суть, смертельно опасную самой сути бытия. Страшен человек — символ! И пока он жив, человечество не очнется от своих предрассудков и не пойдет за мной. Выход один: вычеркнуть из памяти живых подобное имя и заменить его моим. Моим?!. Какая странная мысль! Мое имя!… Мое имя… А, собственно, как же меня зовут? Как меня зовут?! Не могу вспомнить… Ведь это же смешно, архисмешно! Просто унизительно!… Забыл свое имя, начисто забыл. Я — безымянный, да, безымянный, я волна в океане — вечно блуждающая, вечно нагоняющая другую волну, свою сестру, чтобы слиться в новую волну, и так все снова и снова — бесконечно…
   ….
   После долгой бессонной ночи иду к нему. Спускаюсь — лестница ветхая, скрипучая, ступени кое-где подломились. Открываю дверь. Вхожу.
   В тихой старой комнате переговариваются часы — великое множество часов: черные, эбенового дерева, подобно большим жукам расползлись по стенам; круглые старинные на колонках из слоновой кости, под стеклянными колпаками; старинные французские из интерьеров времен барокко; кокетливо, громко тикающие будильники. В нише, застланной зеленой китайкой, уже полвека шепчут молитвы карманные — золотые, с эмалью, чудесные «луковицы»; серебряные, инкрустированные миниатюрные часики с репетицией — дорогие, выложенные рубинами и изумрудами.
   Посредине комнаты столик с инструментами: крохотные долотца, щипчики, горки винтиков, колесиков, тонких, словно волос, пружинок, дисков. На куске зеленого сукна снятые крышки часов, только что вынутые бриллианты…
   Над часами склонился он — маэстро часомеров. Солнечные лучи с пляшущими пылинками наискось падают из окна и освещают его лицо. Хорошо знакомое лицо. Где же я видел его? Не помню. Не в зеркале ли?… Седая старческая голова, рыжие бакенбарды, резкие ястребиные черты.
   Он поднимает на меня светлые проницательные глаза, усмехается. Странная, странная усмешка.
   — Нельзя ли отдать в починку часы?
   — Не обманывай меня, приятель, часов ты не носишь уже лет десять. К чему такие прелюдии?
   Я взволнован до глубины души — этот голос, я уже его слышал, какое там — прекрасно знаю! Да, голос очень мне близкий.
   — Понимаю, зачем ты пришел. Давненько поджидаю тебя.
   Теперь усмехнулся я.
   — Коли так, дело упрощается.
   — Разумеется. Пока не исполнил задуманное, присядь. Поговорим. Время подождет.
   — Как угодно. Я тоже не спешу.
   Сажусь и слушаю болтовню часов. Идут точно, минута в минуту, секунда в секунду.
   — Ты здесь идеально отрегулировал время, — бросаю я наугад, лишь бы как-нибудь начать разговор.
   Сектор молчит, разглядывая меня в упор.
   — Значит, ты готов к самому худшему? — поддерживаю начатую беседу.
   — Да. Защищаться нет смысла.
   — Отчего же? Ты имеешь право на защиту, как любой человек.
   — Не стоит. Вскоре и так начнется твоя эра. Идеальный символ истекшего времени, я попросту уступаю необходимости. Перезрелый плод поздней осени сам падает с дерева.
   — Неужто ты признаешь мои доказательства?
   — Не признаю, и никогда не призна, ю. Дело совсем в другом. Когда-нибудь и ты уступишь новому символу. Нельзя забывать об относительности понятий. Ведь все зависит от системы соотнесения.
   — Вот именно. И все-таки, откуда у тебя в статьях такая уверенность?
   — Просто я глубоко убежден в пользе того, что утверждаю.
   — Ну да, естественно. Ты ведь из поколения, чье божество — практическая реальность.
   — Само собою разумеется. А ты, само собой, воспаряешь за ее пределы, во всяком случае, тебе так кажется. И попадаешь в смутное mare tenebrarum. Людям же из плоти и крови этого мало, им подавай что поматериальнее — тело и его производные.
   — Ты ошибаешься. Я жажду лишь углубления жизни. Жизнь протекает единой широкой волной и проявляется в феноменах, столь тесно слитых друг с другом, что разделять их на отдельные мгновения смешно и нелепо. Ты понятие времени переносишь в сферу пространства.
   — А разве не удачная мысль? Ты читал знаменитую «Машину времени» известного английского писателя?
   — Читал. Ее-то я и имею в виду. Эта книга — прекрасный пример того, к чему могут привести бесплодные измышления человеческого мозга. Сама идея «машины времени» не оскорбление ли девственности жизни, столь изобильной постоянными неожиданностями? Вот каковы итоги вивисекции, коей ты подвергаешь время! А книга — образец ее полной механизации.
   — Превосходный роман! Расцвет интеллекта, его гордого могущества.
   — Глуп ты, мой дорогой. Будь уверен — машиной в прошлое или будущее никто никогда не попадет.
   — Удивительное дело, мы никогда не поймем друг друга, хотя естество — твое и мое, — казалось бы, столь странно похоже…
   Меня пронзила холодная дрожь — слова часовщика прозвучали эхом моих собственных слов…
   — Гм… И в самом деле. Я порой испытываю то же самое.
   — Да, да, — подавленно мямлил старик, — твои соображения подобны молодым привоям на старом стволе моей мысли, и я предчувствую их расцвет в ближайшем будущем… Не окажись такой перспективы…
   — Тогда?…
   — Я убил бы тебя, — ответил он холодно. — Кинжалом.
   И он вынул из ножен чудной работы стилет с рукоятью из слоновой кости.
   — А вместо этого мы поменяемся ролями, — заявил я торжественно.
   Старец обреченно склонил голову:
   — Ты победил меня в себе… А сейчас уходи. Хочу написать завещание. Сегодня вечером буду дома. Это возьми на память.
   И он протянул мне кинжал.
   Я машинально взял холодным блеском отливающий клинок и, не прощаясь, вышел. Из-за двери мастерской до меня донеслось зловещее хихиканье… Старец смеялся…
 
* * *
 
   Вечерние газеты города В. сообщили:
   «Убийство или самоубийство?
   Несчастный случай в нашем городе на улице Водной, 1, 10. Розалия Витовская, вдова частного служащего, около десяти утра вошла в мастерскую часового мастера Сатурнина Сектора и на стуле у окна обнаружила безжизненное тело хозяина. Кровь уже высохла. Грудь несчастного пронзил кинжал прекрасной античной работы.
   На крик Витовской сбежались жители дома, вскоре подъехала полиция. Судебный врач Обминский констатировал смерть, наступившую, по всей вероятности, ночью в результате потери крови. Следов грабежа не обнаружено. Около тела, на столе, полицейский агент Тулейко обнаружил завещание убитого и четвертушку бумаги, на которой рукой часового мастера было написано: Виновного не искать — умираю по собственной воле».
   В происшествии много необъяснимого и загадочного. Насчет умершего в городе курсируют всевозможные слухи. Кажется, Сатурнин Сектор провел несколько лет в сумасшедшем доме, откуда вышел совсем недавно. Д-р Тумин, директор больницы, вызванный в качестве свидетеля этого загадочного дела, утверждает, что часовой мастер уже давно страдал душевной болезнью. С каждым новым приступом мания углублялась. Показания врача подтверждают соседи часовщика и жители всего дома. Все считали его маньяком. Впрочем, в периоды lucida intervalla он занимался своим ремеслом и был замечательным часовщиком: коллеги считали его выдающимся мастером.
   Интересный аспект делу придает завещание покойного. Сектор весь свой весьма значительный капитал оставил на научные цели, особенно настаивая, чтобы капитал использовался исключительно на исследования проблем пространства и времени, а также вопросов, с ними связанных.
   Одновременно с таинственным происшествием на Водной улице в полицию и местные органы власти начали поступать странные сообщения. На стенах домов в городе кто-то расклеил загадочные сообщения о смерти — так называемые «клепсидры» следующего содержания:
   «Гибель времени. В ночь с 29 на 30 ноября с. г. умер Temрus Saturn, дабы уступить место вечности».
   Имел место и другой, не менее загадочный факт: все часы на башнях нашего города встали: стрелки остановились ночью в одиннадцать часов.
   В городе царит всеобщее возбуждение и непонятный страх. Толпы испуганных людей собираются на площадях, ходят слухи, связывающие смерть часовщика с этими непонятными знамениями.
 

ВОПЛОЩЕНИЕ

   Вжесьмян замолчал неожиданно и навсегда двенадцать лет назад. Издав в 1900 году четвертую книгу творений, оригинальных, странных, как само безумие, он отказался от писательства и бесследно исчез с берегов Геликона. Никогда больше не прикоснулся к перу, не написал ни одной строки. Не нарушил молчания даже по настоянию друзей, тем более не прельстился славословиями критиков, предрекавших новый, абсолютный шедевр, — иначе к чему бы такая затянувшаяся пауза? Ожидания критиков не оправдались — Вжесьмян не заговорил никогда.
   Мало-помалу молва рассудила: все ясно, как божий день — просто артист до времени иссяк. — Да, да, вторили литературные гурманы, очень уж быстро высказался. Не умел экономно творить; любая креация — как перенасыщенный раствор: нечто существенное всегда выпадает в осадок.
   И в самом деле, Вжесьмян шокировал гипертрофией мысли, предельно сжатой в художественном тропе, мысль подавляла мощью… и утомляла. Крепкий напиток следовало подавать в умеренными дозах. Сам и виноват: исчерпал себя.
   Молва настигла Вжесьмяна, и… ничего не изменилось. Диагноз вроде бы подтвердился: скоротечное истощение творческих сил. А посему мир наконец предоставил Вжесьмяна самому себе и занялся злобой дня. Впрочем, явились новые таланты, на горизонте маячили силуэты новых творцов, и Вжесьмян обрел полный покой.
   Разумеется, многие приняли на веру подобные толки, да оно и понятно — Вжесьмян не пользовался чрезмерной популярностью. Произведения этого странного человека, неизменно отмеченные буйной фантазией и крайним индивидуализмом, оставляли невыгодное впечатление: обращали в ничто привычные взгляды, лишали покоя, уничтожали косные расхожие литературно-эстетические клише, досаждали ученым, безжалостно пародируя повсеместно признанные псевдоправды. Вскоре искусство Вжесьмяна сочли плодом расстроенного воображения, причудливым созданием маньяка, возможно, и безумца. Вжесьмян явно не пришелся ко двору, можно сказать, без надобности взбаламутил тихую заводь. И потому преждевременный закат его был принят с тайным довольством: так-то оно и лучше.
   Никому и в голову не пришло, что приговор, может статься, в корне ошибочен, и молчание — не обязательно означает увядание и атрофию творческих сил. Только Вжесьмян ничуть не заботился о том, какие о нем ходят легенды; он все это считал своим личным делом и никого не намеревался переубеждать.
   Да и какой смысл? Коли сбудется задуманное и взлелеянное — правда восторжествует, сама собой рухнет монолитная твердь, куда он добровольно заточил себя; а коль мечта не осуществится, никого и убеждать не надо — лишь навлечешь на себя насмешки и оскорбления. Самое разумное — ждать и молчать.
   А молчал Вжесьмян совсем из иных, чем толковалось, побуждений: ему хватало и дыхания, и размаха, просто-напросто поэт уступил новым искушениям — овладеть сильнейшими средствами экспрессии, добиться невиданных воплощений. Слово перестало удовлетворять его, он искал иное, некие новые пластичные формы, дабы осуществить свои замыслы.
   Положение осложнялось, а замысел казался тем менее осуществимым, что его искусство развивалось весьма самобытно, отдаленно от торных путей.
   В конце концов, большинство произведений искусства не преступает более или менее реальное, лишь воссоздавая или видоизменяя призраки жизни. События, пусть и вымышленные, — всего лишь аналогичны жизни, хотя и усилены экзальтацией или пафосом, а следовательно, возможны в каком-либо моменте времени: то есть подобное некогда могло произойти в действительности или, возможно, когда-нибудь случится в будущем; ничто не подрывает веру в реальность бытия в подобных сочинениях — разум не восстает против доступного ему вымысла. Не исключена даже и реализация самой необузданной фантазии, если творцы ее не просто играют мыслью, наблюдая за читателем с небрежной усмешкой, подобно искусным манипуляторам.
   С Вжесьмяном дело представлялось совсем иначе. Его странные загадочные творения всегда были только вымыслом, фикцией, без малейших заигрываний с реальностью. Напрасно свора критиков, хитрых, как лисы, из сил выбивалась в поисках так называемых «литературных влияний», «аналогий», «зарубежных течений», с помощью коих удалось бы подобрать ключ к неприступному бастиону Вжесьмяновой поэзии; напрасно бойкие рецензенты прибегали к ученым-психиатрам, листали горы всевозможных трактатов, шныряли по энциклопедиям: искусство Вжесьмяна с триумфом являлось из пут интерпретаций еще более таинственное, ошеломительное, грозное, непостижимое. Его поэзия дышала мрачным очарованием, манила головокружительной, разящей бездной значений.
   Жестокий, бескомпромиссный вымысел Вжесьмяна, ничего общего не имеющий с насущной жизнью, потрясал, поражал, устрашал: люди не смели отмахнуться от его произведений, пожав плечами. Что-то билось в этих поэмах — сжатых, монолитных, стремительных, будто полет пули, приковывало внимание, пронзало душу; могучей суггестией эманировали саркастические, сжатые как пружина тропы, созданные пером холодным, отчужденным, в стиле якобы отчетном, научном, пульсировавшем исступленным самозабвением.
   Ибо Вжесьмян верил тому, что пишет. Веровал свято: любая, пусть самая дерзновенная мысль, любой, пусть самый безумный вымысел, когда-нибудь и где-нибудь воплотятся во времени и в пространстве.
   — Любая человеческая мысль, самая причудливая, никогда не минует бесследно, — не раз повторял Вжесьмян своим друзьям и знакомым.
   Пожалуй, именно вера в плодотворность вымысла потаенным зноем разливалась по артериям его произведений — холодность и сухость формы лишь усиливали пронзительный эффект.
   Вжесьмян не довольствовался достигнутым; как всякий истинный художник, он снова и снова искал средства самовыражения, находил все более экспрессивные знаки, все больше «восуществление». Наконец поэт отказался от слова, пренебрег языком — этой слишком хрупкой формой экспрессии — и затосковал по некоему первозданному материалу, осязаемая чувственность и пластичность которого преодолели бы все до сих пор достигнутое в искусстве.