На четвертой ступени пирамиды, под лампой в форме расцветшей лотосовой чаши, в которой извивались огненно-алые языки, стоял один из распи и громогласно вещал:
   — Я Пламень, сын Огня! Я рожден из Искры, его избранницы, в час любовного их томления!
   И он змеей изогнул тело, уподобляясь языку пламени.
   — Сын Огня и Искры, я источаю вокруг себя любовь и пыл желания. Приди ко мне, стыдливая Сцинтилла!
   Я приму тебя в огненные свои объятия и низвергну в сладострастную бездну забвенья!
   И он обнял гибкий стан бледной жрицы.
   — Дамы и господа! — вскричал какой-то крепкого телосложения гебр, припадая к пышущему жаром и дымом алтарю. — Слушайте сперва меня! Я Прометей, тот самый, что столетия назад выкрал у ревнивых богов огонь и принес его с вершины Олимпа сюда, на землю. Братья! Боги — лжецы и подлые обманщики! Но я одолел их злобное могущество, разорвал цепи, которыми прикован был к кавказским скалам! — Тут он поднял вверх коробок от папиросных гильз и таинственно понизил голос. — Но слушайте дальше, братья гебры. Человечество где-то в пути потеряло Прометеев огонь и заменило его другим, который всего лишь жалкий эрзац, негодная имитация. И вот я, братья мои возлюбленные, снова спустился к вам с высей — вторично даровать священную стихию. Осталась еще одна искорка, я упрятал ее про запас в этом чудесном ларчике, который зовется «нартекс». Вот она!
   И мужчина, растянув увядший рот в хитрой усмешке, раскрыл коробок. Из него выпорхнули на свободу несколько мух и разлетелись по углам святилища.
   — Это мухи, — брезгливо надула губки черноволосая, полуобнаженная гетера, подняв наведенные сурьмой брови.
   — Это искра божия, возлюбленная сестра моя, — ответил Прометей уже на ходу, увлекая ее в темный, не освещенный алтарями угол.
   Где-то в глубине храма раздался звериный рык:
   — Предо мной падите ниц, предо мной трепещите! Я Дахака, вернейший слуга могущественного Ахримана! У меня три головы и три пары глаз. Я обитаю вместе с господином моим на горе Арезура, я его опора в сражениях с премерзким Ахурамаздой!
   И он зашелся отвратительным, леденящим душу хохотом.
   На северной стороне пирамиды катался в конвульсиях какой-то сумасшедший. Изможденный, с лихорадочным румянцем на лице, он бросал вниз в толпу хриплые призывы:
   — Взгляните-ка сюда, на меня, невольника жестокого Ахримана! Я один из его преданных слуг — простой дух, дэв пожара и красного моря. Взгляните, в каких огневых муках суждено мне корчиться! Пожар в моих жилах, огонь в крови! Э-э-э-у, э-э-у!
   Кровавая пена пузырилась и слетала с его губ на ступени алтаря.
   — Хе-хе-хе! — зашелся один из братьев в куцем зеленом фраке. — Тере-фере-кука, баба, пли из лука! Тере-фере, всем привет от Люцифера! Macte virtute estole, carissimi! Diabolus Claudicans sum — vulgo Duliban или, если для вашего слуха приятственней, — старопольский Костурбан. Прибыл прямехонько из ада. Уф, и горячо же там! Грешки пекут, братишки милые, грешки палят, ох палят, аж шкура лопается! Особливо же всякие плотские грешки, хе-хе, прелестные сестрички, хе-хе! Алекты cornis любострастно…
   Не договорив, он пронзительно свистнул в два пальца и смешался с толпой. Торжество постепенно превращалось в безумную вакханалию. Вспугнутое дыханием губ, пламя в светильниках жалобно клонилось, словно умоляюще простирало вдаль руки. В воздухе царила смесь левантинских благовоний, удушающий запах курений, смол и чад горелого дерева. Кто-то набросил на светильники, пылавшие до сих пор ясным, ослепительно белым ацетиленовым светом, темные кружевные накидки, отчего они, затененные, светились теперь как-то зловеще и траурно…
   На подмостках, обтянутых красным сукном, появились несколько жриц, уже хмельных от вина сладострастья, и хороводом окружили в танце красивого юношу с фиалковым венком на голове.
   — Место для Агни-Эроса! — взывал полунагой кумир. — Место для бога Огня и Любви! Есмь наивысшее и последнее воплощение в одном лице двух божеств, идеал, выпестованный веками и явленный днесь!
   — Осанна! Агни-Эрос! Привет тебе, Огонь Любви! Хвала и слава тебе, Огненный Любовник! — согласным хором отвечали гебры.
   А тот, демонически оскалясь, уже срывал одежды с одной из танцующих вокруг него тиад.
   Людзимирский-Атар нахмурился. Грозно простер он руку к распоясавшейся толпе и бросил быстрый взгляд на верхушку пирамиды. И тотчас же сверху раздался медный звук трубы; медными кругами поплыл он вниз с площадки, приведя в трепет разнузданную паству. Мгновенно стихли похотливые смешки, слетели порхавшие на губах ухмылки.
   Перегнувшись через балюстраду площадки, Атхарван устремил суровый взор на Агни-Эроса и произнес:
   — Жалкий человечишка, зачем присвоил ты себе обманное имя, зачем прельщаешь братьев своих? Пусты слова твои, как пустой очаг печника. Блуд и похоть на устах твоих, любодейство и вожделение в сердце твоем.
   Возвыся голос и сойдя несколькими ступенями ниже, так молвил он безумным собратьям:
   — Вижу, растеряли вы дух святости и правды, пошли путем тьмы и злострастья. Вижу, запятнали вы чистоту святого Агни и бесстыдно исказили мелодию веры. Осквернены вами жертвенные алтари, замутнен божественный Огонь злыми, порочными стихиями, кои бесчинствуют здесь, во храме, по вашей вине, о малодушные!
   Он сошел еще на несколько ступеней вниз и склонился над дымящим жертвенником на углу пирамиды. Его фанатичное, резко очерченное лицо в сполохах неверного пламени было подобно гневному лику некоего божества.
   — Ибо сказал Зороастр: «Выбирайте! Вкруг человека снует целое сонмище духов, добрых и злых. Поистине, человек для неба — возлюбленнейшее из созданий. Но зло тоже есть свободная причина причин, и надобно его обуздать и обузданное прочь отринуть». Однако же вы, малодушные, сердцем некрепкие, не только не обуздали его, но и открылись ему, потакая страстям своим. Посему отверзли врата силам злым и греховным. И вторгся в вашу святыню лживый и обманный язык, имя коему Ахриман, и шесть его верных демонов и слуг, и дэвы.
   — Атхарван! — прервал его чей-то хриплый голос из толпы. — Мы чтим твои глубокие познания и твердость духа, но и ты всего-навсего человек, и слова твои лишь слабое подобие истины. Не будешь же ты отрицать, что огонь издавна считается средь людей символом желаний и вожделений? Чему тогда гневаться и удивляться?
   Опаленное лицо. Залегло глухое молчание. Поначалу казалось, он не находит ответа. Но, видимо, лишь с силами собирался и слов искал. Ибо вдруг простер к гебрам руки и загремел раскатисто, гласом восточного муэдзина:
   — Ложь и обман! Вот в чем тлеют уголья безумия, которому поддавалась ваша вера. Огонь во веки веков пребывает стихией чистой и благой, ибо рождает тепло и движение, ибо дает жизнь. Символика, о коей ты упомянул, безумный брат, — творение позднейшее, вторичное и ложное, она являет собой вырождение и смешение первичных смыслов, ведущих к правде и идеалу. Отцы наши столь чтили святого Агни, что при жертвенных церемониях закрывали уста повязкой «фадам», дабы не замутить дыханием чистую стихию. Огонь ведь элемент незамутненный и обладает очистительной силой, ужели забыли вы о вере христиан в чистилище?
   Исступление распирало ему грудь, он умолк, унесясь взором в некие невидимые дали. В торжественной тишине слышен был лишь треск полыхающего на алтарях дерева да фырканье пламени…
   Но вот от толпящихся у подножия пирамиды женщин отделилась стройная светловолосая жрица в наряде римской весталки; подойдя к Атхарвану, она обвила руками его шею, звеня браслетами.
   — Пирофила! Пирофила! — прокатилось по толпе.
   — Возлюбленный мой! — выдохнула женщина Атхарвану в лицо, прильнув к его украшенному аметистами нагруднику. — Разве я не молода, не полна жизни? Жизни, во сто крат прекраснейшей, нежели холодная, ледяная страна идеалов, о коей ты, правда, так сладкозвучно говоришь! Приди же к нам, твоим братьям, люби, как любим мы!
   И она подставила ему свои карминные уста.
   Диким гневом полыхнул взгляд Атхарвана. Отстранив женщину от себя на расстояние руки, молниеносным движением выхватил он из-за пояса жертвенный нож и по самую рукоять погрузил его в грудь Пирофилы.
   — Умри, презренная!
   Без стона упала она, окрасив ступени алтаря рубинами крови, молодой, горячей.
   А верховный жрец, вскинув обагренный нож, обратился к онемевшей от ужаса толпе:
   — Я приношу эту жертву Ормазду. Да принесет кровь ее, пролитая на алтарь Огня, победу духу света и правды во вселенской извечной битве его с Ахриманом.
   Он сбросил оскверненный нагрудник в костер и, вытащив из кольца подставы пылающий факел, простер его пред собой:
   — Братья! Сколь безмерны мое счастье и радость! Настал великий час, пробил час свершенья! Братья! Явим же собой образец человечности, воплощенный символ ее, образец воителей, до кровавого пота служащих освобождению души! Братья! Пожертвуем жизни свои во искупление грехов людских! Возвратим чистоту святому Агни, смиренно испепелясь в его пламени! Когда от тел наших останется лишь пепел, когда ветер развеет по свету прах костей, возликует день добра и чистоты. И превоплотится тогда Огонь в Свет, и озарит Ормазд День Торжествующей Правды! Братья! Станем же Христом для рода людского! Огнем очистим и спасем его! Осанна, братья, осанна!
   И с блещущим во взоре безумием он поднес факел к краю портьеры…
   Вот тут-то и наступила какая-то особая, нежданная и негаданная перемена. Дурман пролитой крови, вид пылающего занавеса и фанатизм Атхарвана загипнотизировали толпу. Удивительная логика его мысли увлекла заблудшие души в пучину безрассудства — они покорились воле жреца. Несколько десятков рук потянулись к горящим лампам, кадильницам, подсвечникам и, мгновенно завладев ими, стали разжигать огонь под стенами зала…
   Вскоре занялись деревянные панели, затлел пол. Среди клубов дыма метались по залу силуэты безумных поджигателей, мелькали жреческие фески, чалмы и тюрбаны. Вдоль стен, между жертвенниками, по ступеням пирамиды змеилось членистоногое пламя, вздымало кровавые свои головы, дыбилось алыми гривами…
   На верхней площадке, в ореоле огненных языков, застыл в мистическом экстазе коленопреклоненный Атхарван. И лишь когда снизу долетели к нему стенания задыхающихся жертв, когда золотой обруч Агни стал плотнее сжиматься вкруг него и пламя уже лизало ему ступни, грозно и величественно из уст его полилась песнь:
 
Dies irae, dies illa
Solvet saeclum in favilla…
 
   А снизу, из бездны огня и дыма, откликнулся хор страждущих голосов:
 
Recordare, Jesu pie
Quod sum causa Tuae viae:
Ne me perdas illa die…
Тот день, день гнева,
В золе развеет земное…
Помни, милостивый Иисусе,
Что я причина твоего земного пути,
Да не погубишь ты меня в тот день…
 
   …К утру, когда звезды уже угасли и бледная заря осветила небеса, от клиники доктора Людзимирского осталось лишь дымящееся пепелище — все сгорело дотла в безумном аутодафе.
 

МУЗЕЙ ЧИСТИЛИЩНЫХ ДУШ

   Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелам его.
Мф. 25:41

 
   Из пламени напев донесся к нам…
   И я увидел духов, шедших там.
   Данте. Божественная комедия.
Чистилище, XXV, cт. 122, 124

 
   Остановились перед следующей витринкой. Под стеклянной крышкой на подушечке алого бархата лежала старая, переплетенная в сафьян книга. Ксендз Лончевский, приподняв крышку, извлек экспонат и любезно протянул его доктору для рассмотрения.
   — Служебник из приходского костела в Виннице. — Священник давал пояснения тихим, слегка дрожащим от старости голосом. — А вот и оттиск. Очень отчетливый, — добавил он чуть спустя.
   — Действительно, — ответил доктор Пронь, раскладывая книгу на столе. — Интересный знак. Да какой глубокий! Словно от железной, добела раскаленной руки.
   Ксендз с гордостью смотрел на свой раритет.
   — А главное, подлинный, пан доктор. Оригинал. Верно, Хелена? — обратился он за одобрением к племяннице, болезненного вида красивой барышне со светлыми волосами, внимательно следившей за лицом ученого.
   — Верно, — несмело подтвердила та.
   Пронь кинул на девушку быстрый взгляд, усмехнулся чуть недоверчиво и вернулся к книге.
   Знак и вправду вызывал удивление. Начиная с десятой страницы, виден был выжженный оттиск человеческой руки, очень сильный, пропечатавшийся на много страниц вглубь. Рисунок пальцев четкий и выразительный, оконтуренный темно-коричневым ободком, — по краям оттиска бумага носила явные следы огня.
   — А вам известна история этого знака? — спросил молодой ученый племянницу ксендза.
   — Пояснения вот тут на карточке, она подвешена сбоку, — избавил ее от ответа дядя. — Вы можете прочитать.
   Пронь быстро пробежал глазами листок, исписанный очень мелким, но разборчивым почерком:
   «В лето Господне 1730-е после Троицы на другой день, в Винницком костеле прихожанам, собравшимся на службу, воочию показался пан Бонавентура Лашч, усопший владелец Винницкой вотчины, отличавшийся при жизни нравом неистовым и беспутным, и потребовал своей грешной душе заупокойных молитв. В довод же неложности своего появления пропалил насквозь сию богослужебную книгу».
   — Служебник этот, — заключил историю ксендз, — подарил мне на память покойный Драган, священник винницкий, узнав, что я завожу музей чистилищных душ.
   — Занимательный экземпляр, — вполголоса буркнул Пронь, переходя к следующему curiosum.
   Это был квадратный кусок холстины с выжженным отпечатком пяти пальцев; оттиск был не сквозной, деликатный, будто ткани лишь слегка коснулись рукой.
   — След руки подлинный, — рассказывал ксендз, — пять лет тому назад найден крестьянином нашего прихода Анджеем Шверком. Он обнаружил его на поставе холста в заброшенной хате, где некогда проживали Острвенжи. Утверждают, что в доме том, опустевшем после загадочной гибели последнего представителя рода, водились духи.
   — А это тоже принадлежит музею? — спросил ученый, указывая на старинный дубовый стол в углу комнаты.
   — Разумеется, это один из лучших моих экспонатов. Дар приходского костела в Пшемыслянах. Советую приглядеться к нему поближе.
   Пронь склонился над столом и в самом центре дубовой столешницы углядел глубокий оттиск женской руки.
   — Интересно, — прошептал он, вопросительно глянув на девушку.
   — Рука графини Лось, Хелены, из дома Гетнеров, — ответила племянница ксендза, странно меняясь в лице под взглядом доктора. — Девятнадцатого июля тысяча семьсот пятидесятого года призрак умершей явился средь бела дня в Бжуховицах близ Пшемыслян с мольбой о поминовении и просьбу свою засвидетельствовал этим знаком, оставленным на столе.
   — Сын ее, граф Юзеф, — добавил ксендз, — подарил этот стол вместе с описанием происшествия, выбитым на мраморной табличке, костелу в Пшемыслянах, а оттуда этот бесценный экспонат поступил в наш музей.
   — Странное дело, — заметил доктор, — в явлениях стигматопластии наблюдается одна и та же особенность. Читая соответствующую литературу, я не без удивления обнаружил, что страждущие души имеют обыкновение обнаруживать себя одинаковым способом. Выработали, что называется, свой стиль. К примеру, весьма часто упоминаются следы рук на столах или дверях. Видимо, дерево исключительно восприимчиво к печатям с того света.
   — Именно так, — спокойно подтвердил ксендз, стараясь не замечать легкого оттенка иронии в словах гостя. — В нашей коллекции много оттисков, оставленных как раз на дереве. Но один только этот оригинальный, все остальные — копии. Вон тот, например, маленький столик, черного дерева, является точным воспроизведением монастырского стола из доминиканского аббатства в Испании, след же оставлен рукой одного из почивших братьев.
   — А вот, — вмешалась в разговор Хелена, — альбом с цветными копиями других знаков.
   Пронь открыл поданный ему фолиант и принялся с любопытством рассматривать собранные в нем зарисовки и снимки. На особо заинтересовавшем его изображении он задержался чуть дольше — массивные, железом окованные двери с выжженным в центре одной из створок женским профилем.
   — «Года тысяча восемьсот пятьдесят девятого, — вполголоса прочел он справку внизу, — в обители францисканок в Фолиньо близ Ассизи умершая монахиня Тереза Джотти явилась огнем объятая сестре Анне Феличи, спасавшейся в том же монастыре, и, в показание подлинности своего пришествия, коснулась пламенеющим ликом сих дверей».
   — Ну вот, опять же «сих дверей», — констатировал доктор, возвращая альбом на место.
   Перешли к следующим экспонатам. Любезный хозяин открыл барочного стиля шкафчик и вынул с полки какие-то свертки, старательно обернутые в шелк и перевязанные лентами шафранного цвета.
   — Платки чистилищных душ, — объявила Хелена, развязывая один из пакетиков.
   На стол посыпались квадратные и треугольные лоскуты: платки, косынки, скатерки, полотенца из тканей самого разного достоинства — от грубой холстины до деликатного батиста или воздушного газа, попадались также гипюровые и кружевные; на всех различимы были буроватые оттиски пальцев, рук и фрагменты слегка намеченных лиц: профили, носы, щеки, уши.
   — Плод моих более чем тридцатилетних поисков и трудов, — горделиво сообщил ксендз с улыбкой мальчугана, показывающего взрослым свои сокровища. — Хеля! Убери все на свое место.
   — А там у вас что хранится? — спросил Пронь, указывая на продолговатую стеклянную шкатулку, оправленную в серебро.
   — Фотографии и портреты людей, которым души, страждущие в чистилище, в память своего явления выжгли знаки на теле.
   Хелена, видя, что ученый вознамерился обследовать помещение дальше, остановила его замечанием:
   — В той части зала вы не найдете ничего интересного.
   — Почему же? — заупрямился Пронь, — Может быть, именно там я чем-нибудь особенно заинтересуюсь.
   — Там собраны экспонаты сомнительного происхождения, а то и вовсе фальшивые, плоды, так сказать, мистификации, — неохотно признался хозяин.
   — И вы, ваше преподобие, зная об этом, все равно храните их в своем музее? — удивился Пронь.
   Ксендз, смешавшись, потупился и смущенно ответил:
   — Такое, знаете ли, пристрастие, причуда коллекционера. Быть может, вам известно, пан доктор, что заядлые филателисты вполне сознательно собирают также марки фальшивые и откровенно поддельные? Впрочем, мне со своими подделками трудно расстаться еще и потому, что об их неподлинности я узнал всего лишь несколько лет назад.
   Ксендз исподтишка взглянул на племянницу.
   — Ясно, вы к ним просто-напросто привязались, и теперь вам жалко их выкинуть. И кто же открыл вам глаза на истинное положение вещей, кто вывел ваши фальшивки на чистую воду?
   Вопрос привел ксендза в явное замешательство.
   — Я, — прервала неловкое молчание Хелена.
   — Вы?
   Пронь посмотрел на нее внимательнее. Девушка еще больше побледнела и словно бы напряглась.
   В голову ему пришла одна идея. Схватив девушку за руку повыше сгиба и пристально глядя ей в глаза, доктор зажал пульс Хелены большим пальцем. Тело ее тотчас застыло, словно сведенное внезапной судорогой, глаза закатились, лицо обрело выражение сонной маски.
   — Гм… — буркнул он, довольный открытием. — Теперь понятно.
   — Что вы с ней сделали, пан доктор? — встревожился перепуганный ксендз.
   — Ничего особенного, вполне невинный маленький опыт. — Пронь легонько потер пальцами лоб и переносицу девушки.
   Она очнулась и с удивлением глядела на них.
   — Что такое? Что со мной было?
   — Пустяки, — успокоил ее Пронь, благожелательно улыбаясь, — вы всего-навсего немножко соснули.
   — Я спала?
   — Совсем недолго, не больше минуты. К тому же, я полагаю, это состояние для вас не ново, с вами такое случалось уже не раз. Ведь я прав?
   Девушка опустила голову.
   — Да, — наконец призналась она с большой неохотой.
   — Итак, — заключил гость, — осмотр музея закончен или у вас имеется еще что-нибудь для показа?
   — Следующая зала тоже отведена под музей. Там хранятся интересные отливки в гипсе и бронзе. Но я думаю, на сегодня хватит. Времени впереди предостаточно, я вас отсюда скоро не выпущу, пан доктор. Теперь же, как говорится, подошла hora canonica: надо чем-нибудь подкрепить грешное тело. Хеля, все ли готово?
   — Обед подан, прошу к столу, — объявила, войдя в комнату, симпатичного вида старушка.
   Доктор Пронь галантно подал руку Хелене.
   Обед прошел мило и непринужденно. Незамысловатые, но вкусные яства, окропленные старопольским медом, не только подкрепили грешные тела, но и приподняли настроение.
   Вслед за последним блюдом подали черный кофе, и мужчины, подхватив чашки, перешли в небольшой салон. Ксендз, прикрыв дверь в соседнюю комнату, удобно расположился в старинном кресле и, попыхивая пенковой трубкой, подвинул гостю сигаретницу. Выпустив под потолок несколько завитушек, Пронь приступил к послеобеденной беседе.
   — Когда вы основали музей, ваше преподобие?
   — В тысяча восемьсот семидесятом, ровно сорок два года назад. Мне было тогда тридцать лет, и я только что получил здешний приход.
   — Думаю, ваш музей возник неспроста, что-то должно было вас на это подвигнуть. Какой-нибудь факт, событие? Столь оригинальная идея не может возникнуть ни с того ни с сего.
   Ксендз загадочно усмехнулся.
   — Вы не ошиблись, пан доктор. Действительно, помысел основания музея чистилищных душ родился под влиянием происшествия, которое поразило меня до глубины души. Но, поскольку история эта тесно связана с одним из экспонатов, хранимых в той зале, которую мы собираемся посетить завтра, я вам расскажу ее при осмотре.
   — Буду очень признателен. Вы представить себе не можете, как меня все это интересует. Значит, музей возник исключительно благодаря этому происшествию?
   — Ну, я бы так не сказал. Были и иные побуждения, но не такие сильные. Этот факт оказался решающим. Надо вам сказать, что еще совсем молодым клириком я чувствовал какую-то особую жалость к душам, мающимся в чистилище, и тогда уже пообещал себе окружить их особой пастырской заботой. Приняв здешний приход, я начал править службы за их упокой, мне случалось в одну неделю отслужить по ним несколько месс.
   — Любопытно! — дивился Пронь. — Должно быть, преподобный отец, у вас много близких людей на том свете?
   Ксендз на минуту задумался.
   — Я рано осиротел, родителей не помню совсем, семейство почти все повымерло. Род наш слишком быстро угас. Нет, пан доктор, дело тут не в личных мотивах, мое необычное расположение к чистилищным душам имеет более глубокие корни. Основывая музей, я, прежде всего, хотел собрать материал, который бы непреложно доказал людям, что чистилище и ад существуют, что душе уготована та или иная посмертная участь.
   — Совершенно с вами согласен. Я тоже верю в потустороннее существование и даже в посмертное искупление. Вопрос лишь в форме этого существования и в характере загробного наказания.
   — Подлинность чистилища и ада — догмат Святой Церкви, пан доктор, — с нажимом произнес ксендз Лончевский.
   — Что вовсе, однако, не означает подлинности карающего огня, — возразил ученый.
   — Карающий огонь жжется по-настоящему, это заверено авторитетом Отцов Церкви и откровениями святых Господа нашего. Святой Августин называет его огнем разумевающим и премудрым, действенно исполняющим наказание: хоть и дивен огонь тот, но опаляет воистину. А вот что пишет об адском пламени святой Иосафат: «Се есть место, уготованное для грешников, в пламени несгораемом сожигаются уступившие похотям своего неверного сердца, за кратковременное прельщение земное тут отмерится карою нескончаемой во веки и веки». — Страшные, безмилостные слова, преподобный отец.
   — В них, однако, святая истина. «Кто из нас может жить при огне пожирающем? кто из нас может жить при вечном пламени?» — вот грозный вопрос, который ставит перед нами Исаия в главе тридцать третьей своей книги.
   — Я все же полагаю, что проблема сущности адского пламени остается открытой. Для меня это пластический символ мук и раскаяния души, страждущей от своих земных заблуждений.
   — Обычная уловка людей с удрученной совестью. Но это страусова политика, пан доктор. И разве не сказал великий итальянский провидец в двадцать пятой песни своего «Чистилища»:
 
Здесь горный склон — в бушующем огне,
А из обрыва ветер бьет, взлетая,
И пригибает пламя вновь к стене;
Нам приходилось двигаться вдоль края,
По одному; так шел я, здесь — огня,
А там — паденья робко избегая.
 
   Ксендз на минуту прикрыл глаза, наслаждаясь чеканным ритмом святой поэмы. Пронь, слегка усмехаясь, не прерывал наступившего после декламации молчания. Затем, стряхнув с сигареты пепел, склонился к разнеженному дантовскими терцинами старцу и заметил:
   — Однако, преподобный отец, процитированный вами поэт не очень-то тверд в том, что касается загробных мучений.
   — Как это? — возмущенно вскинулся ксендз.
   — Очень просто. Кары, описанные в «Божественной комедии», иногда совершенно противоположны огненной муке, о которой у нас идет речь. Вспомните, предатели у Данте не в огне жарятся, а окованы льдом, чревоугодники очищаются алчбой и жаждой, а гордецы таскают на себе тяжелые глыбы.