– По-моему, этот нищенствующий, – сказал Андренио, – скорее смахивает на вора, чем на монаха.
   – Вот, дивись чудесам нашей Гипокринды [429] – вор-то он вор, а ее стараниями слывет праведником. Да еще каким! Его нынче уже прочат на важный пост – в подражание такому же сановнику при дворе Виртелии, – и все убеждены, что наш того обскачет. А коли нет, он переберется в Арагон [430], там умереть от старости.
   – А вон тот – ну, и толст! – сказал Критило.
   – Это краса 'всех кающихся, – отвечал Отшельник, – прямой праведник, вот только прямо не стоит, прямо и шагу ступить не в силах.
   – Еще бы, трудненько ему идти прямо!
   – Знайте же, плоть свою он рьяно умерщвляет; никто никогда не видел, чтобы он ел.
   – Охотно верю, что он никого не угощает, ни с кем не делится, что проповедует пост, и не лжет; съест, бедняжка, каплуна и скажет: «Пощупал-грудку».
   – Клянусь, уже много лет никто не видел, чтобы он ел грудку куропатки.
   – О, да!
   – Живет он в строгости и славен жарким рвением.
   – Разумеется: днем рвение жаркое, ночью – жаркое. А почему он так чудесно выглядит?
   – Совесть спокойная. А брюхо здоровое, пустяком не подавится, от ерунды не расстроится. Вот и толстеет божьей милостью, а тут еще вокруг осыпают его… благословениями. Но войдем к нему в келью, там ведь все дышит благочестием.
   Праведник встретил их радушно и распахнул перед ними шкап, где отнюдь не царила засуха и от обильной поливки отлично произрастали сласти, окорока и прочие лакомства.
   – И это невинный постник? – -удивился Критило.
   – Да с винным мехом, – отвечал Отшельник. – Вот они, чудеса нашей обители: человека этого прежде считали Эпикуром, а как обзавелся подходящим плащом – теперь соперничает с Макарием [431]. Право слово, оглянуться не успеете, как он станет церковным сановником.
   – А вот солдаты бывают храбрецы лишь с виду? – спросил Андренио.
   – Они-то самые славные, – отвечал Отшельник.
   – Истинные христиане, даже на врага боятся взирать со злобой, а потому видеть его не желают. Вон, смотрите! Стоит этому молодцу услыхать «Сантьяго!» [432], и он пускается в паломничество. Известно, отродясь никому он не причинил зла – чего ж бояться, что он станет пить кровь врага! Перья, развевающиеся на его шлеме, они, поклянусь, из Санто-Доминго-де-Кальсада [433], а не из Сантьяго. В день смотра он солдат, в день битвы – отшельник; вертелом свершит больше, нежели другие пикой; оружие его двурушное; как надел плащ храбреца, Руй Диас [434] из него весь вышел. Сердце такое пламенное, что его всегда найдете подальше от огня. Он отнюдь не тщеславен и уверяет, что звона мечей ему милее звон монет. Обернувшись к противнику задом, на совет он идет грудью вперед – почему и слывет добрым солдатом, всем на удивленье, истым Бернардо, генералы с ним советуются, приговаривая, – вот это туз, перед ним все пас. Видимость куда важнее, чем суть. Вон тот, другой, слывет кладезем знаний, кладезем глубоким, бездонным, – не кладезь, а клад. В голове у него из текстов намешано тесто. Учит их без устали – хотя выше всех мнений для него мнение о нем, – и без малейшего сомнения выдает чужие мнения за свои, для того и покупает книги. Хватило бы ему и половины этой учености – другую половину дает Фортуна, – ведь в пустоте гул одобрений громче. Словом, куда легче и проще слыть ученым, храбрым, добродетельным, нежели быть таковым.
   – А зачем тут столько статуй понаставлено? – спросил Андренио.
   – Как же! – ответил Отшельник. – Это идолы воображения, химеры видимости: внутри пусты, а мы внушаем, что содержательны и весомы. Заберется иной внутрь статуи ученого и крадет его голос и речи; другой – в статую владыки, и ну приказывать, а все ему повинуются, думают – вещает власть имущий, а на деле там сущее ничтожество. У этой статуи нос из воска – наговоры и страсти крутят и вертят им как хотят, вправо, влево, статуя все терпит. Глядите хорошенько на этого слугу Правосудия – как усерден, как справедлив! Куда до него замшелому алькальду Ронкильо [435] или свеженькому Киньонесу [436]; никому-то он спуску не дает, и все ему дают; других лишает возможности делать зло, сам пользуется ею вовсю; повсюду ищет подлость и под этим предлогом вхож во все подлые дома; у драчунов отымает оружие, превращая свой дом в оружейную; воров изгоняет, чтобы подвизаться одному; без устали твердит «Правосудие!» – только для других. И все это с видом преважным и авантажным.
   Увидели они двух других – в плащах усердия отъявленных наглецов, лезли все исправлять, повсюду вносили смуту, никому покоя не давали – мир-де от зла пропадает, – а сами же злодеи вконец пропащие. Да, дива-дивные видимости то и дело попадались на этой дороге, редкостные уловки лицемерия, способные обмануть самого Улисса.
   – Каждый день, – рассказывал Отшельник, – выходит отсюда ловкач, в этой мастерской обтесанный, в этой школе вышколенный, – соперник питомца той школы, что там, на высотах, школы добродетели истинной и добротной. Оба начинают добиваться некоей должности; у нашего и вид-то не в пример внушительней, и благоволят ему охотней, и друзей больше, а того, другого, вгонят в конфуз да в чахотку, ибо в мире обычно не знают и знать не хотят, кто ты есть на деле, а смотрят на наружность. Уж поверьте, стекляшка блестит издаля не хуже брильянта, мало кто разбирается в высших добродетелях и способен отличить их от фальшивых. Вы здесь увидите человека пустопорожнего, как мыльный пузырь, а поглядеть на него – важный козырь.
   – Как же так получается? – спросил Андренио. – Хотел бы я обуться искусству казаться. Как свершаются столь удивительные чудеса?
   – Сейчас скажу. У нас тут есть разные формы – любого, даже самого тупого, можем обработать да обтесать с головы до ног. Ежели претендует на должность, придаем ему согбенную спину; хочет жениться, делаем прямым, как веретено; будь он олух из олухов, придадим степенный вид, размеренную походку, неторопливую речь, научим округлять брови, строить мину министерскую и таинственную – хочешь подняться повыше, кланяйся пониже. Будь ты зорче рыси, снабдим очками – они сильно прибавляют важности, – особенно, как достаешь их из футляра, цепляешь на длинный нос и вперяешься в просителя как удав, вгоняя беднягу в трепет. Кроме того, держим про запас разные краски – с вечера до утра превратим каркающего ворона в молчаливого лебедя, а заговорит, слова его будут слаще сахара; у кого шкура гадюки, тому устраиваем «голубиную баню» – желчь хоть остается, да он ее не показывает и никогда не осерчает. Ведь в один миг гнева теряешь славу человека разумного, всею жизнью приобретавшуюся; тем паче ни в словах, ни в делах не следует показывать и тени легкомыслия.
   Тут увидели они человека, который плевался и корчил гримасы отвращения.
   – Что с ним? – спросил Андренио.
   – Подойди поближе, услышишь, как едко бранит он женщин и их наряды.
   Чтобы не видеть женщин, он даже глаза зажмурил.
   – Вот это человек скромный, – сказал Отшельник.
   – А нет ли у него на уме скоромного? – возразил Критило. – Многие, с виду холодные, губят мир в пламени тайного разврата; в дом проникают как ласточки – вошла пара, а вышли три пары. Но раз уж помянули женщин, скажите, нет ли у вас затвора и для них? Уж они-то кого хочешь научат плутням.
   – Разумеется, есть, – сказал Отшельник, – есть монастырь, где любого подведут под монастырь. Спаси нас, господи, от их полчищ! Вот они, глядите.
   И предложил заглянуть в окно, посмотреть мимоходом, не входя внутрь, на ухватки женщин. Они увидели особ весьма набожных, но чтящих не святого Лина или там святого Гилария – от молитвы за веретеном их воротит, – но святого Алексея [437] и тому подобные дальние паломничества.
   – Вон та, что сейчас показалась, – сказал Отшельник, – это благонравная вдова; как услышит «Аве, Мария», сразу запирает дверь. Опекает девицу, та у нее в положении дочери.
   – Как бы не в интересном!
   – А вон жена-красавица, супруг считает ее святой.
   – И она устраивает святые дни, когда ему и не снится.
   – А у той немало драгоценных штучек.
   – Да и сама хороша штучка.
   – Вон ту муж обожает.
   – За то, что мужа не обижает, не разоряет, нарядов не любит, состояние его не губит.
   – Зато губит его честь.
   – Об этой муж говорит, что готов за нее положить руку в огонь.
   – Лучше бы взял ее в руки, пригасил бы огонь ее похоти.
   Одна женщина распекала молодых служанок, почудилось ей неладное в их талии, и она устроила им баталию.
   – В моем доме не потерплю бесстыжей!
   И служанка, как эхо, повторяла сквозь зубы: «И ты же».
   – Об этой девице мать повсюду трезвонит то, в чем та и на исповеди не сознается.
   Одна добрая мамаша говорила о своей дочери.
   – Вот дурочка, вот блаженная!
   И правда, любая блажь дочери тут же исполнялась.
   – Почему те дамы так бледны? – спросил Андренио.
   Отшельник в ответ:
   – Не потому, что больны, а потому, что очень уж сердобольны: так сильно сокрушаются, что пищу посыпают песком.
   – Не глиной? [438]
   – Гляди, как вон те пылают ревностью.
   – Лучше бы – рвением.
   – Но доберемся ли мы когда, – спросил Критило, – до вашей удобной добродетели, до этой ласковой игуменьи, до житейской мудрости?
   – Уже скоро, – ответил Отшельник, – вот входим в трапезную, она, наверняка, там, покаяние отбывает.
   Они вошли, и взорам их предстали тела, тела, одни лишь тела, наконец, увидели женщину – сплошная плоть без духа. Черты ее лица (черти и те краше) были обрюзгшие – кара за чревоугодие, – она же твердит: чем лицо желтей, тем красивей. Даже ее четки были из палисандра [439]; за сладкую жизнь расплачивалась горькой смертью. Не в силах держаться на ногах, она сидела, то ли вздыхая, то ли рыгая, окруженная новичками в школе мира, и наставляла их искусству жить.
   – Не будьте простаками, – говорила она, – однако напускать на себя простоватость можно, притворяться недотепой – великое искусство. Пуще всего советую быть скромными и соблюдать приличия.
   Всячески превозносила она притворство.
   – Благопристойный вид – ныне все; мир уже не смотрит на суть, а только на наружность. Помните, – говорила она, – есть дела, в коих ни сути, ни видимости, и это – доподлинно глупость; поступку незаконному старайся придать законный вид; есть и такие дела, в коих и суть, и видимость, – но это невелико диво; зато такие, в коих есть суть, а видимости нет – глупость величайшая. Штука же в том, чтобы, не имея сути, показать вид, – и вот это искусство. Старайтесь нажить добрую славу и берегите ее – люди живут в кредит. Не изводите себя науками, но научитесь себя расхваливать; всякий лекарь и всякий законник должны пускать пыль в глаза; счастье наше – в наших устах; попугая за клюв во дворцах держат и на парадном балконе сажают. Слушайте меня хорошенько – усвоите искусство жить, будете жить безбедно, к тому же без хлопот, без малейших усилий, без сомнений и мучений, из вас выйдет личность. По крайней мере, будешь личностью казаться и сможешь с добродетельными, подлинно праведными тягаться. Не верите – посмотрите на мужей сановных и многоопытных – мой урок пошел им впрок, и ныне окружены они в мире почетом, сидят на самых высоких местах.
   Андренио был охвачен изумлением и восторгом – как дешево обретается счастье, как легко достается добродетель, не надо себя насиловать, одолевать горы препятствий, бороться с хищниками, плыть против течения, грести в поте лица. Он уже готов был облачиться в какой-нибудь пристойный плащ, чтобы жить вольготно и войти в братство лицемеров, когда Критило, оборотясь к Отшельнику, спросил:
   – Скажи-ка, друг, – желаю тебе жизнь долгую, пусть и не добрую! – с этой притворной твоей добродетелью сможем ли мы достигнуть блаженства истинного?
   – Ох, горе мне с вами! – отвечал Отшельник.

Кризис VIII. Оружейная Мужества

   Когда Мужество, утратив власть, силу, крепость, задор, лежало на смертном одре, явились к нему, сказывают, все народы с просьбой составить завещание в их пользу, оставить им его владения.
   – Ничем я не владею, кроме самого себя, – отвечало Мужество. – Единственное, что могу вам оставить, это жалкий мой труп, скелет прежнего меня. Подойдите поближе, я дам каждому его долю.
   Первыми были итальянцы, – они, конечно, прибежали первые – и попросили голову.
   – Даю вам ее, – был ответ. – Вы будете людьми государственными, будете обеими руками держать мир в повиновении.
   Тут встревожились французы и полезли вперед – им надо повсюду руку приложить, и они выпросили себе руки.
   – Ох, боюсь, – отвечало Мужество, – ежели дать вам руки, вы мир перевернете. Будете драчливы, будете людьми крепкой руки и не дадите никому передышки – худо придется вашим соседям.
   Но генуэзцы мимоходом остригли французам ногти – нечем схватить, нечем удержать добычу, – а у испанцев так славно пощипали их серебро, что и ведьма позавидовала бы – пили их кровушку, пока те спали крепким сном.
   – Пункт следующий: лицо оставляю англичанам. Будете красивы, как ангелы, но, боюсь, что, по примеру красавиц, не сумеете отказать ни Кальвину, ни Лютеру, ни самому дьяволу. Берегитесь, как бы лисица не сказала вам: «Лицо красиво, да мозгов нет» [440].
   Венецианцы, люди толковые, попросили щеки. Все вокруг засмеялись, но Мужество молвило:
   – Ничего вы не понимаете, вот увидите, как они будут уплетать за обе щеки.
   Язык был завещан сицилийцам, а когда те заспорили с неаполитанцами, Мужество завещало его обеим Сицилиям [441]. Ирландцам – печень; туловище – немцам.
   – Будете народом с красивым телом, только глядите, не забывайте ради него о душе.
   Селезенку – полякам, легкие – московитам, желудок – фламандцам и голландцам.
   – Только чтоб не стал он вашим богом.
   Грудь – шведам; ноги – туркам, те всем пытаются подставить ножку и, куда ступят ногой, не уберут ее оттуда ни за что; кишки – персам, у них, известно, кишка тонка, сердце доброе; африканцам – кости, чтоб было что глодать, как положено псам; спину – китайцам; сердце – японцам, этим испанцам Азии, а хребет – неграм.
   Последними подошли испанцы – замешкались, выдворяя из дому гостей [442], которые бог весть откуда явились, чтобы изгнать хозяев.
   – А нам что оставишь? – спросили они.
   Мужество в ответ:
   – Опоздали, друзья, все уже роздано.
   – Но как же так, – возразили они, – нам, твоим первенцам, надо бы завещать не меньше, чем майорат.
   – Ума не приложу, что вам дать. Имей я два сердца, первое дал бы вам. Но постойте, найдется и для вас кое-что – так как вас беспокоят все прочие народы, обратитесь против них, повторите то, что прежде вас сделал Рим: ударьте на всех и с моего разрешения надерите всем вихры.
   Сказано это было не глухим. Так наловчились испанцы, что вряд ли найдется в мире народ, которому они не дали бы таски; хватили у одного, хватили у другого – и вскоре все Мужество с головы до ног оказалось у испанцев.
   Рассказывал это выходившим из Франции через Пикардию Критило и Андренио некий человек, вполне и во всем человек, – ежели у одних есть сотня глаз, чтобы глядеть, а у других сотня рук, чтобы действовать, у этого было сто сердец, чтобы страдать, весь он был сплошное сердце.
   – Покидая Францию, – спросил он, – будете ли по ней тосковать?
   – Конечно, нет, – отвечали они, – даже тамошние уроженцы покидают ее, и чужеземцы в нее не стремятся.
   – Великая страна! – сказал Стосердечный.
   – Была бы великой, – ответил Критило, – кабы довольствовалась собой.
   – Сколько в ней народу!
   – Но не людей.
   – Как урожайна!
   – Только на пустяки.
   – Как просторны и приятны равнины!
   Но по ним гуляют ветры, отсюда и ветреность обитателей.
   – Сколько изобретательности!
   – Но лишь в ремеслах.
   – Сколько трудолюбия!
   – Да только в делах пошлых, это самый вульгарный народ на свете.
   – Как воинственны и храбры ее жители!
   – Но суетливы: это домовые Европы, пакостят на море и на суше.
   – В первой атаке молниеносны.
   – А во второй – малодушны.
   – Весьма бойки.
   – Но нестойки.
   – Старательны.
   – Но ничтожны, они – рабы других народов.
   – Многое замышляют.
   – Но мало свершают и ничего не сохраняют; на все зарятся и все теряют.
   – Как остроумны, быстры, поворотливы!
   – Но поверхностны.
   – Глупых среди них не встретишь.
   – И умных также, их удел – посредственность.
   – Народ весьма учтивый.
   – Да чуждый верности – собственных их Генрихов не щадит предательский кинжал [443].
   – Любят труд.
   – Это так, но заодно – деньги.
   – Вы не станете отрицать, что у них были великие короли.
   – Но от этих великих толку было очень мало.
   – Они торжественно приходят и становятся владыками мира.
   – Но как бесславно уходят! Встречают их здравицами, а провожают заупокойными вечернями [444].
   – С оружием в руках спешат на помощь тем, кто просит их защиты.
   – О да – хахали прелюбодейных, низких провинций [445].
   – Бережливы.
   – Еще как! Унция серебра им дороже кинтала [446] чести. В первый день они – рабы, на второй – хозяева, а на третий – тираны несносные. Середины не знают, только крайности, то человечны, то бессердечны.
   – У них великие достоинства.
   – И столько великих пороков, что нелегко указать главный. Короче, они – антиподы испанцев.
   – Но скажите, чем кончился разговор с Отшельником, как ответил он на язвительный вопрос Критило.
   – Он признался, что наружная добродетель не получает весомой и истинной награды; людям еще можно подбросить фальшивую кость, а бога не надуешь [447]. Услышав такое, мы переглянулись и, поймав случай, поскорей сбросили дрянные ризы притворщиков и перескочили через ограду гнусного Лицемерия.
   – О, вы превосходно поступили! Ведь блаженство лицемера короче одного мгновения – это точка в пространстве. Поймите простую истину – добродетель подлинную за сто лиг отличишь от фальшивой. Нынче глаз сильно навострился: сразу примечают, кто с какой ноги выступает, на какую хромает. Чем пуще изощряется обман, тем за ним усердней следит бдительная осторожность – и в облачении благочестия ему не избежать разоблачения. Стойкая и совершенная доблесть может смело показать себя небу и земле, лишь она ценна и прочна, лишь ее слава чиста и вечна. Главное – искать прекрасную Виртелию и не унывать, пока не обретешь; пусть придется идти по остриям пик и кинжалов, лишь она укажет путь к вашей Фелисинде, в поисках которой вы странствуете всю жизнь.
   Он одобрял их, призывал подняться на гору трудностей, что так устрашала Андренио.
   – Эй, вперед! – говорил Стосердечный. – Трусливое твое воображение рисует тебе пресловутого льва куда свирепей, чем он есть на деле. Знай, немало нежных юношей и хрупких дев сумели сломать ему челюсти.
   – А как? – спросил Андренио.
   – Сперва хорошо вооружаясь, затем еще лучше сражаясь: отважная решимость все побеждает.
   – Какое же надобно оружие и где его найти?
   – Пойдемте со мною, я поведу вас туда, где сможете его подобрать себе – не ради потехи, а ради дела.
   Они пошли за ним, беседуя и рассуждая.
   – Какой толк, – говорил Стосердечный, – в оружии без мужества? Это значит снабжать оружием своего противника.
   – Неужели Мужество кончилось? – спросил Критило.
   – Да, ему пришел конец, – отвечал вожатый. – Нет уже в мире Геркулесов, чтобы побеждали чудовищ, карали за несправедливость, оскорбления, тиранию; совершать злодеяния и покрывать их найдется много охотников; что ни день – сотни тысяч злодейств. В прежние времена был один Как – один обманщик, один вор на целый город; ныне на каждом углу свой Как, в каждом доме его логово. А сколько Антеев, сынов своего века, рожденных из праха земного! Кругом когтистые гарпии, семиглавые и тысячу раз семинравные гидры, распаленные похотью кабаны, обуянные гордынею львы! Повсюду кишмя-кишат легионы чудищ, и не видно человека столь мужественного, чтобы пройти до столпов стойкости, продвинуть их на рубежи возможностей человеческих и покончить с химерами.
   – О, как недолго жило Мужество в мире! – сказал Андренио.
   – Да, недолго, человек отважный и соратники его живут недолго.
   – А от чего оно умерло?
   – От яда.
   – Какая жалость! Лучше бы в бессмертной – ибо столь смертельной – битве под Нордлингеном [448] или при осаде Барселоны, доблестный конец – жизни венец. Но от яда! Злая доля! А как дали ему яд?
   – В виде порошков более смертоносных, чем миланские [449]; более губительных, чем из спорыньи, из языка сплетника, предателя, мачехи, шурина или свекрови.
   – Говоришь так, потому что милые эти люди любому запорошат глаза и утопят в грязи, на крови замешанной?
   – Нет-нет, я выразился вполне точно. Так далеко зашло коварство людское, что потомкам нашим уже нечего будет делать. Оно изобрело порошки ядовитые и губительные, что, как чума, косят подряд великих людей; с той поры, как порошки эти в ходу и даже в чести, нет на свете доблестного человека, сгубили всех славных. Теперь и думать нечего о Сидах или Роландах, героях прошлого. Ныне и Геркулес стал бы марионеткой, и Самсон разве что чудом уцелел бы. Говорю вам – изгнаны из мира отвага и храбрость.
   – Что ж это за злокозненные порошки? – спросил Критило. – Не из молотых ли василисков или внутренностей сушеных гадюк, из скорпионьих хвостов, из очей завистливых да похотливых, из кривого умысла, коварных замыслов, злых языков? Неужто в Дельфах опять разбился сосуд, и отрава залила всю Азию? [450]
   – Того хуже. И хотя говорят, будто в составе этих порошков адская сера, стигийская селитра [451] и уголь, раздуваемый чихом дьявола, я утверждаю, что они из сердца человеческого, более непреклонного, чем Фурии, более неумолимого, чем Парки, более жестокого, чем война, более бездушного, чем смерть: нельзя вообразить изобретения более кощунственного, отвратительного, нечестивого и пагубного, чем порох, названный так потому, что он в прах обращает род человеческий. Из-за него-то и перевелись троянские Гекторы, греческие Ахиллесы, испанские Бернардо. Сердца уже нет, сила не нужна, ловкость бесполезна: мальчишка сокрушает исполина, заяц стреляет в льва, трус в смельчака – удаль и отвага теперь ни к чему. – А я, напротив, слыхал, – возразил Критило, – что нынешнее мужество превосходит прежнее. И то посудить – насколько больше храбрости требуется от человека, чтобы противостоять тысячам пушек, насколько больше силы духа, чтобы ждать ураганного огня бомбард, быть мишенью смертоносных молний! Вот это – мужество, древнее против него – пустяк; нет, именно теперь мужество в зените, оно в бесстрашном сердце, а прежде заключалось оно в дюжих руках мужлана, в крепких икрах дикаря.