– Оглядим все зараз, – говорил Критило. – Надо повидать все, чтобы оценить необычное.
   И, начав с самого далека, – как я сказал, мир им открылся не только от одного края до другого, но и от первого века до нашего, – спросил:
   – Какие странные сооружения! Их – выражаясь метким слогом Марианы [228] – вдали и не заметить, а тщатся все затмить!
   – То семь чудес света, – ответил Аргус, который знал правдивую подоплеку всего.
   – Это – чудеса? – возразил Андренио. – Неужели? И статуя, что высится средь них, тоже чудо?
   – О да, это колосс, изображающий солнце.
   – Да будь это само солнце, я не назвал бы статую чудом.
   – Чудом была не столько статуя, сколько весьма политичный замысел – почтить солнце восходящее и воздвигнуть статую власти возносящейся.
   – Ну, тогда и я преклоняюсь. А вон там – не гробница ли? Это тоже диво?
   – И предивное.
   – Могила смертного может ли быть чудом?
   – О, она была из мрамора и яшмы.
   – – Да хоть бы и сам Пантеон!
   – Разве не видите, что ее соорудила жена мужу?
   – Ах, какой подвиг! Да чтобы мужа схоронить, иная жена устроила бы ему костер не то что из порфира, но из брильянтов и жемчуга, если не из слез.
   – Да, но жена сего Мавсола, поклявшаяся остаться одинокой, неутешной горлицей, она – поверьте – была чудом верности.
   – Ах, оставим эти ветхие чудеса, – сказал Андренио. – Нет ли чего поновей? Неужто мир уже не творит чудес?
   – Увы, нет. Ты. верно, слышал, что люди вырождаются, становятся все меньше ростом (каждый век будто бы укорачиваются на палец, и таким манером превратятся скоро в миниатюрных марионеток – многие уже почти превратились); так вот, думаю, что и сердца у них уменьшаются – не видно ныне великих мужей, что завоевывали страны и основывали города, давая им свое имя, свое царственное «faciebat» [229].
   – И нет уже ни Ромулов, ни Александров, ни Константинов?
   – Кое-какие новые чудеса все же есть, – отвечал Аргус, – да как вблизи поглядишь, на чудеса непохожи.
   – Напротив, надо глядеть вплотную – ведь предмет, чем ближе смотришь, тем больше он кажется.
   – О, нет! – сказал Аргус. – Для уважения взор мысленный не то, что взгляд очей. И все же, обратите внимание на вон те великолепные шпили над великой главой мира.
   – Погоди, – сказал Критило, – значит, это и есть пресловутая глава мира? Но возможно ли? Ведь она находится меж ног Европы, на голени, которую Италия выдвинула на средину Средиземного моря и где Неаполь прилепился на ступне?
   – То, что, по-твоему, помещается меж ног материка, – на самом деле небо, венчанная глава мира и владыка его, священный и всепобеждающий своим мужеством, ученостью, величием, властью и верою Рим; столица личностей, мастерская человеков; отсюда растекаются они во все концы мира – и прочие все города лишь колонии Рима. Стройные обелиски, горделиво высящиеся на его площадях, – вот чудеса современные. И заметьте – сколь ни высоки они, далеко им до возвышенных достоинств святейших своих хозяев.
   – Растолкуй ты мне одно дело. Чего домогались святые эти мужи, сооружая столь высокие шпили? Верно, хотели указать людям на некую тайну, достойную их благочестивого величия.
   – О, да! – отвечал Аргус. – Они намеревались пришпилить землю к небу – задача, которую даже цезари считали неисполнимой, но этим она удалась. А на что теперь ты смотришь с таким вниманием?
   – Смотрю, – сказал Андренио, – что в каждой провинции есть на что поглядеть. Вон тот город-нетопырь, столица-амфибия – она и не в море и не на суше, глядит туда и сюда.
   – Хитрая политика! – вскричал Аргус. – И растет она из самых основ города, начинается с его фундамента. Необычным местоположением объяснял храбрый герцог де Осуна государственные его выгоды. А вон знаменитый канал, по коему венецианцы само море могут себе приканалить, – уж такая каналья эта Венеция!
   – А в Испании нет чудес? – спросил Критило, обратив взор на ее середину. – Что за город высится там столь дерзко, будто грозит небесам?
   – Это Толедо. Уповая на ум своих жителей, он стремится ввысь, грозя планетам, но у самого-то иная планида, несчастливая.
   – И какое дивное сооружение вздымается из Тахо крепостною стеною, поднимая вверх кристальные его воды?
   – Это прославленное творение Хуанело, одно из современных чудес.
   – Не пойму, за что его славят, – возразил Андренио, – ежели на осуществление изощренного замысла пошло средств куда больше, чем польза, им приносимая.
   – Не так рассудил, увидев его, – молвил Аргус, – умнейший кардинал Тривульцио [230], сказавший, что не бывало еще на свете сооружения более полезного.
   – Как мог это прямо сказать человек, говоривший всегда с намеком?
   – Так и было сказано. Сооружение сие, – молвил Аргус, – учит нас лить воду на свою мельницу прямо из источника, перекачивать из одного русла в другое для двора Католического Государя реки серебра, заводи жемчуга, оба океана и несметные богатства обеих Индий.
   – А что там за дворец? – спросил Критило, – Среди всех дворцов Франции он один увенчан короной из золотых лилий?
   – Велик этот дом, велик и его хозяин, – отвечал Аргус.
   – Сие царственный престол, лучезарная сфера, главный дворец христианнейшего Короля в славной его столице Париже, и именуется он Ловер.
   – Ловер? Какое неблагозвучное название! Как грубо звучит! Как ни толкуй, как ни крути, оно режет ухо и оскорбляет вкус. Пусть бы назвали садом благоуханных лилий, пятым небом христианнейшего Марса, кормой, подгоняемой ветрами Фортуны, но, право же, Ловер – неподобающее имя для такого величия.
   – Ах, ничего вы не понимаете! – сказал Аргус. – Поверьте, смысл его очень даже подобающий и весьма глубокий. Называется он Ловер – ваши издевки я сейчас разобью, – ибо здесь всегда устраивали ловчую яму для мятежных волков в овечьей шкуре, я разумею, для свирепых зверей-гугенотов.
   – А вон там, какой дивный дворец! – сказал Андренио. – Этот дворец – венец всех прочих, источник света, от коего падают на них лучи вечного его сияния! Не дворец ли это августейшего Фердинанда Третьего [231], великого Цезаря, чьи дела озаряют ныне всю подлунную? А может, доблестно благочестивого Яна Казимира [232], государя Польши, победившего вначале самого себя, а затем сокрушившего тьму мятежных чудищ? О, как светел этот чертог, какие яркие лучи льются от него во все стороны! Он достоин быть обителью самого солнца!
   – Так и есть, – ответил Аргус. – Это дворец королевы из королев, бессмертной Виртелии [233]. Туда-то и должны вы направиться, дабы жить правильно.
   – Иду туда тотчас же, – сказал Критило.
   – И там вы убедитесь, – добавил Аргус, – что, как он ни величав, как ни ослепителен, это все же обиталище, недостойное столь дивной красоты.
   Наслаждаясь созерцанием великого, они увидели, что к ним бегом приближается некое чудо: проворный слуга. И того более удивило их, что он хорошо отзывался о своем хозяине. Подбежав к ним, он спросил, кто тут настоящий Аргус, – после переделки все теперь казались Аргусами.
   – Чего тебе надо? – сказал Аргус.
   – Меня прислал кабальеро, чье имя, уже славное, Саластано, чей дом – театр диковин, чье любимое занятие – собирать чудеса, не только природы и искусства, но также славы, не забывая и чудес Фортуны. Он
   уже собрал у себя все самое примечательное как из древности, так и из современности, и теперь не будет знать покоя, пока не заполучит один из многих твоих глаз, – дабы люди дивились и поучались.
   – Изволь, возьми глаз с моей ладони, – сказал Аргус, – и отнеси в этом хрустальном ларчике; скажешь, что глаз этот служит мне, когда я глазастою рукой щупаю все, прежде чем поверить.
   Слуга, весьма довольный и по-прежнему проворный, повернул было обратно, когда Андренио остановил его:
   – Постой-ка, у меня вдруг появилось жгучее желание посмотреть дом Саластано и полюбоваться его диковинами.
   – А у меня – снискать его дружбу, – прибавил Критило, – столь ценное благо в жизни.
   – Отправляйтесь, – сказал Аргус, – и в добрый час, никогда о том не пожалеете.
   Путешествие оказалось на диво занятным – в пути слуга рассказывал удивительные вещи.
   – Уже те диковины, что раздобыл ему я, – говорил он, – привели бы в восторг даже Плиния [234], Геснера [235] и Альдрованди [236]. Кроме материальных чудес природы, вы увидите там верные портреты выдающихся личностей всех веков, мужчин, как и женщин, – есть славные и среди них; ученых и героев, императоров и императриц – портреты не на золоте, этим теперь не удивишь, а на драгоценных камнях и камеях.
   – Ну, уж это, разрешите заметить, – сказал Критило, – я почитаю праздной выдумкой. Я предпочел бы увидеть портреты возвышенных их душ, нежели телесного облика, – ведь великие люди, как правило, красотой не блещут.
   – Увидите и то и другое в образе их деяний, в книгах их учений, не также в портретах: хозяин мой говорит, что, познав душу, приятно увидеть и лицо, обычно чем-то соответствующее делам, и ежели ради того, чтобы увидеть знаменитость – какого-нибудь герцога де Альба [237] или Лопе де Вега, – люди разумные ради первого, простолюдины ради второго проходили много лиг, принося дань славе, – то здесь мы проходим века.
   – Разумная политика всегда пеклась о том, – заметил Критило, – чтобы увековечить мужей доблестных в статуях, на печатях и на медалях, – отчасти как образец для грядущих поколений, отчасти как награду для прошлых: дабы видели все, что настоящие люди были и что их пример осуществим.
   – В конце концов, – сказал слуга, – древность передала их моему господину. Раз уж он не может увидеть их самих, то утешается, что хранит их образы. Особенно же восхваляют, разглядывают и даже щупают цепочки самого Геркулеса [238], которые, исходя из его языка, приковывали уши слушавших; говорят, они были получены от Антонио Переса.
   – Да, диковина немалая, – молвил Критило, – чудная приманка, чтобы вести за собою весь мир. Великий дар – снискать расположение людей!
   – А из чего они? – спросил Андренио. – Уж наверняка не из железа.
   – По звону скажешь – серебряные; а по сути – то перлы изощренного красноречия.
   Так описывал слуга курьезные диковины. Но вот с высокого холма они увидели посреди равнины большой, всегда победоносный город [239].
   – Вон то великолепное здание, напоминающее дворец, – сказал слуга, – это и есть славный дом Саластано; сады, видом коих мы наслаждаемся, принадлежат ему же.
   И он провел наших путников по чудесному обширному парку, затененному пышными кронами дерев Алкида [240], суливших своими листьями, символами дня и ночи, корону вечной славы. Обоняние уже улавливало чудеса ароматов. Затем они очутились в лабиринте жасмина, среди цветов коего страшные уроды корчили ужасные мины, грозя смельчаку, открывшему их тайник. Чуть дале большим зеркалом неба глядел пруд, который бороздили певучие лебеди; посреди него одиноко высилась пестревшая цветами скалистая гора, как некий Пинд. Взгляд скользил по аллеям, окаймленным розами и жимолостью, покрытым ковром амаранта [241], цветка героев, удел коих – бессмертие. Подивились наши путники лотосу, растению также знаменитому, образу того, как горькие корни добродетели приносят сладостные плоды почета. Цветы там были многих видов и все редкостные – одни для глаз, другие для носа, третьи благоуханно прекрасные, напоминавшие о таинственных метаморфозах. Все вокруг поражало необычайностью. Даже мелкие твари были не такие, как в других садах, – на ветвях лавров, как на жердочках, сидели раздувшиеся от тщеславия хамелеоны. В воздухе неутомимо сновали привезенные с Босфора четырехкрылые однодневки, готовя себе запасы на века, когда суждено им жить один лишь день, – наглядный пример глупой алчности. Слышалось пенье, а чаще пени – пестрых райских птиц со светлыми клювами, но без лапок, – ибо не должны они ступать по грешной земле. Вдруг раздался как бы звон колокольчика, и слуга кинулся бежать, крича спутникам, чтоб спасались от ядовитой гадюки, – она для того и свистит, чтобы человек разумный бежал от ее хищной пасти.
   Наконец, они вошли в дом, куда как будто выгрузились обитатели Ноева ковчега, и явились в сей театр чудес весьма удачно – ученый Саластано как раз услаждал своими диковинами любознательность нескольких дворян из числа многих посетителей его кабинетов. Там находились дон Хуан де Бальбоа, генерал-лейтенант, и дон Алонсо де Меркадо, капитан испанских латников, оба красноречивые питомцы равно Минервы и Беллоны, а также другие любители редкостей. Один из них, держа в руке, восхвалял изящной речью пузырек, наполненный слезами и вздохами философа-плаксы, который открывал глаза не для того, чтобы видеть, но чтобы плакать, и вечно сетовал.
   – Что бы он делал, если б дожил до нашего времени? – рассуждал дон Франсиско де Араухо, также капитан латников и притом португалец, а значит, человек галантный и тонкий. – Узри он то, что повидали мы, эти роковые события, это нагромождение ужасов, он, наверно, наполнил бы сотню фляг или промок бы насквозь и сгнил.
   – Мне бы, – молвил Бальбоа, – куда приятней было взглянуть на бутылочку с хохотом того насмешника, его антипода, который надо всем смеялся.
   – А я, сударь мой, – отвечал Саластано, – пузырек со смехом сам употребляю, а этот храню.
   – О, как удачно мы явились! – сказал слуга, поднося хозяину и гостям новое чудо – ладонный глаз. – Пусть Критило убедится, он ведь никак не хочет верить, что многие из диковин, которые ему сейчас покажут, существуют в мире. Прошу вас, хозяин, помогите мне.
   – Так в чем же вы сомневаетесь? – спросил Саластано после радушного приветствия. – Можно ли считать что-либо невозможным, видя, что творится вокруг? Можно ли усомниться в способности Фортуны создать нечто большее, чем существующие чудеса природы и искусства?
   – Признаюсь, – сказал Критило, – что я, например, всегда полагал василиска остроумной выдумкой, и не я один такой глупец. Право же, пресловутая способность убивать взглядом – это страшное преувеличение, и самый факт опровергается очевидцами.
   – Вы сомневаетесь в этом? – возразил Саластано. – Так знайте, я отнюдь не считаю это чудом, но повседневным злом. Дай бог, чтобы мои слова были неправдой! Ну скажите: разве лекарь, глядя на больного, не убивает его? Какой яд сравнится с его чернилами на рецепте? Где найдется василиск, более преступный и самодовольный, чем Гермократ, который убил Андрагора, явившись ему во сне? [242] Поверьте, далеко до них василискам – если перед василиском поставить зеркало, он сам себя убивает, а лекари, когда перед ними ставят склянку с мочой больного, только взглянув, толкают его в могилу, находясь за сто лиг. «Дайте мне взглянуть на дело», – говорит адвокат. – «Я хочу увидеть завещание, посмотрим бумаги». И взгляд его таков, что губит и имущество и жизнь тяжущегося, – на беду посоветовали бедняге обратиться к адвокату. Ну, а государь? Словами: «Я посмотрю» разве не сокрушает он в прах просящего должности? Разве не василиском гибельным назову я красавицу – коль сам на нее взглянешь, беда тебе, а она взглянет – совсем пропал. Скольких людей погубило холодное «посмотрим», наглое «а ну-ка взглянем», напыщенное «следует рассмотреть» и глупое «видали мы такое»! А разве не убивает злобный взгляд? Поверьте, господа, мир полон василисков, глядящих и не глядящих – тех, что не смотрят и не видят. Когда бы все они были так безобидны, как этот!
   И он показал одного, высушенного.
   – А вот я, – сказал Андренио, – всегда считал остроумной выдумкой рассказы про единорога – будто он, окунув рог в источник, очищает отравленную воду; хороша придумка, да некому проверить.
   – Это чудо более удивительное, – ответил Саластано. – Ведь в мире добро творят куда реже, чем зло; убивать тут привычней, чем дарить жизнь, и все же почтим кое-какие из спасительных этих чудес, чье действенное усердие к добру изгнало чумную отраву и очистило воды народные. Не верите? А разве бессмертный наш герой, католический король дон Фердинанд, не очистил Испанию от мавров и евреев, не сделал ее наикатоличнейшим королевством из чтящих церковь? [243] А король дон Филипп Счастливый [244] – за то, что был добр, – не очистил ли уже в нашем веке Испанию вторично от яда морисков? Как не назвать этих государей единорогами целителями? В других странах подобные чудодеи, правда, встречаются реже и менее деятельны, чем в нашей. А будь они повсюду, пришел бы конец безбожию в краях, о коих не скажу, и ересям в странах, о коих умолчу, схизме, язычеству, содомии и прочим мерзостям.
   – О, сеньор Саластано, – сказал Критило, – нам все же довелось повидать нескольких подобных мужей в других краях – с истинно христианской отвагой они истребляют отраву мятежей против бога и короля там, где укрепилась ядовитая сия нечисть!
   – Да, согласен, – молвил Саластано, – – но, боюсь, мятежников там карают скорее в интересах государственных – не за то, что небу противятся, а за то, что земле. Скажете – нет? А где их изгнали в другие страны? Кто еще заселил Африку еретиками, как Филипп морисками? Кто пошел на утрату миллионных налогов, как наш Фердинанд? Кто. разрушил Женеву, кто опустошил Моравию, как в наши дни благочестивый Фердинанд? [245]
   – Не трудитесь доказывать, – заметил Бальбоа, – сия чистота веры, не допускающая смешения, не терпящая и атома нечестивого яда, бесспорно, это счастливый удел лишь испанского и австрийского дома и заслуга его венценосных единорогов.
   – По их царственному примеру, – продолжал Саластано, – благочестивые их генералы и вице-короли очищают подвластные им провинции и ведомые ими войска от яда пороков. Разве дон Альваро де Санде [246], столь же набожный, сколь отважный, не покончил с божбой среди католического воинства, осудив ее как позорнейший грех? А дон Гонсало де Кордова [247] не очистил армию от ругани и грубости?
   А герцог де Альбуркерке в Каталонии и граф де Оропеса [248] в Валенсии, будучи вице-королями двух этих королевств, не избавили их от яда кровопролития и разбоя? От какой только отравы пороков не освободил нашу арагонскую землю примером своим и рвением бессмертный граф де Лемос? Извольте пройти в этот кабинет, хочу показать вам предохранительные снадобья и противоядия. В этом великолепном сосуде из рога единорога хранится чистота веры, налитая католическими королями Испании. Эти серьги – тоже из рога единорога – носила сеньора королева донья Изабелла, дабы уберечь слух от яда злобных наветов. Сим перстнем укреплял непобедимое свое сердце император Карл Пятый. В этом ларце из душистого дерева – приблизьтесь и насладитесь его благоуханием – хранили добрую славу целомудрия своего и скромности испанские королевы.
   Он показывал многие другие драгоценные вещи, и все в один голос хвалили их и признавали их чудодейственную силу.
   – А эти два кинжала, что валяются на полу? – спросил Араухо. – В том, что они брошены наземь, верно, тоже есть свой секрет?
   – Это, – отвечал Саластано, – кинжалы двух Брутов [249].
   И, пнув их ногой, не желая их касаться благородной своей рукой, добавил:
   – Вот этот принадлежал Юнию, а тот – Марку.
   – Правильно держите их в таком непочетном месте – иного не заслужила измена, тем паче противу своего короля и господина, будь он хоть извергом Тарквинием.
   – Согласен, – отвечал Саластано, – но не по этой причине я бросил их на пол.
   – А по какой же? Она, не сомневаюсь, разумна.
   – Потому что они уже никого не удивят. В прежние времена они были единственными, и за это их стоило хранить. Но теперь они не представляют интереса, не вызывают изумления; теперь это пустяк, после того как позорный топор в руке палача, по велению суда неправедного, коснулся королевской шеи [250]. Не смею даже сказать, что они там дерзают творить; волосы встают дыбом у всех, кто об этом слышал, слышит и услышит, – пример единственный, но не примерный, а чудовищный. Скажу только – брутальным кинжалам далеко до наших.
   – Тут у вас, сеньор Саластано, – сказал Критило, – есть кое-какие предметы, недостойные находиться среди прочих. Право же. им тут не место. Ну, к чему держите вы у себя вот эту витую раковину? Уж такая это грошовая штука – трубя в нее, мужики собирают скот. Выкиньте ее отсюда, цена ей грош.
   Саластано со вздохом ответил:
   – О времена, о нравы! Раковина эта, ныне столь опошленная, звучала в золотой век на весь мир в устах Тритона, возглашая о подвигах, призывая быть личностями, побуждая людей стать героями. Но если этот предмет кажется вам низким, покажу вам диковину, которую сам ценю более всего. Вы увидите красивейшие перья, кудрявые плюмажи самого Феникса.
   – Наверно, еще одна остроумная выдумка? – рассмеялись гости.
   Но Саластано ответил:
   – Знаю, многие отрицают его существование, большинство сомневается, и вы, скорее всего, тоже не верите, но мне достаточно, что говорю правду. Прежде и я сомневался, особливо же в том, что феникс возможен в наш век. Чтобы раздобыть такую редкость, я не жалел ни трудов, ни денег. А так как последние открывают доступ ко всему, даже к невозможному, и реалы всегда правы, я обнаружил, что фениксы есть и были, хоть и немного, по одному на каждый век. А ну-ка, скажите: сколько было на свете Александров Великих? Сколько Юлиев за столько августов? А Феодосиев? [251]