Страница:
Капа замолчала, снова откашлялась и спросила:
— А что, Ольга Ивановна, если я у тебя ночевать останусь? Крепко я себя разбередила, страшно одной ночевать, покойники придут.
— Пожалуйста, Капитолина Васильевна. Ложитесь на кровати, я на полу лягу.
— Нешто я допущу, чтобы хозяйка — да на полу? У меня раскладушка есть, слава богу, не нищая.
Капа принесла раскладушку, мы постелили, легли. Комната моя узенькая, раскладушку пришлось поставить почти вплотную к кровати. Капа долго ворочалась со скрипом и звоном, потом сказала:
— Жизнь — это срам. Я не отвечала.
— Ольга Ивановна, ты спишь?
— Нет, не сплю.
— А по-твоему, бога нет?
— Думаю, нет.
— А какая же спадчая?
— Какая спадчая?
— А лампа. Слушай, что со мной было. Хотела я свечку Николаю Угоднику поставить, большую, за рубль. И вдруг обуяла меня жадность, выбрала другую, за пятьдесят копеек. Поставила, думаю: "Угоднику все равно, а я женщина бедная". И что же ты думаешь? В тот же день вечером сижу вяжу чулок, а лампа над моей головой как взорвется да как упадет, и осколок от абажура прямо так на меня и спал. Бог-то видит, что пожалела я денег на свечку, вот меня и наказал. А абажур-то, он не рубль — он целых два пятьдесят стоит. А ты говоришь: бога нет.
— Спите, Капитолина Васильевна, ничего я не говорю. Спите спокойно.
Она еще поворочалась и затихла, заснула. А я не спала до утра.
Вадим приехал через несколько дней черньш-черный, с каким-то усохшим лицом — и сразу в больницу. Анфиса его не узнала. Лежала она в палате на десять человек. Голова обритая, взгляд бессмысленный. Кругом стонали, хрипели, жаловались другие больные. Анфиса лежала молча, с глазами, затянутыми тусклотой.
Вадим целые дни проводил в больнице, всех врачей поднял на ноги. Врачи отвечали: что мы можем? Тяжелый инсульт, вся правая сторона парализована, речевые центры тоже.
— Она поправится? Будет ходить? — спрашивал Вадим у врачей как у нерадивых слуг.
Ему отвечали неопределенно, скорей отрицательно:
— Пока неизвестно. Поражения глубокие, но, может быть, постепенно некоторые функции восстановятся. Организм в основе своей здоровый… Сердце работает не плохо.
Скоро в больнице привыкли к его присутствию. Он приезжал каждый день, ставил цветы к изголовью Анфисы Максимовны и садился рядом на шаткий стул. Сидел он так часами, стиснув на коленях большие смуглые руки. На запястье левой шли часы, стрелки двигались быстро, он не замечал, как проходило время. Он смотрел в лицо, искаженное болезнью. Один глаз был открыт, но бессмыслен, другой прищурен и словно подмигивал.
— Мама, — окликал он ее время от времени, — мама, ты меня слышишь?
Мать глядела на него насмешливо, словно говоря: "Ага! Добился своего?"
Когда приносили еду, Вадим брался за ложечку и пытался кормить больную. Неизвестно, глотала она или нет; иногда в горле у нее булькало и что-то вроде глотательной судороги проходило по шее. Жидкость выливалась из бесчувственных губ, пачкала наволочку. Вадим приподнимал тяжелую щетинистую голову, подсовывал под нее полотенце, снова подносил ложку к свинцовым губам.
В уход за матерью он ринулся очертя голову — ожесточенно и самозабвенно. Он не только кормил и мыл ее, он выполнял и другие процедуры, от которых мужчины обычно уклоняются, оставляя женщинам все нечистое, отвратительное. Вадим ни от чего не уклонялся, все делал о непроницаемым, гневным, темным лицом.
Когда Анфисе Максимовне стало хуже, он добился разрешения оставаться в палате на ночь. Женщины поздоровее роптали: "Зачем в палате мужчина?" Парализованным было все равно. Вадим сидел истукан истуканом, послушно отворачивался, когда предлагали ему отвернуться, но как-то удивлялся тому, что это важно. Труднее всего ему было, когда он ловил чей-то шепот: "Вот это сын! Всякой бы матери такого сына!" Тогда он стонал себе в нос. С врачами был строптив и требователен, раздражал их ироническими замечаниями, не скрывая, что считает их лодырями, неучами, даром жрущими свой хлеб. Врачи отвечали ему дружной неприязнью.
— Поймите, мы не боги, — сказал ему молодой ординатор с розовым благополучным лицом. — Мы делаем все возможное, уверяю вас, но случай практически инкурабельный. Прибавьте возраст, тучность… Каждая жизнь имеет предел.
Вадим чуть его не прибил. Он боролся за мать, он знать не хотел ни о каких пределах. Он хотел, чтобы она жила, чтобы еще хоть раз сказала ему "сынок".
Проводя в больнице дни и ночи, он урывками ел в соседней забегаловке, а спал тут же в палате на скрипучем стуле, ронял голову и просыпался. Глаза у него провалились, нос обвелся резкой чертой, даже горбина какая-то прорезалась хищно, что-то страшноватое появилось во взгляде.
Других посетителей он к матери не допускал: "Нечего вам-тут делать". Так он выставил Капу, явившуюся было с бутылочкой святой воды, и Аду Ефимовну, которая пришла с коробкой шоколадных конфет. Коробку он с презрением отверг: "Эх вы…" Исключение делал для Ольги Ивановны, которую иногда допускал постоять на пороге палаты, говорил: "Насмотрелись? Довольны?" — и тоже гнал.
Однажды я решила объясниться с Вадимом. Я подкараулила его в коридоре. Он нес судно, и лицо у него было таков гневное, взрослое, незнакомое, что я невольно обратилась к нему на "вы".
— Вадим, постойте, поговорите со мной. Почему вы меня не допускаете к Анфисе Максимовне?
Он прямо заклокотал.
— Потому что вам это не нужно. Вам же на нее наплевать.
— Не буду вам возражать, вы сами знаете, что это неправда. Поймите, нельзя так отгораживаться от людей. Я вас бесконечно уважаю за все, что вы для нее делаете…
— Чихать мне на ваше бесконечное уважение. Если я что и делаю, так не для вашего уважения.
— Дайте мне возможность хоть чем-то вам помочь…
— Зачем это? Почему вы сюда ходите?
— Странный вы человек. Хожу потому, что люблю ее, жалею, хочу помочь.
— Все это ложь.
Я вздрогнула, впервые услышав взрослое «ложь» вместо ребяческого "вранье".
— Я не лгу. Мне жаль ее и жаль вас. У вас такой ужас внутри.
— Все это ложь, — исступленно повторил Вадим. — Вот вы говорите: жалеете ее. А согласны вы, как я, дежурить здесь целые сутки? Все за ней убирать, выносить, как я выношу? Если согласны — ладно, я тоже согласен: оставайтесь тут вместо меня.
Он захохотал; нянечка, подтиравшая пол, поглядела на него с ужасом.
— Я этого не могу. У меня работа.
— Вот-вот! Работа! Значит, все лжете насчет любви и жалости. Если человек любит, жалеет, ему на все наплевать: на работу, на дом, на родных, знакомых. Ведь вы свою работу для нее не бросите? Нет. Значит, и говорить не о чем.
Повернулся, ушел в палату.
Ночью он опять дремал на стуле возле койки Анфисы Максимовны. Мать лежала перед ним как гора. Эта гора мучительно дышала. Появлялся отец, Федор, брал его на руки, ласкал, подбрасывал. На руках отца светились рыжие волоски. Вадим пламенно любил эти волоски, эти руки. Между матерью и отцом что-то стояло, а он это что-то разрывал, разрушал. Раздавался треск, что-то рушилось, он почти падал со стула, опоминался, опять слушал дыхание матери — хриплое, переламывающееся на каждом вдохе. И опять: руки отца, руки отца…
Месяца через два Анфисе Максимовне стало получше. Она открыла оба глаза, пропал иронический прищур. Стала глотать, есть. Вадим был счастлив. Он поднимал ее, сажал, обкладывая подушками. Она была бледна, худа, на себя не похожа с этой остриженной головой, зарастающей седой короткой щетинкой, но глаза были уже осмысленные, смоченные разумной слезой. Одна рука все еще была неподвижна, но другая — худая, исколотая — поднималась к голове, хотела поправить волосы, их не было, и глаза недоумевали. Она пыталась даже говорить, но речи не получалось. На губах лопались какие-то заикающиеся, размытые звуки: ти-ти-ти или кара-кара-кара… Она явно хотела ему что-то сказать, Вадим из себя выходил, чтобы понять, приближал ухо к ее губам, упрашивал: "Мама, говори же, говори", — но получалось все то же: кара-ти-ти-кара или наоборот — ти-ти-кара-кара-кара, и без конца…
Когда врачам стало ясно, что состояние больной стабилизировалось и ждать больше нечего, ее решили выписать. Главврач сам говорил с Вадимом.
— Конечно, вы человек молодой, мы понимаем, что вам тяжело взять на себя такую обузу. Но поймите и нас, мы не можем держать у себя хроников. У нас каждое место на счету, сами видите — лежат в коридорах. Вы где работаете?
— Сейчас нигде. Работал на целине.
— Вы можете хлопотать, чтобы ее взяли в дом хроников. Вам как целиннику пойдут навстречу. Возьмите необходимые справки…
— Нет уж, спасибо. Милостей мне не надо. Я свою мать как-нибудь сам прокормлю.
— Как хотите, — сказал главный врач. Этот молодой человек вызывал в нем какое-то враждебное уважение. — Во вторник мы ее выписываем.
Во вторник Вадим привез Анфису Максимовну домой. Она радовалась, как ребенок, лепетала свое «кара-ти-ти-кара», а Вадим глядел на нее мрачно и ласково, подтыкал одеяло, подносил ей к уху будильник, говорил "тик-так".
Возвращение Анфисы Максимовны обсуждалось квартирой на все лады. Снова в кухне кипели горячие пересуды.
— Он человек молодой, — сказала Капа, — жениться захочет, а куда жену привести? В комнате тело лежачее.
— Как можно так рассуждать? — чирикала Ада Ефимовна. — А если бы такое с вами случилось, что бы вы сказали?
— То бы и сказала: бог ушиб — и лежи. Чем чужой-то век заедать, лучше помру по-хорошему. Смерть одна — что в больнице, что дома.
Панька, обычно в таких случаях молчавшая, неожиданно произнесла свое мнение:
— Всем помирать. Мне помирать. Тебе помирать.
Неясно, что это значило, но, кажется, она была согласна с Капой.
— Зачем вы ее-то обвиняете? — сказала Ольга Ивановна. — Она больной человек, ее привезли, и все.
— Больной-то больной, а все ж понимать надо, — сказала Панька.
Я купила кое-каких гостинцев — яблоки, шоколад, печенье — и постучалась к Громовым.
— Войдите, — сказал Вадим.
Анфиса Максимовна лежала в широкой, нарядно убранной постели. Казалось, женские руки готовили эту постель. Строченый пододеяльник, пышные, высоко взбитые подушки, нарядное, атласное одеяло. На подушках — бледное, худое лицо, до странности измененное ежиком седых волос. Анфиса, всегда такая женственная, в этом виде была похожа на старика. В глубине лица словно плавали ставшие огромными серые глаза. Она меня узнала, оживилась, заговорила горячо и быстро:
— Кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара. Кара-ти-ти-кара!
В этом потоке звуков были какая-то безумная выразительность, беглость, ритм.
— Содержательная речь, — сказал Вадим. Он сидел у стола полуспиной к нам.
Анфиса Максимовна взглянула на него с негодованием ("Боже мой, она все понимает!" — подумала я) и опять заговорила теми же звуками, но в другом порядке, в другом тоне:
— Ка-ра-кара-кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара-кара!
Казалось, она говорит вполне осмысленно, но на чужом языке… Я положила гостинцы на стул у кровати (он был щегольски застлан белой салфеткой). Она закивала мне и опять заговорила по-своему. На этот раз все было понятно — она благодарила меня…
— Ну, довольно, — сказал Вадим и подошел к постели. — Посмотрели, и хватит. Нам пора спать. Правда, мама?
Он погладил ее по седой щетинистой голове. Она умоляюще, нежно и косо взглянула на него снизу вверх.
Я ушла.
Шли дни, недели, месяцы. Состояние Анфисы Максимовны было все то же. Вадим по-прежнему за ней ухаживал. Его изводило, сбивало с ног обилие стирки. Только что все переменит, вымоет, положит чистое — опять двадцать пять.
Целыми днями он стирал и кипятил простыни. На кухне постоянно можно было видеть его мрачную фигуру, согнутую над корытом. Всякую помощь он отвергал.
— Дай постираю, мне дело привычное, — предлагала Капа.
— Не надо, — отвечал Вадим.
Белье он развешивал тут же на кухне, для чего протянул над плитой ряд рыболовных лесок, и даже грозная Панька не смела ему ничего сказать. Стряпал он тоже сам, неумело и гордо, не терпел, чтобы ему советовали. Сварив обед, шел кормить с ложечки Анфису Максимовну. Он кормил ее, как сердитая нянька опостылевшего ей ребенка;
— Ам-ам, открой рот. Открой, тебе говорят. Ам-ам, не отлынивай.
Потом кое-как обедал сам, ел остывшее, невкусное, без интереса. Мыл посуду и снова стирал.
Он втянулся в такую жизнь, он уже забыл, что бывает другая. Деньги у него пока были, заработанные на целине, а на будущее он не загадывал. Как говорил Клавочка: либо шах…
Иногда он сердился на мать, ссорился с ней — это когда ему казалось, что она косноязычит нарочно. Учил ее разговаривать:
— Ну, мать, полно лодырничать, давай заниматься. Открой рот, говори «а». Понимаешь? "А-а".
— Кара-ти-ти-кара, — отвечала Анфиса Максимовна.
— Брось ты свою титикару, — сердился Вадим. — Говори "а".
Она очень старалась, мычала, трясла головой, но ничего не выходило.
— Глупая! Я же для тебя стараюсь. Вот научишься говорить — все сможешь сказать, все попросить. Захочешь чаю — попросишь чаю. Другого захочешь — тоже. А сейчас ты как зверь бессловесный. Будешь учиться, а?
Нет, ничего не получалось. Вадим сходил даже на консультацию к логопеду, но тот ничего путного не посоветовал, говорил о торможении, о нервных центрах, о лечении заик гипнозом, спросил, сколько пациентке лет, а когда узнал — умолк и перестал советовать.
Вадим решил учить мать уже не разговору, а грамоте. Купил разрезную азбуку.
— Смотри, вот буква «а». А вот «м». Вот я сложил «мама». Понимаешь? «Мама» — это ты.
Он тыкал ей в грудь пальцем. Она тараторила, кивала и тоже тыкала в грудь пальцем здоровой руки.
— Молодец! Все поняла. Теперь сама сложи — "мама".
Он брал ее руку в свою, направлял холодные, вялые пальцы, складывал их щепотью…
— Ну, ну!
Ничего не выходило. И чем больше старался Вадим, тем хуже. Анфиса Максимовна кивала, соглашалась, все понимала, но слова из букв у нее не складывались. Он сердился, а она плакала. Лицо у нее при этом не морщилось, не менялось, только глаза становились страдальческими и из них текли большие прозрачные слезы. Этот беззвучный плач всегда потрясал Вадима.
— Ну вот, опять ты меня берешь за горло! Ну зачем ты меня терзаешь? Я же для тебя стараюсь, пень ты несчастный! Ну хочешь, я сам с тобой заплачу? Смотри, до чего ты меня доводишь!
И он плакал сам лающим плачем, давясь и захлебываясь.
Когда стало ясно, что с чтением не получается, Вадим забросил буквы, но не отступил. Ему надо было, необходимо пробить стену, отделявшую его от матери, вступить с нею в общение. Для чего ему это надо было, он сам не знал, но очень, смертельно надо. Он взялся за цветные карандаши. Рисовал ей, как ребенку.
— Вот это солнце. Оно красное. А вот это лист. Он зеленый. Поняла? Теперь возьми красный карандаш. Не зеленый, а красный. Красного цвета не знаешь! Говорят тебе русским языком: красный! Вот хорошо. Молодец.
Похвала Вадима была для матери счастьем. Она расцветала.
Он возился с нею терпеливо, как дрессировщик, и за три месяца научил ее различать и брать в руку красный карандаш, зеленый, синий…
А потом у Вадима кончились деньги. Надо было поступать на работу. Шофером он идти не захотел, хоть и хорошо оплачивается. Жизнь шоферская — в разъездах, а ему надо было поближе к дому. По протекции дворника он устроился в будке на ближайшем углу чистить ботинки и продавать шнурки.
Будка была стеклянная, Вадим сидел в ней как экспонат. Через каждые два-три часа он запирал ее и шел домой; там он кормил мать, менял ей простыни и снова шел на угол. Работа ему была ненавистна. Отпуская покупателям шнурки, он щурился, гримасничал, нарочно старался выбрать пару похуже, помахристее; просили у него черные — подавал коричневые словно по ошибке. Ботинки чистил, впрочем, на совесть, щеголяя скользящими движениями потертой бархотки. Чаевые отвергал с негодованием, один раз бросил гривенником в клиента, тот обиделся, привел милиционера. Милиционер выслушал обе стороны и решил в пользу Вадима:
— Это не он, это вы, гражданин, советского человека гривенником оскорбили. Дали бы в крайности пятьдесят копеек…
А потом на Вадима подали заявление. Какие-то пенсионеры жаловались, что его часто нет на месте: хочешь почистить обувь — и не можешь. Пришлось работать строго по часам, бегать домой только в обеденный перерыв. Ни в какие объяснения по этому поводу он не вступал.
Один раз чистил Вадим чьи-то ботинки, солидные, черные, с рантом, случайно поднял глаза и увидел, что перед ним сидит, поставив ногу на скамеечку, не кто иной, как его бывший декан Сергей Петрович Наволочкин. Вадим чуть не умер от унижения. Сергей Петрович его, как ни странно, помнил.
— А, Громов! Вот как пришлось встретиться.
Вадим молчал, усердно полируя ботинок.
— Ну что же, дело хорошее. Вы, помнится, математику не любили. Нашли себе дело без математики, а?
Крупные брови декана по-прежнему воинственно загибались к самым глазам. Снизу, в ракурсе, лицо казалось злорадным.
— Зачем издеваетесь? — сказал Вадим.
— Что вы, я и не думал издеваться. Как здоровье вашей матушки?
— Она больна, — коротко ответил Вадим.
— Надеюсь, ничего опасного?
Вадим мотнул головой.
— Ну, кланяйтесь матушке, кланяйтесь. Скажите ей, что Люся, ее воспитанница, уже в школу ходит, во второй класс.
Вадим уже кончил с ботинками. Сергей Петрович встал, уплатил ему за работу копейка в копейку, поправил кашне, прикоснулся к шляпе.
— Ну-с, будьте здоровы. Если новая работа вам не по душе и надумаете опять в институт — заходите, поговорим. Только на этот раз без дураков. А?
Вадим кивнул. Институт, ученье — все это было как на другой планете.
Днем он работал, а вечером и ночью стирал. Анфиса Максимовна лежала все в том же состоянии, говорила «кара-ти-ти-кара» на разные лады, но голос ее звучал тише и оживления было меньше.
Однажды, придя домой, он застал ее на полу, почти у самой двери, в обнимку со стулом. Видно, она пыталась встать, выйти, куда-то выбраться, хватаясь за стул, но не справилась, упала. После этого он стал, уходя из дому, привязывать ее к кровати и запирать на ключ.
Я стирала на кухне и услышала какие-то звуки из комнаты Громовых. Кто-то стонал, плакал, почти выл. Я стукнула в дверь.
— Анфиса Максимовна, это я. Можно к вам?
Звуки усилились. Я толкнула дверь — заперта. Я поискала ключ везде, где обычно кладут ключи, — нет. Звуки становились глуше, хриплее, потом затихли. Жива ли?
Я кинулась к дворнику, умоляя взломать дверь.
— Понимаете, там больная, заперта одна, может быть, умерла…
— Не имею права взламывать частное помещение. Не позволено по конституции.
— Оставьте конституцию, там же больная, ее надо спасать.
— А сын где? На работе? Так это же близко. Сбегайте за сыном.
Я побежала к Вадимову киоску. Его там не оказалось. "На базу поехал", — сказал милиционер. А Анфиса, возможно, умирала…
Я притащилась обратно к дворнику:
— Сына нет. Если вы сейчас же не взломаете дверь, вы ответите по статье сто сорок шестой.
Что это за статья, я и понятия не имела. Но помогло. Он пошел ломать дверь, досадуя, что его оторвали от занятий.
Дверь распахнулась с треском. Анфиса Максимовна лежала без сознания, свесив голову. Я не сразу поняла, что она привязана.
— Зверь, — сказала Капа, вся любопытство, — Привязал мать, как козу на выпасе.
Анфиса была жива, но в глубоком обмороке. Глаз тускло светился сквозь маленькую щель. Врач сделал укол, привел ее в чувство. Она хрипло дышала и смотрела бессмысленно. Что с нею было? Чего она испугалась? С ужасом она смотрела в окно. Там было что-то, там… Я сидела у ее кровати. Время шло, за окнами становилось темнее, она заснула.
Вечером пришел Вадим. Увидев, что дверь взломана, а я сижу у кровати, он пришел в ярость. Он надвинулся на меня с опущенной головой, с низкими, тяжелыми кулаками:
— Кто дал вам право? Я этого так не оставлю! Вы за это ответите!
Я не испугалась. Я вообще не боюсь стихийных бедствий: грозы, бомбежки, разгневанных мужчин.
— Это вы не имеете права запирать ее, привязывать, как животное. И почему? Только потому, что не хотите ни от кого принять помощи.
— Молчите! — крикнул Вадим — много вы понимаете, мерзкая женщина!
Я спокойно прошла к себе в комнату. Тяжелые шаги приблизились к моей двери. Вадим приоткрыл ее и крикнул:
— Вам запрещаю туда ходить! Слышите, вы, интеллигентка?
— А вы дурак, — сказала я.
Тоже, умна…
С этого дня Вадим перестал со мной здороваться. Взломанную дверь починили, поставили новый замок. Уходя, Вадим по-прежнему запирал дверь, но Капа подсмотрела, куда он прячет ключ. Иногда в его отсутствие я по-воровски проникала в комнату. Анфиса Максимовна лежала непривязанная, тихая, старая, отросшие волосы плоско липли к подушке. Время от времени она начинала бормотать «кара-ти-ти-кара», но без прежнего оживления. К гостинцам была равнодушна. В глазах у нее был страх, она с ужасом глядела в окно, протягивала туда руку, как будто оттуда, именно из-за окна, ожидала неминучей беды. Посидев, я уходила на цыпочках. Она провожала меня глазами. Я опять запирала дверь.
Самое худшее, что Вадим несколько раз приходил пьяный. Из-за двери слышны были дикие звуки, Вадим двигал мебель, хохотал. Иногда он плакал лающим, собачьим голосом. Один раз он привел с собой женщину…
Может ли быть предел человеческим мучениям? Я понимала, что Анфиса Максимовна умирает, но уже не желала ей жизни, думала: хоть бы скорей. Все мы так думаем, когда умирает тяжелый больной, измучивший себя и других. Мы оправдываем себя тем, что желаем конца мучений ему. Это ложь, на самом деле МЫ желаем Конца мучений себе…
И вот в одно утро Вадим пришел на кухню и сказал, ни на кого не глядя:
— Мать умерла.
Дверь стояла незапертая, пришли все. Анфиса Максимовна лежала плоско и тяжко, не отдохновенно, а словно трудясь на своем смертном ложе. Лицо ее было зеленоватым и строгим, осуждающим.
— Слава богу, отмучилась, — сказала Капа. — Упокой, господи, душу новопреставленной рабы…
— Все там будем, — буркнула Панька.
Ада плакала куриным, квохчущим голосом.
Капа вымыла, прибрала покойницу. Мы положили тело на стол.
— Кожа да кости, а тяжела, — говорила Капа. — Покойник, он всегда тяжелый. Живого душа держит.
Насчет смерти и похорон Капа все знала:
— Слава богу, не первого хороню! Я и обмою, я и обвою, я и в гроб уложу. Зеркала завесить, а не то душа в них смотреться будет, ей, душе, тяжело, страшно увидеть себя в зеркале. Покров ни в коем разе не подшивать, не то пришьешь вечную жизнь.
На лоб покойнице Капа положила бумажную полоску с молитвой — все же крещеный человек, хоть и неверующий. Пришел Вадим, сказал: "Это — убрать".
Хоронить он решил в крематории. Капа возражала, говорила о Страшном суде. Ангел трубит, все по трубе встают, каждый в свое тело вселяется, а у кого сожгли — нет тела, куда хочешь вселяйся… Он не слушал. А вообще в эти дни до похорон он был почти кроток, вежлив со всеми, задумчив. Мне принес стул. Часто встряхивал головой, как бы сгоняя мысли.
Хоронили Анфису Максимовну накануне Октябрьских праздников. На работе в этот день было сложно, готовились к завтрашнему утреннику, спешно дошивали костюмы, гладили, галдели. Мой первый солист Васючок Шишкин внезапно потерял голос, сипел и кашлял, пришлось вместо него срочно вводить другого, а он не хотел, плакал. Назавтра, кажется, ожидалась комиссия. Заведующая нервничала, по десять раз заставляла повторять кантату, и, как всегда в спешке, ничего не получалось. Рояль звучал отвратительно, одна клавиша западала, настройщик уже включился во встречу праздника и был невменяем. Одним словом, бред.
— А что, Ольга Ивановна, если я у тебя ночевать останусь? Крепко я себя разбередила, страшно одной ночевать, покойники придут.
— Пожалуйста, Капитолина Васильевна. Ложитесь на кровати, я на полу лягу.
— Нешто я допущу, чтобы хозяйка — да на полу? У меня раскладушка есть, слава богу, не нищая.
Капа принесла раскладушку, мы постелили, легли. Комната моя узенькая, раскладушку пришлось поставить почти вплотную к кровати. Капа долго ворочалась со скрипом и звоном, потом сказала:
— Жизнь — это срам. Я не отвечала.
— Ольга Ивановна, ты спишь?
— Нет, не сплю.
— А по-твоему, бога нет?
— Думаю, нет.
— А какая же спадчая?
— Какая спадчая?
— А лампа. Слушай, что со мной было. Хотела я свечку Николаю Угоднику поставить, большую, за рубль. И вдруг обуяла меня жадность, выбрала другую, за пятьдесят копеек. Поставила, думаю: "Угоднику все равно, а я женщина бедная". И что же ты думаешь? В тот же день вечером сижу вяжу чулок, а лампа над моей головой как взорвется да как упадет, и осколок от абажура прямо так на меня и спал. Бог-то видит, что пожалела я денег на свечку, вот меня и наказал. А абажур-то, он не рубль — он целых два пятьдесят стоит. А ты говоришь: бога нет.
— Спите, Капитолина Васильевна, ничего я не говорю. Спите спокойно.
Она еще поворочалась и затихла, заснула. А я не спала до утра.
Вадим приехал через несколько дней черньш-черный, с каким-то усохшим лицом — и сразу в больницу. Анфиса его не узнала. Лежала она в палате на десять человек. Голова обритая, взгляд бессмысленный. Кругом стонали, хрипели, жаловались другие больные. Анфиса лежала молча, с глазами, затянутыми тусклотой.
Вадим целые дни проводил в больнице, всех врачей поднял на ноги. Врачи отвечали: что мы можем? Тяжелый инсульт, вся правая сторона парализована, речевые центры тоже.
— Она поправится? Будет ходить? — спрашивал Вадим у врачей как у нерадивых слуг.
Ему отвечали неопределенно, скорей отрицательно:
— Пока неизвестно. Поражения глубокие, но, может быть, постепенно некоторые функции восстановятся. Организм в основе своей здоровый… Сердце работает не плохо.
Скоро в больнице привыкли к его присутствию. Он приезжал каждый день, ставил цветы к изголовью Анфисы Максимовны и садился рядом на шаткий стул. Сидел он так часами, стиснув на коленях большие смуглые руки. На запястье левой шли часы, стрелки двигались быстро, он не замечал, как проходило время. Он смотрел в лицо, искаженное болезнью. Один глаз был открыт, но бессмыслен, другой прищурен и словно подмигивал.
— Мама, — окликал он ее время от времени, — мама, ты меня слышишь?
Мать глядела на него насмешливо, словно говоря: "Ага! Добился своего?"
Когда приносили еду, Вадим брался за ложечку и пытался кормить больную. Неизвестно, глотала она или нет; иногда в горле у нее булькало и что-то вроде глотательной судороги проходило по шее. Жидкость выливалась из бесчувственных губ, пачкала наволочку. Вадим приподнимал тяжелую щетинистую голову, подсовывал под нее полотенце, снова подносил ложку к свинцовым губам.
В уход за матерью он ринулся очертя голову — ожесточенно и самозабвенно. Он не только кормил и мыл ее, он выполнял и другие процедуры, от которых мужчины обычно уклоняются, оставляя женщинам все нечистое, отвратительное. Вадим ни от чего не уклонялся, все делал о непроницаемым, гневным, темным лицом.
Когда Анфисе Максимовне стало хуже, он добился разрешения оставаться в палате на ночь. Женщины поздоровее роптали: "Зачем в палате мужчина?" Парализованным было все равно. Вадим сидел истукан истуканом, послушно отворачивался, когда предлагали ему отвернуться, но как-то удивлялся тому, что это важно. Труднее всего ему было, когда он ловил чей-то шепот: "Вот это сын! Всякой бы матери такого сына!" Тогда он стонал себе в нос. С врачами был строптив и требователен, раздражал их ироническими замечаниями, не скрывая, что считает их лодырями, неучами, даром жрущими свой хлеб. Врачи отвечали ему дружной неприязнью.
— Поймите, мы не боги, — сказал ему молодой ординатор с розовым благополучным лицом. — Мы делаем все возможное, уверяю вас, но случай практически инкурабельный. Прибавьте возраст, тучность… Каждая жизнь имеет предел.
Вадим чуть его не прибил. Он боролся за мать, он знать не хотел ни о каких пределах. Он хотел, чтобы она жила, чтобы еще хоть раз сказала ему "сынок".
Проводя в больнице дни и ночи, он урывками ел в соседней забегаловке, а спал тут же в палате на скрипучем стуле, ронял голову и просыпался. Глаза у него провалились, нос обвелся резкой чертой, даже горбина какая-то прорезалась хищно, что-то страшноватое появилось во взгляде.
Других посетителей он к матери не допускал: "Нечего вам-тут делать". Так он выставил Капу, явившуюся было с бутылочкой святой воды, и Аду Ефимовну, которая пришла с коробкой шоколадных конфет. Коробку он с презрением отверг: "Эх вы…" Исключение делал для Ольги Ивановны, которую иногда допускал постоять на пороге палаты, говорил: "Насмотрелись? Довольны?" — и тоже гнал.
Однажды я решила объясниться с Вадимом. Я подкараулила его в коридоре. Он нес судно, и лицо у него было таков гневное, взрослое, незнакомое, что я невольно обратилась к нему на "вы".
— Вадим, постойте, поговорите со мной. Почему вы меня не допускаете к Анфисе Максимовне?
Он прямо заклокотал.
— Потому что вам это не нужно. Вам же на нее наплевать.
— Не буду вам возражать, вы сами знаете, что это неправда. Поймите, нельзя так отгораживаться от людей. Я вас бесконечно уважаю за все, что вы для нее делаете…
— Чихать мне на ваше бесконечное уважение. Если я что и делаю, так не для вашего уважения.
— Дайте мне возможность хоть чем-то вам помочь…
— Зачем это? Почему вы сюда ходите?
— Странный вы человек. Хожу потому, что люблю ее, жалею, хочу помочь.
— Все это ложь.
Я вздрогнула, впервые услышав взрослое «ложь» вместо ребяческого "вранье".
— Я не лгу. Мне жаль ее и жаль вас. У вас такой ужас внутри.
— Все это ложь, — исступленно повторил Вадим. — Вот вы говорите: жалеете ее. А согласны вы, как я, дежурить здесь целые сутки? Все за ней убирать, выносить, как я выношу? Если согласны — ладно, я тоже согласен: оставайтесь тут вместо меня.
Он захохотал; нянечка, подтиравшая пол, поглядела на него с ужасом.
— Я этого не могу. У меня работа.
— Вот-вот! Работа! Значит, все лжете насчет любви и жалости. Если человек любит, жалеет, ему на все наплевать: на работу, на дом, на родных, знакомых. Ведь вы свою работу для нее не бросите? Нет. Значит, и говорить не о чем.
Повернулся, ушел в палату.
Ночью он опять дремал на стуле возле койки Анфисы Максимовны. Мать лежала перед ним как гора. Эта гора мучительно дышала. Появлялся отец, Федор, брал его на руки, ласкал, подбрасывал. На руках отца светились рыжие волоски. Вадим пламенно любил эти волоски, эти руки. Между матерью и отцом что-то стояло, а он это что-то разрывал, разрушал. Раздавался треск, что-то рушилось, он почти падал со стула, опоминался, опять слушал дыхание матери — хриплое, переламывающееся на каждом вдохе. И опять: руки отца, руки отца…
Месяца через два Анфисе Максимовне стало получше. Она открыла оба глаза, пропал иронический прищур. Стала глотать, есть. Вадим был счастлив. Он поднимал ее, сажал, обкладывая подушками. Она была бледна, худа, на себя не похожа с этой остриженной головой, зарастающей седой короткой щетинкой, но глаза были уже осмысленные, смоченные разумной слезой. Одна рука все еще была неподвижна, но другая — худая, исколотая — поднималась к голове, хотела поправить волосы, их не было, и глаза недоумевали. Она пыталась даже говорить, но речи не получалось. На губах лопались какие-то заикающиеся, размытые звуки: ти-ти-ти или кара-кара-кара… Она явно хотела ему что-то сказать, Вадим из себя выходил, чтобы понять, приближал ухо к ее губам, упрашивал: "Мама, говори же, говори", — но получалось все то же: кара-ти-ти-кара или наоборот — ти-ти-кара-кара-кара, и без конца…
Когда врачам стало ясно, что состояние больной стабилизировалось и ждать больше нечего, ее решили выписать. Главврач сам говорил с Вадимом.
— Конечно, вы человек молодой, мы понимаем, что вам тяжело взять на себя такую обузу. Но поймите и нас, мы не можем держать у себя хроников. У нас каждое место на счету, сами видите — лежат в коридорах. Вы где работаете?
— Сейчас нигде. Работал на целине.
— Вы можете хлопотать, чтобы ее взяли в дом хроников. Вам как целиннику пойдут навстречу. Возьмите необходимые справки…
— Нет уж, спасибо. Милостей мне не надо. Я свою мать как-нибудь сам прокормлю.
— Как хотите, — сказал главный врач. Этот молодой человек вызывал в нем какое-то враждебное уважение. — Во вторник мы ее выписываем.
Во вторник Вадим привез Анфису Максимовну домой. Она радовалась, как ребенок, лепетала свое «кара-ти-ти-кара», а Вадим глядел на нее мрачно и ласково, подтыкал одеяло, подносил ей к уху будильник, говорил "тик-так".
Возвращение Анфисы Максимовны обсуждалось квартирой на все лады. Снова в кухне кипели горячие пересуды.
— Он человек молодой, — сказала Капа, — жениться захочет, а куда жену привести? В комнате тело лежачее.
— Как можно так рассуждать? — чирикала Ада Ефимовна. — А если бы такое с вами случилось, что бы вы сказали?
— То бы и сказала: бог ушиб — и лежи. Чем чужой-то век заедать, лучше помру по-хорошему. Смерть одна — что в больнице, что дома.
Панька, обычно в таких случаях молчавшая, неожиданно произнесла свое мнение:
— Всем помирать. Мне помирать. Тебе помирать.
Неясно, что это значило, но, кажется, она была согласна с Капой.
— Зачем вы ее-то обвиняете? — сказала Ольга Ивановна. — Она больной человек, ее привезли, и все.
— Больной-то больной, а все ж понимать надо, — сказала Панька.
Я купила кое-каких гостинцев — яблоки, шоколад, печенье — и постучалась к Громовым.
— Войдите, — сказал Вадим.
Анфиса Максимовна лежала в широкой, нарядно убранной постели. Казалось, женские руки готовили эту постель. Строченый пододеяльник, пышные, высоко взбитые подушки, нарядное, атласное одеяло. На подушках — бледное, худое лицо, до странности измененное ежиком седых волос. Анфиса, всегда такая женственная, в этом виде была похожа на старика. В глубине лица словно плавали ставшие огромными серые глаза. Она меня узнала, оживилась, заговорила горячо и быстро:
— Кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара. Кара-ти-ти-кара!
В этом потоке звуков были какая-то безумная выразительность, беглость, ритм.
— Содержательная речь, — сказал Вадим. Он сидел у стола полуспиной к нам.
Анфиса Максимовна взглянула на него с негодованием ("Боже мой, она все понимает!" — подумала я) и опять заговорила теми же звуками, но в другом порядке, в другом тоне:
— Ка-ра-кара-кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара-кара!
Казалось, она говорит вполне осмысленно, но на чужом языке… Я положила гостинцы на стул у кровати (он был щегольски застлан белой салфеткой). Она закивала мне и опять заговорила по-своему. На этот раз все было понятно — она благодарила меня…
— Ну, довольно, — сказал Вадим и подошел к постели. — Посмотрели, и хватит. Нам пора спать. Правда, мама?
Он погладил ее по седой щетинистой голове. Она умоляюще, нежно и косо взглянула на него снизу вверх.
Я ушла.
Шли дни, недели, месяцы. Состояние Анфисы Максимовны было все то же. Вадим по-прежнему за ней ухаживал. Его изводило, сбивало с ног обилие стирки. Только что все переменит, вымоет, положит чистое — опять двадцать пять.
Целыми днями он стирал и кипятил простыни. На кухне постоянно можно было видеть его мрачную фигуру, согнутую над корытом. Всякую помощь он отвергал.
— Дай постираю, мне дело привычное, — предлагала Капа.
— Не надо, — отвечал Вадим.
Белье он развешивал тут же на кухне, для чего протянул над плитой ряд рыболовных лесок, и даже грозная Панька не смела ему ничего сказать. Стряпал он тоже сам, неумело и гордо, не терпел, чтобы ему советовали. Сварив обед, шел кормить с ложечки Анфису Максимовну. Он кормил ее, как сердитая нянька опостылевшего ей ребенка;
— Ам-ам, открой рот. Открой, тебе говорят. Ам-ам, не отлынивай.
Потом кое-как обедал сам, ел остывшее, невкусное, без интереса. Мыл посуду и снова стирал.
Он втянулся в такую жизнь, он уже забыл, что бывает другая. Деньги у него пока были, заработанные на целине, а на будущее он не загадывал. Как говорил Клавочка: либо шах…
Иногда он сердился на мать, ссорился с ней — это когда ему казалось, что она косноязычит нарочно. Учил ее разговаривать:
— Ну, мать, полно лодырничать, давай заниматься. Открой рот, говори «а». Понимаешь? "А-а".
— Кара-ти-ти-кара, — отвечала Анфиса Максимовна.
— Брось ты свою титикару, — сердился Вадим. — Говори "а".
Она очень старалась, мычала, трясла головой, но ничего не выходило.
— Глупая! Я же для тебя стараюсь. Вот научишься говорить — все сможешь сказать, все попросить. Захочешь чаю — попросишь чаю. Другого захочешь — тоже. А сейчас ты как зверь бессловесный. Будешь учиться, а?
Нет, ничего не получалось. Вадим сходил даже на консультацию к логопеду, но тот ничего путного не посоветовал, говорил о торможении, о нервных центрах, о лечении заик гипнозом, спросил, сколько пациентке лет, а когда узнал — умолк и перестал советовать.
Вадим решил учить мать уже не разговору, а грамоте. Купил разрезную азбуку.
— Смотри, вот буква «а». А вот «м». Вот я сложил «мама». Понимаешь? «Мама» — это ты.
Он тыкал ей в грудь пальцем. Она тараторила, кивала и тоже тыкала в грудь пальцем здоровой руки.
— Молодец! Все поняла. Теперь сама сложи — "мама".
Он брал ее руку в свою, направлял холодные, вялые пальцы, складывал их щепотью…
— Ну, ну!
Ничего не выходило. И чем больше старался Вадим, тем хуже. Анфиса Максимовна кивала, соглашалась, все понимала, но слова из букв у нее не складывались. Он сердился, а она плакала. Лицо у нее при этом не морщилось, не менялось, только глаза становились страдальческими и из них текли большие прозрачные слезы. Этот беззвучный плач всегда потрясал Вадима.
— Ну вот, опять ты меня берешь за горло! Ну зачем ты меня терзаешь? Я же для тебя стараюсь, пень ты несчастный! Ну хочешь, я сам с тобой заплачу? Смотри, до чего ты меня доводишь!
И он плакал сам лающим плачем, давясь и захлебываясь.
Когда стало ясно, что с чтением не получается, Вадим забросил буквы, но не отступил. Ему надо было, необходимо пробить стену, отделявшую его от матери, вступить с нею в общение. Для чего ему это надо было, он сам не знал, но очень, смертельно надо. Он взялся за цветные карандаши. Рисовал ей, как ребенку.
— Вот это солнце. Оно красное. А вот это лист. Он зеленый. Поняла? Теперь возьми красный карандаш. Не зеленый, а красный. Красного цвета не знаешь! Говорят тебе русским языком: красный! Вот хорошо. Молодец.
Похвала Вадима была для матери счастьем. Она расцветала.
Он возился с нею терпеливо, как дрессировщик, и за три месяца научил ее различать и брать в руку красный карандаш, зеленый, синий…
А потом у Вадима кончились деньги. Надо было поступать на работу. Шофером он идти не захотел, хоть и хорошо оплачивается. Жизнь шоферская — в разъездах, а ему надо было поближе к дому. По протекции дворника он устроился в будке на ближайшем углу чистить ботинки и продавать шнурки.
Будка была стеклянная, Вадим сидел в ней как экспонат. Через каждые два-три часа он запирал ее и шел домой; там он кормил мать, менял ей простыни и снова шел на угол. Работа ему была ненавистна. Отпуская покупателям шнурки, он щурился, гримасничал, нарочно старался выбрать пару похуже, помахристее; просили у него черные — подавал коричневые словно по ошибке. Ботинки чистил, впрочем, на совесть, щеголяя скользящими движениями потертой бархотки. Чаевые отвергал с негодованием, один раз бросил гривенником в клиента, тот обиделся, привел милиционера. Милиционер выслушал обе стороны и решил в пользу Вадима:
— Это не он, это вы, гражданин, советского человека гривенником оскорбили. Дали бы в крайности пятьдесят копеек…
А потом на Вадима подали заявление. Какие-то пенсионеры жаловались, что его часто нет на месте: хочешь почистить обувь — и не можешь. Пришлось работать строго по часам, бегать домой только в обеденный перерыв. Ни в какие объяснения по этому поводу он не вступал.
Один раз чистил Вадим чьи-то ботинки, солидные, черные, с рантом, случайно поднял глаза и увидел, что перед ним сидит, поставив ногу на скамеечку, не кто иной, как его бывший декан Сергей Петрович Наволочкин. Вадим чуть не умер от унижения. Сергей Петрович его, как ни странно, помнил.
— А, Громов! Вот как пришлось встретиться.
Вадим молчал, усердно полируя ботинок.
— Ну что же, дело хорошее. Вы, помнится, математику не любили. Нашли себе дело без математики, а?
Крупные брови декана по-прежнему воинственно загибались к самым глазам. Снизу, в ракурсе, лицо казалось злорадным.
— Зачем издеваетесь? — сказал Вадим.
— Что вы, я и не думал издеваться. Как здоровье вашей матушки?
— Она больна, — коротко ответил Вадим.
— Надеюсь, ничего опасного?
Вадим мотнул головой.
— Ну, кланяйтесь матушке, кланяйтесь. Скажите ей, что Люся, ее воспитанница, уже в школу ходит, во второй класс.
Вадим уже кончил с ботинками. Сергей Петрович встал, уплатил ему за работу копейка в копейку, поправил кашне, прикоснулся к шляпе.
— Ну-с, будьте здоровы. Если новая работа вам не по душе и надумаете опять в институт — заходите, поговорим. Только на этот раз без дураков. А?
Вадим кивнул. Институт, ученье — все это было как на другой планете.
Днем он работал, а вечером и ночью стирал. Анфиса Максимовна лежала все в том же состоянии, говорила «кара-ти-ти-кара» на разные лады, но голос ее звучал тише и оживления было меньше.
Однажды, придя домой, он застал ее на полу, почти у самой двери, в обнимку со стулом. Видно, она пыталась встать, выйти, куда-то выбраться, хватаясь за стул, но не справилась, упала. После этого он стал, уходя из дому, привязывать ее к кровати и запирать на ключ.
Я стирала на кухне и услышала какие-то звуки из комнаты Громовых. Кто-то стонал, плакал, почти выл. Я стукнула в дверь.
— Анфиса Максимовна, это я. Можно к вам?
Звуки усилились. Я толкнула дверь — заперта. Я поискала ключ везде, где обычно кладут ключи, — нет. Звуки становились глуше, хриплее, потом затихли. Жива ли?
Я кинулась к дворнику, умоляя взломать дверь.
— Понимаете, там больная, заперта одна, может быть, умерла…
— Не имею права взламывать частное помещение. Не позволено по конституции.
— Оставьте конституцию, там же больная, ее надо спасать.
— А сын где? На работе? Так это же близко. Сбегайте за сыном.
Я побежала к Вадимову киоску. Его там не оказалось. "На базу поехал", — сказал милиционер. А Анфиса, возможно, умирала…
Я притащилась обратно к дворнику:
— Сына нет. Если вы сейчас же не взломаете дверь, вы ответите по статье сто сорок шестой.
Что это за статья, я и понятия не имела. Но помогло. Он пошел ломать дверь, досадуя, что его оторвали от занятий.
Дверь распахнулась с треском. Анфиса Максимовна лежала без сознания, свесив голову. Я не сразу поняла, что она привязана.
— Зверь, — сказала Капа, вся любопытство, — Привязал мать, как козу на выпасе.
Анфиса была жива, но в глубоком обмороке. Глаз тускло светился сквозь маленькую щель. Врач сделал укол, привел ее в чувство. Она хрипло дышала и смотрела бессмысленно. Что с нею было? Чего она испугалась? С ужасом она смотрела в окно. Там было что-то, там… Я сидела у ее кровати. Время шло, за окнами становилось темнее, она заснула.
Вечером пришел Вадим. Увидев, что дверь взломана, а я сижу у кровати, он пришел в ярость. Он надвинулся на меня с опущенной головой, с низкими, тяжелыми кулаками:
— Кто дал вам право? Я этого так не оставлю! Вы за это ответите!
Я не испугалась. Я вообще не боюсь стихийных бедствий: грозы, бомбежки, разгневанных мужчин.
— Это вы не имеете права запирать ее, привязывать, как животное. И почему? Только потому, что не хотите ни от кого принять помощи.
— Молчите! — крикнул Вадим — много вы понимаете, мерзкая женщина!
Я спокойно прошла к себе в комнату. Тяжелые шаги приблизились к моей двери. Вадим приоткрыл ее и крикнул:
— Вам запрещаю туда ходить! Слышите, вы, интеллигентка?
— А вы дурак, — сказала я.
Тоже, умна…
С этого дня Вадим перестал со мной здороваться. Взломанную дверь починили, поставили новый замок. Уходя, Вадим по-прежнему запирал дверь, но Капа подсмотрела, куда он прячет ключ. Иногда в его отсутствие я по-воровски проникала в комнату. Анфиса Максимовна лежала непривязанная, тихая, старая, отросшие волосы плоско липли к подушке. Время от времени она начинала бормотать «кара-ти-ти-кара», но без прежнего оживления. К гостинцам была равнодушна. В глазах у нее был страх, она с ужасом глядела в окно, протягивала туда руку, как будто оттуда, именно из-за окна, ожидала неминучей беды. Посидев, я уходила на цыпочках. Она провожала меня глазами. Я опять запирала дверь.
Самое худшее, что Вадим несколько раз приходил пьяный. Из-за двери слышны были дикие звуки, Вадим двигал мебель, хохотал. Иногда он плакал лающим, собачьим голосом. Один раз он привел с собой женщину…
Может ли быть предел человеческим мучениям? Я понимала, что Анфиса Максимовна умирает, но уже не желала ей жизни, думала: хоть бы скорей. Все мы так думаем, когда умирает тяжелый больной, измучивший себя и других. Мы оправдываем себя тем, что желаем конца мучений ему. Это ложь, на самом деле МЫ желаем Конца мучений себе…
И вот в одно утро Вадим пришел на кухню и сказал, ни на кого не глядя:
— Мать умерла.
Дверь стояла незапертая, пришли все. Анфиса Максимовна лежала плоско и тяжко, не отдохновенно, а словно трудясь на своем смертном ложе. Лицо ее было зеленоватым и строгим, осуждающим.
— Слава богу, отмучилась, — сказала Капа. — Упокой, господи, душу новопреставленной рабы…
— Все там будем, — буркнула Панька.
Ада плакала куриным, квохчущим голосом.
Капа вымыла, прибрала покойницу. Мы положили тело на стол.
— Кожа да кости, а тяжела, — говорила Капа. — Покойник, он всегда тяжелый. Живого душа держит.
Насчет смерти и похорон Капа все знала:
— Слава богу, не первого хороню! Я и обмою, я и обвою, я и в гроб уложу. Зеркала завесить, а не то душа в них смотреться будет, ей, душе, тяжело, страшно увидеть себя в зеркале. Покров ни в коем разе не подшивать, не то пришьешь вечную жизнь.
На лоб покойнице Капа положила бумажную полоску с молитвой — все же крещеный человек, хоть и неверующий. Пришел Вадим, сказал: "Это — убрать".
Хоронить он решил в крематории. Капа возражала, говорила о Страшном суде. Ангел трубит, все по трубе встают, каждый в свое тело вселяется, а у кого сожгли — нет тела, куда хочешь вселяйся… Он не слушал. А вообще в эти дни до похорон он был почти кроток, вежлив со всеми, задумчив. Мне принес стул. Часто встряхивал головой, как бы сгоняя мысли.
Хоронили Анфису Максимовну накануне Октябрьских праздников. На работе в этот день было сложно, готовились к завтрашнему утреннику, спешно дошивали костюмы, гладили, галдели. Мой первый солист Васючок Шишкин внезапно потерял голос, сипел и кашлял, пришлось вместо него срочно вводить другого, а он не хотел, плакал. Назавтра, кажется, ожидалась комиссия. Заведующая нервничала, по десять раз заставляла повторять кантату, и, как всегда в спешке, ничего не получалось. Рояль звучал отвратительно, одна клавиша западала, настройщик уже включился во встречу праздника и был невменяем. Одним словом, бред.