— Палит тебя грех, Анфиска. В твои-то годы не о мужиках, о душе думать надо.
   — Ты-то сама святая, — огрызнулась Анфиса.
   — Я не святая, я грешная, я богу молюсь, чтобы простил он мои грехи. Вот и ты молись.
   — Религия — опиум для народа, — сказала Анфиса и обрадовалась, как она Капу ловко отбрила.
   — А ты дура мухортая. Вякаешь, чего не поймешь. Религия — опиум, а ты — копиум.
   Что такое «копиум», Анфиса не знала, но очень было обидно.
   Одна Ада Ефимовна Анфисе сочувствовала и все про свое — про любовь:
   — Я рада за вас, Анфиса, всей душой рада. Любовь — это сон упоительный… Помню, мы с Борисом…
   — Это с которым?
   — Не помню. Кажется, с первым. Нет, со вторым…
   Панька Зыкова швыряла вещи и требовала, чтобы Анфиса платила за свет и газ почеловечно, то есть втрое. Она забыла, что сама когда-то требовала покомнатно.
   А с Ольгой Ивановной у Анфисы была, что называется, полоса отчуждения. За что-то поссорились, да так и не помирились. Сейчас ей казалось, что Ольга Ивановна следит за ней своими строгими глазами, осуждает… Ачего осуждать-то? Разве сама не женщина?
   Замполит у Анфисы привык, обжился, отогрелся. Все предлагал: распишемся. Она не решалась, тревожил ее Вадим: как отнесется? Однако и не отказывала. Василий Сергеевич ее с ответом не торопил, но вел себя уверенно: свет чинил, новый кран поставил на кухне, начал даже работу подыскивать. И в квартире к нему постепенно привыкли: все-таки мужчина в доме…
   А Вадим жил в лагере и тосковал. Зачем только его на два срока отправили? Ему и одного выше ушей… Лагерный быт он терпеть не мог — все эти линейки, барабаны, дурацкие эти походы, где все притворяются, что интересно, а ведь врут: скучно до смерти. С товарищами он не сходился, считая их глупыми, а то, что многие из них были куда развитее его, предпочитал не замечать. Часто один ходил по территории. Как ни странно, он думал о матери. Вспоминалось ему, как она еще в Доме ребенка сидела в саду среди ребят вся золотая на солнце, с венком из одуванчиков на голове. Как светились на солнце ее полные, стройные руки. В первый раз за свою жизнь он скучал по матери, хотелось ее увидеть.
   Однажды завхоз ехал в город, взял его с собой. Вадим всю дорогу думал: то-то мать обрадуется! Заплачет, просияет, начнет целовать. Он мужчина, ему эти нежности ни к чему. Он просто потреплет ее по плечу. Шел домой с волнением. На лестнице встретилась ему Капа.
   — Приехал, ну-ну. Радости!
   По лицу Капы, веселому, с хитрецой, было видно, что-то случилось.
   — А что такое?
   — А ничего. Сам увидишь.
   Вадим вошел в комнату и увидел: мать сидит за столом нарядная, а рядом с ней чужой человек, мужчина. Обедают. Мать вскочила:
   — Вадик! Вот не ждала! Обрадовал! А у самой глаза бегают.
   — Никаких Вадиков, — сказал Вадим.
   — Ты совсем или погостить?
   — Погостить.
   Мужчина встал, и Вадим увидел его суровое пожилое лицо.
   — Познакомься, Вадим. Это Василий Сергеевич, вместе воевали.
   Вадим руки не подал, кивнул, буркнул невнятное.
   — Садись кушать, — хлопотала Анфиса. — Подогреть тебе? Я мигом.
   Вышла. Вадим сел, положив на стол кулаки. Василий Сергеевич тоже сел.
   — Не желаю, — сказал Вадим.
   — Чего не желаешь?
   — Ничего. Сказал: не желаю — и не желаю.
   Замполит пристально его разглядывал.
   — Ну и фрукт же ты, Вадим.
   — Какой есть.
   Вадим нагло улыбался. Ему хотелось плакать.
   — Что же, по-твоему, мать и права на жизнь не имеет?
   — Не имеет.
   — Фрукт, — повторил замполит.
   Вадим улыбался. Вошла Анфиса.
   — Кушай, сынок.
   — Не хочу. Кушайте сами. — И к двери.
   Анфиса за ним:
   — Вадик, Вадик!
   Замполит ее удержал:
   — За кем гонишься, глупая баба?
   — Сын он мне, — билась Анфиса.
   В этот вечер они легли молча, а утром Василий Сергеевич сказал:
   — Погостил — и довольно. Поеду к себе.
   — Вася!
   — Сказано: поеду. Не выйдет у нас с тобой жизни. Сразу видно. Не можешь ты своего стервеца обуздать. Или можешь?
   Анфиса молчала.
   — Не можешь, — сказал замполит. — Дело наше, значит, кончено. Точка.
   В тот же день он уехал. Анфиса рыдала, его провожая, но понимала: так надо.
   Вадим вернулся осенью загорелый, с чужим лицом.
 
   Вот как бывает: растишь-растишь сына, а он чужой. По мере того как взрослел Вадим, все чаще они с матерью ссорились. У него одно слово: "Мне не надо".
   — Вадим, я тебе брюки погладила, возьми.
   — А мне не надо.
   — Я же для тебя стараюсь, сил не жалею тебя обслужить.
   — А мне не надо, чтобы ты для меня старалась.
   — Тебе не надо, так и мне не надо. Ты так со мной, и я так.
   Дня два не разговаривают. Вадим пропадает неизвестно где. Приходит только ночевать. Курит. Анфиса Максимовна взрывается:
   — Молод ты еще курить. Сам заработай, тогда и кури.
   — А, ты меня своим хлебом попрекаешь? Ладно же! Хватит! Не буду у тебя есть!
   И не ест. День не ест, два не ест. На третий день Анфиса Максимовна ползет к нему с повинной:
   — Прости меня, Вадик. Виновата. И кури, пожалуйста, только не вредничай.
   Буркнет что-то, сядет за стол, ест будто бы равнодушно, а видно, какой голодный. Наестся — и вон из дому:
   — Ну, я пошел.
   А куда — спросить не смей. То придет ночевать, а то нет. Анфиса Максимовна ходит босая к парадной двери, каждый шаг на лестнице слушает: нет, не он. Не выспится, встанет разбитая, а ей на работу. Вечером вернется Вадим — и сразу дерзить. После какой-нибудь очень уж обидной дерзости трясутся у нее руки и начинает она, что называется, психовать. Не жалко ей ничего, кидает вещи. Раз целую стопку десертных тарелок на пол бросила. Испугался Вадим, но оправился, усмехнулся презрительно и пошел по осколкам.
   Иногда Анфиса Максимовна говорит Вадиму:
   — Ну, давай с тобой жить по-человечески, по-хорошему.
   — А я что? Я ничего, — отвечает Вадим. — Я по-человечески живу.
   Анфиса жалуется Ольге Ивановне (опять между ними дружба):
   — Презирает он меня, ох презирает!
   — За что же ему вас презирать?
   — А за это самое, за Василия.
   — Мерзость это и гадость — его презрение, — говорит Ольга Ивановна и поджимает губы.
   Наверно, чувствует, что и ее саму Вадим презирает. Ольга Ивановна Вадима теперь разлюбила. Даже Ада-стрекотуха стала его побаиваться: больно жесток.
   А ей, Анфисе, сын всегда сын.
 
   …Нет, я не разлюбила Вадима, чем-то он мне был дорог все-таки. Слишком много я в него вложила, чтобы так, без борьбы его уступить.
   А вина была моя. После того как он начал ходить к Аде Ефимовне, я на некоторое время из дурацкого своего самолюбия оставила его в покое. Не хочет — не надо. Тут-то я его и упустила. Потом спохватилась, но поздно. Ушел человек, Так и не удалось мне к нему пробиться.
   Иногда я его приглашала к себе. Он отказывался, говорил: «Некогда». Если я очень уж настаивала, заходил, садился на краешек кровати и говорил: "Ну?" Значило это: начинайте, так и быть, свои фокусы.
   Пыталась я с ним говорить о школе, о жизни, о книгах… На все он усмехался презрительно, отчужденно. Новое словечко у него появилось: «пирамидон». Так назывались у него высокие слова, нежные чувства, понятия «совесть», «долг», «доброта»… Скажешь ему что-нибудь, а он прищурится и этак врастяжечку, отчетливо: "Пи-ра-ми-дон".
   Особенно не любил он разговоров о книгах: они ему напоминали школьные уроки литературы, где, с его точки зрения, был сплошной «пирамидон». Литературу у них учили "по образам", и ненавидел он их до зубовного скрежета.
   — На кой мне образ Лизы Калитиной из "Дворянского гнезда"? Наплевать мне на это гнездо вонючее… Она «ах», он «ох», она в монастырь — бух, а я учи!
   Я пыталась как умела ему растолковать глубину и прелесть русской литературы, говорила сбивчиво, искала слова, все время боясь впасть в «пирамидон» и все-таки в него впадая… Ведь плакала же я в юности, читая Толстого, Тургенева, — неужели нет у меня средств передать другому эти слезы, этот восторг? Вадим глядел с усмешечкой. Когда я замолкала, он спрашивал иронически:
   — Можно идти?
   — Иди, Вадим.
   Разговоров о матери он вообще избегал, а после истории с замполитом и вовсе перестал о ней говорить, как будто не было ее не только в этой квартире — на свете. Однажды я сама осторожно навела разговор на опасную тему, вспомнила Василия Сергеевича. Ненависть на лице Вадима вспыхнула так ярко, что я испугалась.
   — Он мне сказал "фрукт".
   — Ну и что? Может быть, пошутил? А может быть, ты сам вел себя вызывающе?
   — Он мне сказал «фрукт». Человеку не говорят "фрукт"…
 
   Вадим был в девятом классе, перешел в десятый, когда рядом с ним появилась Светка. Дело было в совхозе — послали их туда всем классом на прополку овощей. Работать было трудно — земля пересохшая, кирпич кирпичом, и сорняки торчали из нее, как щетинистые, злые волосы. Кой-где среди сорняков попадались слабо-зеленые веерочки моркови; вместе с ними из земли выдергивались тщедушные розовые хвостики. Ребята их обчищали и пытались есть, но они были сухими и вялыми, их тут же выкидывали вместе с ботвой. Видно, все это поле было вспахано и засеяно, а теперь пропалывалось не для того, чтобы что-то выросло, а для отчетности. Вадим чувствовал в этом все то же вранье, которое преследовало его повсюду, но уже не тосковал, как прежде, а злорадствовал: выходило по его — все врут. Товарищи его в разговорах на эту тему не поддерживали, им было скучно говорить и слушать про вранье. Они просто шутили, просто пололи, просто пытались грызть морковные хвостики и выкидывали их вместе с ботвой. Вранье их не тревожило, оно у них не болело… Вадим сознавал себя умнее их, выше, мыслящим более по-государственному. И вместе с тем он завидовал их веселой общности. Он-то всегда был один, пока они наслаждались купаньем, печеной картошкой, песнями у костра. Он тоже купался и ел картошку, только без наслаждения, а с сознанием некой высокой своей миссии. По вечерам становилось прохладно, запевали комары, тонкий месяц выходил на синее небо. Ребята жгли костер, тренькали на гитаре, били комаров, смеялись. "И чего смеются?" — думал Вадим. И все-таки ему было завидно…
   Однажды он сидел у самого костра, ощущая жар на лице, и помешивал в огне длинной рогатой хворостиной, уже обугленной на конце, который своими черными рожками напоминал хитроватого черта. Вадим раскалил черта и, постукивая, отбивал у него рога. Тут кто-то тронул его за руку.
   — Пойдем прошвырнемся, — сказала Светка.
   В первый раз он на нее поглядел. Этакая незаметинка, белая мышка. Остренький нос, острые зубки. Впрочем, хорошенькая, пожалуй.
   Сейчас она, полуприсев рядом с Вадимом, согнув детские колени с царапинами, положила свою маленькую руку на его большую и грубую и сказала:
   — Давай прошвырнемся.
   "Очень нужно", — хотел было ответить Вадим, но вместо того встал, потянулся, и они вместе со Светкой пошли по голубой пыльной тропке в сторону леса. Светлый месяц висел наверху, и какая-то птица кричала, тоскуя.
   — Чего это она? — спросил Вадим.
   — Наверно, детей своих ищет, — тихо ответила Светка.
   На ее щеках бродили большие тени от темных ресниц, и вдруг она показалась ему очень красивой. И лес, и месяц, и неизвестная птица, ищущая детей — все было новым, загадочным, никогда не виданным. А новее всего был сладкий холодок около сердца. Робея, Вадим взял Светку под руку. Тонкий прохладный локоть отдал себя его руке с пугающей готовностью. Холодок у сердца переходил в стеснение, словно его кто-то там давил. Дойдя до леса, тропа круто загибала вправо, в темноту под округлые насупленные деревья. Вадим понял, что там, среди этих деревьев, можно отдохнуть от вранья. На самой опушке они остановились. Она подняла к нему свое неузнаваемое, правдивое лицо.
   — Ты чего? — спросил он.
   — Я тебя давно уже заметила. Ты интересный.
   — Скажешь тоже… — смутился Вадим.
   — Не отрицай. Ты всех интереснее в нашем классе. Может быть, даже во всех девятых… Пожалуй, только Вовка Суханов интересней тебя…
   Вадим даже зубами скрипнул. Вовку Суханова он терпеть не мог. Этакий бело-розовый красавчик, не парень, а пирожное с кремом. А главное, передовик. Он и отличник учебы, он и спортсмен, он и общественник. Ловко писал сочинения, выступал на собраниях, врал, врал…
   — Интересней меня, так с ним и… — сказал он грубо.
   Светка вся подалась вперед, закинула руки ему на шею.
   — Не обижайся. Это я объективно говорю, а субъективно…
   Субъективно она его поцеловала. Холодок возле сердца превратился в мороз. Горький месяц скатился куда-то вбок, и в мире осталась только Светка — ее тоненькое, доверчиво вставшее на цыпочки тело.
   Потекли-замелькали считанные дни в совхозе. Раньше Вадим их ненавидел, считал по пальцам, скоро ли кончатся. Теперь он тоже считал дни, но наоборот: неужели проходят? Задержать бы, остановить! Каждый вечер Вадим со Светкой, держась за руки, не обращая внимания на подначки ребят, уходили в лес. Там под широко рассевшейся, мохнатолапой елью был их единственный, их правдивый дом. Вадим приносил в кармане клеенку, которую на последние гроши купил в сельмаге; эта клеенка называлась у них "домашний уют". Она великолепно пахла свежей синтетикой, от этого запаха у Вадима даже днем кружилась голова, и он украдкой сцеловывал его со своих пальцев. А вечером этот запах расцветал и мешался с невинным, цыплячьим каким-то запахом светлых волос… Обнимая Светку, вдыхая ее детские волосы, Вадим каждый раз ощущал боль переполненности в сердце. Ему больше не хотелось говорить и думать о том, что все врут. Может быть, они и врали, но это было не важно. А дни, хоть он и заклинал их помедлить, проходили стремительно. Вот уже и месяц из узенького стал широким, круглым и зрелым, а потом похудел с одного бока и быстро стал убывать… "Эх ты, косорылый!" — грозился ему Вадим. Месяц его обкрадывал. А тут еще и Светка стала капризничать. Не к месту опять вспомнила о Вовке Суханове. Вадим ее ударил, Светка заплакала:
   — Какой ты грубый, какой некультурный…
   Вадим и сам был в ужасе от того, что сделал, но старался держать себя в руках.
   — Ты позволил себе ударить женщину… — всхлипывала Светка.
   — А что? — сказал Вадим. — Это мораль прошлого века, что женщину ударить нельзя. А ты посмотри итальянские фильмы. Там женщин по морде хлобыщут за милую душу.
   Светка подняла глаза с каплями на ресницах.
   — Так там бьют, потому что сильно любят. Любят до невозможности, потому и бьют.
   — Светка, я тебя люблю, — сказал Вадим, — я тебя, люблю до невозможности, потому и бью. Прости меня, прости. Ну, ударь меня куда хочешь. Я с ума сошел.
   Слезы на ее щеках были солоны. Опять прижалась — значит, простила. Целует — значит, любит. Он бормотал:
   — Прости, прости, я от тебя сумасшедший.
   Кто их поймет, женщин? Назавтра она была с ним холодна, отказалась уйти от костра. И послезавтра тоже. Пела с ребятами под гитару, словно дразнилась. Вадим страдал. Назло ей позвал гулять рыжую Майку-баскетболистку, самую высокую девчонку в классе, похожую на парня с гармошкой. Ничего у него с ней не вышло. Хотел поцеловать — дала в ухо. Пошли назад. "Подумаешь, царевна-несмеяна", — бормотал Вадим. Светка у костра щурилась и улыбалась, как будто ей все равно, что он с Майкой ходил.
   А вскоре наступил и день отъезда. Так они со Светкой и не объяснились. С утра шел дождь, мелкий, но прыткий, холодный. Ребята рассаживались по грузовикам. Когда Светка влезала в машину с большого колеса, она показалась ему маленькой и несчастной. Он помог ей и пожал ее холодную детскую ногу. Она отчужденно на него поглядела, а ногу поджала под себя. Ну и пускай, ничего ему не нужно.
   У Вадима плаща не было, сейчас пригодился бы "домашний уют", но он его на днях выбросил, чтобы избавиться от запаха. Шел дождь, ему предлагали брезент укрыться, но он не взял, нарочно промок, чтобы простудиться, заболеть, умереть к черту.
   В городе все было по-прежнему: та же опостылевшая квартира, та же комната, та же мать…
   — Сынок, — сказала она, робко радуясь, — как же ты вырос, похорошел, я бы тебя не узнала…
   И, разумеется, заплакала. Он так и знал.
   — Опять! Терпеть этого не могу. Бабьи слезы — одно вранье. Плачешь, а не видишь, что промок до нитки. Дай сухое.
   Анфиса заахала, запричитала, собирая ему сухое, а он сидел нахохленный, злой, мечтая: хорошо бы умереть. Однако не умер, даже не заболел.
   Пошел в школу. И там все было по-прежнему. Светка казалась чужой, да и некрасивой: маленькое лицо озабочено, морщинка у губ. Она ему улыбнулась — Вадим насупился. Пусть повиляет хвостом. Ждет, чтобы сам подошел. Не дождется.
   И вот — прошло уже больше месяца — Светка сама назначила ему свидание.
   — Приходи завтра в сквер после уроков, скамейка у памятника жертвам.
   Вадим кивнул. Сначала он думал, что не придет, чтобы еще больше ее наказать, но пришел. Она уже была там, сидела понурая, шевеля камешки носком босоножки.
   — Ну, чего тебе надо? — спросил Вадим.
   Он опять ее любил.
   — Приветик, — сказала Светка. — Надо с тобой побеседовать.
   Какая-то она была вся опущенная. И волосы не разбросаны по плечам, а сколоты на затылке так, что видны уши.
   — Ну, говори скорее, — хрипло сказал Вадим, — а то мне некогда.
   Светка заплакала. Опять, черт, эти бабьи слезы! Что мать, что она… Любовь падала, убывала.
   — Не реви. Говори толком, в чем дело.
   ("Мужчина должен быть свиреп", — сказано в какой-то книжке.)
   — Я не могу так сразу. Мне стыдно.
   "Наверно, скажет: "Люблю тебя", — думал Вадим, и сердце его опять забилось и любовь прибыла. Эти швырки от любви к нелюбви и обратно были мучительны. Он прямо вспотел. — Скорей, ну, скорей говори: "Люблю тебя"…"
   Светка открыла рот, втянула в себя воздух и на этом вдохе сказала:
   — Ой, Вадик, кажется, я попалась.
   — В каком смысле попалась?
   — В обыкновенном, как все попадаются. Ну что я тебе буду объяснять? Как маленький. — Она перестала плакать и сухо глядела на него. — Маленького строишь, — сказала она с ненавистью.
   — Ничего не строю, только не понимаю…
   — Тогда понимал, — сказала она со страшной враждебностью.
   Она была страшна со своими волосами, по-бабьи собранными в пучок, с маленькими сухими глазами. Ни о какой любви речи быть не могло. Что же теперь от него требуется? Жениться, что ли? Невозможно. В десятом классе! И как он матери скажет?
   — И что ж теперь делать? — спросил он, избегая ее глаз.
   Она молчала.
   — Жениться, что ли?
   Светка захохотала.
   — Жениться! Вы только на него посмотрите — жених с соплей!
   — А что же делать?
   — Что все, когда попадутся. Я уже сговорилась с одной, сделает дешево. — Она назвала сумму. Вадим обомлел, — Половина у меня есть, надо еще столько же. Я думала, ты…
   — Нет у меня, Светка.
   — У матери возьми.
   — Не даст она. Да и нет у нее.
   — Ну, достань где-нибудь. Ты же мужчина.
   Вадим тосковал смертельно.
   — Ладно. Попробую.
   — Смотри, только скорей. Мне не позже пятницы надо. Она требует вперед, а сегодня вторник.
   — Говорю, постараюсь. Ну, пока.
   — Gо long, — сказала Светка почему-то по-английски и ручкой потрясла по-заграничному, ладонью вперед.
   Вадим скрипнул зубами. Целые горы вранья!
   Деньги он достал у Ады Ефимовны. Пришлось ей все рассказать — без этого не давала. Ада Ефимовна ужаснулась, но и пришла в восторг:
   — Ты ее любил, любил?
   — Ну, любил.
   — Бедные дети! Но ты мне дай слово, что это в последний раз.
   Слово он дал охотно, он и сам был в ужасе от того, во что впутался. В четверг он отнес деньги Светке. В пятницу она в школу не пришла, в субботу тоже. Вадим разрывался тревогой и раскаянием, воображал себе худшее — что Светка умерла или все рассказала матери, и та побежит жаловаться. За субботу и воскресенье он весь изметался, а в понедельник Светка пришла в школу как ни в чем не бывало, даже не бледная и волосы опять по плечам распустила. Все врала. Вадим дал себе слово не любить никогда.
 
   Десятый класс прошел быстро, по урокам как по кочкам — и вот уже Вадим окончил школу и принес домой аттестат. Аттестат так себе, ни плохой, ни хороший — с троечками. Анфиса Максимовна прочитала его и заплакала:
   — Что ж теперь делать? Куда ты сунешься с таким аттестатом? Моя мечта, чтобы ты учился… Домечталась…
   У других ребят дома праздник: все-таки окончили, хотя бы и с тройками. У него одного слезы. Слез этих Вадим прямо-таки видеть не мог.
   — А я и не хочу в вуз. Больно нужно — за гроши инженером вкалывать! Пойду работать, и все.
   Анфиса Максимовна зарыдала в полный голос. У нее даже началась истерика, как в дореволюционной литературе. Вадим плюнул и ушел на кухню.
   У плиты хозяйничала Ада Ефимовна в микропередничке, мастерила какой-то соус. Готовить она вообще не умела, но время от времени затевала что-нибудь необыкновенное. Соус булькал в судочке.
   — Что это у вас? — мрачно спросил Вадим.
   — Соус прентаньер с белым вином. Старинный рецепт. Должно быть нечто изумительное, если не подгорит.
   Вадим выразил на лице глубочайшее презрение ко всему дореволюционному, в том числе и к соусу прентаньер. Ада Ефимовна засмеялась:
   — А ты отчего такой мрачный? Что случилось?
   — Школу кончил.
   Ада Ефимовна всплеснула руками:
   — Ах, что ты говоришь? Поздравляю, поздравляю!
   Соус немедленно убежал.
   — Так я и знала, — спокойно сказала Ада Ефимовна. — Домашнее хозяйство не для меня. Я создана для высшей нервной деятельности. На чем мы остановились? Да, я тебя поздравляю. Целый большой этап твоей жизни кончился, начался новый.
   — Ну их на фиг, эти этапы, — сказал Вадим.
   — Господи, как ты циничен! Неужели вся молодежь такая?
   — Еще хуже.
   — Не верю, не верю.
   В кухню донесся рыдающий голос Анфисы Максимовны.
   — Что это? — удивилась Ада.
   — Празднует мой большой этап. Радуется успехам сына.
   — А что, плохие успехи?
   — Хреновые.
   — Опять цинизм?
   — Извиняюсь. Я хотел сказать: средние. По успеваемости я на двадцатом месте, а в классе тридцать человек.
   — Так это же хорошо — на двадцатом месте! С конца или с начала?
   — К сожалению, с начала.
   — Все равно хорошо.
   — А она думает, что плохо. Говорит: всю жизнь мечтала дать сыну высшее образование.
   — Мечта есть мечта, — сказала Ада Ефимовна неизвестно в каком смысле.
   Вечером пришла Ольга Ивановна, принесла подарок — готовальню. Вадим сухо поблагодарил.
   — Спасибо, но теперь не те времена. Тушью никто не работает, только в карандаше.
   На выпускной вечер Вадим не пошел. Надо было вносить деньги, а он у матери брать не хотел. Да и не надо ему никаких вечеров. Пролежал, прокурил дома. Мать теперь против курения возражать не смела, только открывала форточки.
   Потом начались опять разговоры о вузе, об образовании — сплошная нуда. Вадим сдался, не выдержал характера. Он подал-таки бумаги в один из институтов, где конкурс поменьше, и стал готовиться к приемным экзаменам.
   Лето было жаркое, тягучее, с необлегчающими грозами. Вадим готовился к экзаменам и злился. Кто это придумал такое хамство, чтобы из одних экзаменов — в другие? Кончал школу — экзаменовался, теперь надо поступать — снова экзаменуйся. И, главное, по той же программе! Никакого смысла, кроме мрачного издевательства, в этом порядке не было. Что-нибудь одно: или верить аттестату, или не верить. А так серединка на половинку, аттестат предъявляй и все-таки экзаменуйся…
   А главное, никуда ему не хотелось поступать. Хотелось жить как живется, не надрываться, работать понемногу и чтобы жилы из тебя не тянули. Есть же счастливчики, которых никто никуда не тянет: хочешь работать — работай, хочешь учиться — учись. В мыслях Вадима вообще постоянно присутствовали какие-то «счастливчики», какие-то «другие», которым он мрачно завидовал. Не то чтобы он считал их лучше себя, скорее наоборот, а вот их приспособленности, незатейливости завидовал. В вопросе об учебе он уступил матери и за это злился и на нее, и на себя, и на "счастливчиков".
   Анфиса Максимовна, с робкой благодарностью встретившая согласие сына учиться дальше, из кожи лезла, чтобы создать для него все условия. Детский сад уезжал на дачу — она не поехала, поступила временно уборщицей на одну ставку, потеряла в зарплате, но разве до этого, когда такое дело решается: вся жизнь, судьба сына? Она ухаживала за ним, как за тяжко больным, ходила на цыпочках: учись, сынок, только учись. Учиться-то он учился, только не очень усердно. Часто отходил от стола, ложился на спину и курил. Она робко за ним следила: опять лег?
   — Как бы не заболела головка у тебя от лежанья! Открыть окно?
   — Не надо.
   — Отчего ты все лежишь?
   — Думаю.
   — А… Думай, думай.
   Экзаменов Анфиса ждала, как Страшного суда. Когда они наступили, каждый день для нее был как год. Она дрожала, надеялась, чуть ли не молилась. А тут еще Капа сбоку вертится:
   — Одна вот такая же, как ты, страданная мать три года сына в институт пихала. Пихает-пихает, и все без толку. И надоумил ее батюшка поп: "Ты, говорит, молебен справь святой Софии-премудрости". Она и справила. Приняли. А не справила бы — нипочем бы не приняли…
   Анфиса от Капы наружно отмахивалась, а в душе так и шептала: "Дай бог! Дай бог!" Молебен, однако, не справила.
   Так или иначе, потому или по-другому, с экзаменами получилась осечка: Вадим недобрал каких-то там баллов, не то двух, не то трех, и по конкурсу не прошел. Ну а это было крушение.