Пришел врач, тот самый, кто у нее принимал. Рукава засучены, очки выше лба, лицо сердитое. Он сурово поглядел на Анфису и сказал:
   — Не хулиганить!
   Она испугалась, притихла. Чего-чего, а хулиганства за ней никогда не было. Решила молчать.
   К вечеру у нее поднялась температура, не очень большая, 37,9, а все-таки.
   — Сама виновата, накричала себе, — сказала строгая.
   — Сына бы мне, — попросила Анфиса.
   — Не положено. Спи, мамаша.
   — Умер, верно? Скажи, не томи.
   — Умер? Никто не умер. Смертность у нас изжитая. Спи.
   Анфиса забылась. В полубреду ей казалось, что белая стенка палаты надвигается, надвигается, а там, за стеной, ее сын. Его к ней не пускают. Вот он уже вырос, встал на ножки и идет к ней ножками: топ, топ… А его не пускают, и он умирает. Где-то рядом копают ему могилу. "Положите меня с моим мальчиком, закопайте меня с моим мальчиком!" — кричит, надрывается Анфиса, но никто не слушает. И опять явь и белая стена, а за стеной мальчик, его закопали.
   Когда она проснулась, был белый день в белой палате, за окнами подушками лежал молодой снег, а на потолке играли зайчики. Вокруг женщины кормили детей — белые пакетики на белых подушках. Вошла нянечка, не та, строгая, а другая, веселая, — на каждой руке по свертку, по ребенку, положила к двум женщинам.
   — А мой? — спросила Анфиса. — А мой? — И вдруг вспомнила, что его закопали, и крикнула: — Моего закопали?
   — Зачем закопали? Орет петухом, — сказала веселая. — Твой-то на всю детскую самый горластый. Генералом будет. Мы его так и зовем: генерал Громов. Несу, несу.
   Она вернулась еще с двумя свертками. Один из них орал: это и был Вадим. У него было гневно-красное, напряженное лицо, он ворочал головой туда-сюда, что-то ища слепым разинутым ртом.
   — Товарищ генерал, кушать подано.
   Нянечка положила ребенка на подушку рядом с Анфисой. Он орал отчаянно, злобно, без слез. Она совала ему грудь, он не брал, злился, крутил головой, тыкался носом. И вдруг поймал сосок, ухватил, зажевал беззубыми деснами. Пошло молоко. Ребенок глотал усердно, отчетливо.
   — Хорошо сосет, — одобрила нянечка. — Активист.
   Молоко шло обильно, тугой струей. Ребенок морщился, кашлял, сердился, терял сосок, и опять находил, и опять трудился — глотал, глотал.
   Анфиса кормила своего сына. Она вся переливалась в него, в своего хозяина. Никто никогда не был ей таким хозяином, ни Федор, ни Григорий, никто. Только Вадим.
   Через несколько дней Анфису выписали. Приехала за ней опять Ада Ефимовна, верный товарищ. Чирикала, умилялась, что ребенок очень уж мал. Говорила о святости материнства.
   — Я никогда не знала этого счастья. Все для искусства и для фигуры. И что? От искусства оторвана. Фигуру, правда, сохранила, а для чего? Фигура есть, а жизни нет.
   "И правда, — подумала Анфиса, — на кой она, фигура, когда жизни нет". А вслух сказала с лицемерием:
   — Не жалейте, Ада Ефимовна, еще неизвестно, как у кого судьба обернется.
   Вадим орал.
   — Красивый ребенок, — сказала Ада, заглянув в щель одеяла. — Оригинальная расцветка. Только почему он кричит? У меня в ушах вроде обморока.
   Приехали домой. Дома — одна Капа.
   — А ну-ка покажи.
   Показала.
   — А ну-ка разверни.
   Развернула. Вадим копошился и орал, криво суча красными ножками.
   — Ничего, ребенок справный, цвет свекольный, — похвалила Капа. — Свекла-то, она лучше, чем репа. Репный ребенок плохо живет. А у твоего — руки-ноги, все на месте. Орет зычно, шумовик. Звуку от него много будет. Я-то ничего, Панька задаст тебе жару за шум.
   — Ребенок ведь, понимать надо.
   — А я говорю: кошка? Ребенок.
   Вадим орал.
   — Федору радости, — сказала Капа. — Вернется, а ему суприз — кока с маком.
   — Не надо, Капа.
   — А я что? Я ничего. Мое дело маленькое. Ты блудила, ты рожала, ты и отвечай.
   На столе стоял букет. Анфиса удивилась:
   — Откуда?
   — Психованная принесла. Нет чтобы полезное что: распашонку, чепчик… Цветы…
   Капа так и называла Ольгу Ивановну: психованная. Не любила ее, хоть и пользовалась, когда та платила ей за дежурство. А по-Анфисиному: не любишь — не пользуйся.
   К вечеру пришла Ольга Ивановна. Молча поцеловала Анфису, молча оглядела Вадима своими синими, пристальными, в желтых тенях глазами. Дергалось что-то у нее в лице.
   — Спасибо, Ольга Ивановна, за цветы.
   — Не за что, Анфиса Максимовна. Я же вас люблю.
   Хорошо стало Анфисе, что ее кто-то любит.
   Одна Панька Зыкова к Анфисе не заглянула. Притворялась, будто ей неинтересно.
   Вадим и в самом деле оказался самостоятельным, трудным ребенком. Орал днем, орал ночью почти без перерыва. Рот у него, можно сказать, не закрывался. Положишь — кричит, на руки возьмешь — кричит, стоймя поставишь — опять кричит. Покормишь, насосется — и обратно кричит. Да как! Весь синий становится, до того негодует. Носила в консультацию, сказали: здоров, а почему кричит — неизвестно.
   — Вы, мамаша, его не балуйте. Покормите — положите в кроватку. Покричит-покричит и уснет.
   Нет, Анфиса так не могла. Кричит — значит, плохо ему, значит, она виновата. Сказать-то ведь не может, бедный, где у него болит.
   Анфиса его носила, Анфиса его качала — не помогает. Соску-пустышку даже в рот не берет, выплевывает, будто его оскорбили. Беда! Приспособилась она его вниз головой качать — в таком положении иногда Вадим утихал и засыпал на полчасика. Тут-то бы и ей поспать, а не спится! Только и подремлешь, покуда кормишь. Он сосет, а ты спишь. Лежа Анфиса кормить себе не позволяла, чтобы не придушить ребенка. На стуле кормила, на стуле спала.
   — Это он потому орет, что некрещеный, — сказала Капа. — Просит его душенька теплой купели. Окрестишь — сразу будет шелковый. Хочешь, окрещу?
   "Может, и впрямь окрестить?" — иногда думала Анфиса, когда совсем становилось невмоготу, но тут же гнала эту мысль как недостойную. Пусть растет как все, советским человеком. А то вырастет, в комсомол вступать, и вдруг дознаются: крещеный. Стыда не оберешься.
   Панька Зыкова особо ребенком не интересовалась, и то слава богу. Чтобы ее не дразнить, Анфиса часто кипятила пеленки не в кухне, а у себя в комнате на примусе. Сушила на отоплении. Ничего, приспособилась. Только бы сон. А сна-то и не было. Она до того извелась не спавши, что ходила шатаясь, как пьяница. На ходу засыпала. Идет в кухню и спит, пеленки стирает и спит. Просыпается, когда головой падает чуть не в воду. А пора уже было на работу устраиваться: деньги, какие были, проела и молоко стало убывать. Вадим злился, рвал грудь и еще шибче орал, теперь уж от голода, вшйте можно его оправдать. Выписали ему в консультации бутылочки: берис, верис. Он эти берисы-верисы не очень-то признавал, ему грудь подавай, да побольше. Анфиса, что было лишнее, все продала, за нелишнее взялась: туфли, валенки. Оставила самое необходимое, что на себе. Задолжала всем: Ольге Ивановне, Аде Ефимовне, Капе, только у Паньки не просила, до того еще не дошла. Прожила чужие деньги — и опять нет. Хочешь не хочешь — пора на работу.
   Ольга Ивановна, как и обещалась, устроила их с Вадимом в Дом ребенка, ее нянечкой, его воспитанником, хотя и против правил: он же не сирота. Стали они на работу ходить: Анфиса нянчить, а он — орать. Орал исправно, все уши прокричал персоналу. Анфиса нарочно от него в другую группу ушла, в ползунковую, чтобы не слышать, не расстраиваться. А все равно слышно, даже через стенку. Он на весь дом самый горластый.
   Анфиса в ползунковой работала усердно, как всегда, работала всякую работу, только очень уж изводилась жалостью: к своему, к чужим. Да какие чужие? Все свои, обо всех сердце болит, всех жалко: плачут-жалуются, а сказать ничего не могут. На руки взять не смей, не положено, да и некогда. Накормить, переменить, постирать — только поворачивайся. Анфиса иногда против правил все же брала ребятишек на руки: очень уж жалко. Прижмется такой, хлюпает, щека мягкая, нос сопливый, ну просто сил нет, до чего жалко.
   Вечером после работы Анфиса брала Вадима, завертывала его в свое, домашнее, нарядное одеяло и увозила домой. Ехать было далеко, трамваем, автобусом. В транспорте Вадим почему-то спал, а дома принимался орать с новой силой, но все-таки стал поспокойнее, иногда часа два проспит без буянства, и на том спасибо.
   Одет был Вадим получше других ребят, кофточки мягкие, байковые, распашонки с кружавчиками, сшила на последние деньги. Шапочку — кроличий пух — связала и подарила Ада Ефимовна. Тем-то, сироткам, никто не свяжет, никто не подарит.
   Поближе к весне стал Вадим подрастать, развиваться, научился сидеть, играть игрушками, вроде как поменьше стал кричать, вошел в разум. Летом перевели его в ползунковую. Красоты стал необыкновенной — глазки из молочных сделались черными, реснички длинные, на щеках румянец. На всю ползунковую он самый был красавец. Сидят ползунки в манежиках, а он среди них как принц небесный. Глаза как звездочки, волосики кудрявые, во рту два зуба блестят сахарком. Когда Ольга Ивановна играла ползункам на рояле, песенки пела, Вадим больше всех понимал: музыкальный! Он начал уже вставать понемногу, делал «дыбочки», и любо-дорого было смотреть, как он в голубых своих штанишках, со сползшей лямочкой на плече стоит, уцепившись одной рукой за бортик, и с ножки на ножку переминается, будто танцует. Никто в ползунковой группе не умеет так танцевать! По развитию всех впереди, раньше всех лопотать начал «мама» и «дай». Ножки крепкие, столбиками — вот-вот пойдет! И ночью стал спать, слава богу, спокойнее: только раза три-четыре к себе потребует, а это ничего, терпимо. Жизнь вроде уже хорошая получалась. А главное, война подходила к концу. Пушками бахали салюты — то за один город, то за другой, и по всему небу, как цветы, ракеты, ракеты. Очень Анфиса любила салют. Иной раз даже будила сыночка своего Вадика, выносила его на улицу: "Гляди, салют". Он послушно глядел, на каждый залп махал ручкой, и в глазах у него отражались разноцветные звезды.
   И вот — кончилась война! Только подумать: кончилась! Всю ночь с 8-го на 9-е Анфиса с Ольгой Ивановной не отходили от радио. А оно-то наяривало! Целую ночь — веселые песни, марши и танцы. А Победу все не объявляли, и уж невмочь становилось ждать. И вот — объявили! А в квартире никто не спал, дверь на лестницу не запирали: заходи кто хочет. Заходили, поздравляли какие-то незнакомые. Пришел дворник, принес водки, предложил выпить "заслуженному женскому коллективу". Выпили все, даже Ольга Ивановна. Опять не спали. Утром поехали на работу — Ольга Ивановна и Анфиса с Вадимом. Весть о Победе уже гремела по улицам. Весь город — сколько там есть миллионов! — высыпал на улицы, черно было от народу, красно от флагов. И Дом ребенка тоже. Ребятишки, как клопы кургузенькие, в темных ватничках выстроились на улице, махали флажками и пели — кто в лес, кто по дрова. А обед был прямо как в мирное время: Евлампия Захаровна распорядилась — все, что в кладовой, на стол! Ребятам — конфеты, шоколад. Многие из ребятишек в глаза не видели конфету, не знали, как ее разворачивать…
   Вечером после работы попросила Анфиса:
   — Ольга Ивановна, вы уж тут, пожалуйста, приглядите за Вадиком, а я побегу.
   — Бегите, Анфиса Максимовна.
   Побежала Анфиса туда же, куда все, — на Красную площадь. Людей — как воды в половодье. Целуются, обнимаются. Качают офицеров, солдат. И музыка, музыка. Репродукторы словно с ума сошли. И гармоника на каждом углу и пляска. Какой-то солдатик потащил и Анфису плясать. Она, хоть и старая, пошла. Плясала и плакала. Кругом многие плакали. А над площадью красное знамя, как язык огненный, высоко стоит…
   Вернулась Анфиса домой — еле ноги волочит. Ольга Ивановна спрашивает:
   — Ну, как там?
   А щека дергается. Отвечает Анфиса:
   — Пляшут, поют, плачут. — И сама в рев.
   Пришла Капа с всенощной. Просфору принесла, рассказывала, как батюшка возглашал за Победу русского воинства. Панька Зыкова пирог испекла, всех угощала…
   Так вот, значит, кончилась война. Большая радость, а страшная. У кого погибли мужья — ревом ревут, море разливанное. Анфиса, та все сразу — и радовалась, и ревела, и ждала, и боялась: вернется Федор. Нет, не вернулся. Все сроки прошли — нет и нет. Значит, оказалась и она солдатской вдовой.
   Что ж теперь делать? Стала жить вдовой с сыночком своим ненаглядным, с красавчиком. И Ольга Ивановна мальчика полюбила, баловала по-всякому: то игрушку принесет, то яблоко, а то и книжку — сама ему вслух читает. В Доме ребенка отдельно с ним занималась, слух развивала. Говорила: способный. В квартире к Вадиму тоже хорошо относились, ценили его красоту. И Ада Ефимовна и Капа — нет-нет да и приласкают, даром что некрещеный. Одна Панька, всегда суровая, проходила мимо него с ветром. Еще сердитее стала, чем прежде. Да и было с чего: в недавнем времени ушел от нее мужик, тот самый, непрописанный. Вещи собрал и канул. Жил он с ней не так уж долго, но и не коротко — успел облысеть. Вот какая бабе судьба: к кому возвращаются, а от нее ушел. Обсуждали на кухне Панькины дела, спорили. Капа была за то, что законно ушел: деловой мужик на одних костях не улежится. Ада Ефимовна, напротив, жалела Паньку, а мужчин осуждала как класс. Впрочем, Паньку очень-то не пожалеешь. Лицом почернела, как осиновый сруб, а нет чтобы поделиться. Не женщина — комбайн.
 
   Не помню, когда и как впервые пришло мне в голову сочинять для детей музыку. Композиции я никогда не училась и не думала, что к ней способна, а тут попробовала — и ЧТО-ТО ВЫШЛО…
   Мы сидели вечером в концертном зальце Дома ребенка — Анфиса дежурила, а я осталась просто так, возле рояля. Робко, сперва потихоньку стала я наигрывать что-то свое. Анфиса и внимания не обратила.
   — Анфиса Максимовна, — спросила я с сердцебиением, — как вам кажется эта музыка?
   — Ничего, — рассеянно сказала Анфиса. — Музыка мелодичная. А что?
   — Это я сочинила.
   — Да не может быть!
   Анфисины серые глаза раскрылись так широко, в таком изумлении, что я засмеялась.
   — Что ж тут особенного? Сочинила, и все.
   Анфиса не могла прийти в себя:
   — Это надо же! Человек музыку сочиняет. А как он называется, кто музыку сочиняет?
   — Композитор.
   — Вы, значит, композитор?
   — Да нет, какое там.
   — Вы же сочинили — значит, композитор.
   — Вот смешная! Композиторы бывают разные, большие и маленькие. Я — самый маленький, крохотный композитор. Не стоит об этом говорить.
   Анфиса только рукой махнула:
   — Крохотный! Да мне дай сто тысяч, я ни за что такого не сочиню.
   Уважение ко мне Анфисы с этого дня возросло безмерно. Я просила ее никому не говорить, что сочиняю музыку. Она свято блюла секрет, но ее так и распирало. Бывало, играю, а она наклонится и спрашивает шепотом:
   — Это тоже вы сочинили?
   — Нет, что вы, Анфиса Максимовна, это Чайковский.
   — А я думала, вы.
   Однажды я сочинила для ребят торжественный туш, чтобы идти к елке. Я его сделала в стиле полонеза, с припаданием на каждом такте, и они припадали, да как! Серьезные, колченогие, светящиеся усердием. У меня прямо ком в горле стоял. "Похлопайте тетеньке Ольге Ивановне!" — крикнула Анфиса (она-то знала, что туш мой), и дети захлопали слабыми, влажными своими ладошками, этот звук походил на начинающийся дождь… А потом мне попались в каком-то журнальчике забавные стишки про белочку и ежонка, и я положила их на музыку. Не бог весть что, но получилась песенка, ребята пели ее с увлечением. С тех пор я прямо заболела композиторством. По ночам, когда не спалось, я уже не смотрела в окно, а сочиняла музыку, напевая в нос и разыгрывая на одеяле воображаемый аккомпанемент. В то время мне даже хотелось (странное дело!) иметь рояль… Настоящего композиторского дара у меня, разумеется, не было. Была любовь к музыке и некая «наслышанность». Бывает же, что начитанные люди могут писать грамотно, похоже на то, как пишут другие. Так и я. И все-таки одно время я была увлечена. Меня поддерживало простодушное восхищение Анфисы. Тоже нашла знатока…
   Смех смехом, а радость творчества, пусть не вполне оригинального, согревала меня. И дети, певшие мои песенки, радовали меня больше, чем когда они пели чужие…
   …Самым одаренным в старшей, выпускной группе был Вадим Громов. Красивый, смелый, сообразительный, он пел лучше всех, танцевал лучше всех, лучше всех выговаривал «р», раскатывая его как-то особенно щеголевато. Был ловок, подвижен, в играх всегда коноводил. Знал наизусть множество стихов. Когда приезжала какая-нибудь комиссия, Евлампия Захаровна старалась щегольнуть Вадимом: вот, мол, каких детей мы выращиваем! Он и в самом деле был прелестен со своей светящейся смуглотой, яркими глазами, быстрыми ножками.
   Смущало меня только его высокомерие. Маленький король — и его подданные. Они ничего не видели — он видел все. Они ничего не знали — он все знал.
   — Дурррак! — говорил он, щеголяя раскатистым «р». — Дурррак, не видел автобуса! А я в автобусе ехал! И на трамвае ехал!
   Ребята слушали его как жреца. Он был среди них самый опытный, самый красивый, самый развитый, самый…
   Вскорости Дом ребенка постигло горе: умерла наша заведующая Евлампия Захаровна. Умерла она от рака желудка, как-то быстро и деловито, хорошо зная, что у нее рак, что надежды нет и что дело-то это, в общем, житейское. До самых последних недель она ходила на работу, перемогая боль и слабость, куда-то звонила по телефону, на кого-то привычно сердилась, но вдруг среди всего этого внезапно и страшно бледнела, закрывая-глаза, как бы не в силах взглянуть в лицо собственной смерти. С тех пор как заболела, она стала охотно со мной разговаривать, часто без особого дела вызывала меня в кабинет. Из всех окружающих, кажется, только одна я не врала ей, не уверяла, что она поправится, и она за это особенно меня ценила. Разговаривали мы с ней кратко и деловито; смерть не была главной темой наших бесед, но присутствовала в них наравне с другими. Евлампия Захаровна упоминала о ней бегло, походя, не избегая ее, но и не тяготея к ней как-нибудь особо. Шла, например, речь об огороде. "Это вы уже после меня посадите", — спокойно говорила Евлампия Захаровна, и я не возражала, разговор шел серьезный и деловой.
   Однажды она спросила меня:
   — Ты смерти боишься, Ольга Ивановна?
   — Нет, не боюсь. Я уже умирала, и не было страшно. Но жизнь я люблю и умирать не хочу.
   — Вот и я так. Смерти не боюсь, а жизнь люблю. Еще бы годочка два пожить, да не выйдет. Жизни моей осталось месяца три.
   — Этого никто не знает… Может быть, долго еще проживете…
   Она посмотрела на меня снисходительно, как взрослый на ребенка:
   — И ты туда же! А я думала, серьезный человек!
   Когда Евлампия Захаровна слегла уже совсем, ее поместили в больницу. Я приехала ее навестить и поразилась быстроте, с какой болезнь делала свое дело. Лежал скелет.
   — Что смотришь? — спросила она звучным голосом, странным в устах скелета. — Печать смерти видишь?
   Я молчала.
   — Спасибо, что не врешь. Все врут. А ты не врешь.
   Что я могла сказать? В таких случаях женщины плачут, но у меня не было слез.
   — Слушай, Ольга Ивановна, я тебе расскажу, как это — умирать. Ничего не страшно, а кажется, будто очень серьезное дело делаешь, трудное дело и не знаешь, хватит ли сил. Хотя, с другой стороны, если рассудить хорошенько: какие такие силы нужны, чтобы умереть? Она, смерть, все сама сделает: придет, и возьмет, и успокоит, а ты лежи себе полеживай… И еще, Ольга Ивановна, все думаю я: на что этот самый последний момент будет похож? Думаю, на рвоту. Рвать меня будет моей душой.
   — Евлампия Захаровна, — сказала я, взяв ее за руку, — смерти нет, вы ее и не почувствуете. Какой-то философ сказал: не бойся смерти — пока ты жив, ее еще нет, когда ты умер, ее уже нет.
   — Больно мудрено, — заметила она, бросив на меня критический взгляд из глубоких глазниц. — Какой философ это говорил?
   — Не помню…
   — Передай ему: все врет.
   Евлампия Захаровна закрыла глаза. Я потихоньку вышла.
   Через неделю она умерла. Похороны были на удивление многолюдные. Пришли люди, о которых мы и понятия не имели: какие-то военные, один священник с заколотыми под мягкую шляпу длинными волосами, выводок прелестных молодых девушек, похожих друг на друга, как сестры… Многие плакали. Больше всех убивалась Нюра. Она кричала, что из-за покойницы на фронт не пошла, а теперь, как на грех, война кончилась и ее, Нюрина, жизнь вся разбита…
   Похоронили, отплакали и отсожалели, и опять жизнь закрутилась своим чередом, только без заведующей. Временно ее замещала старшая сестра Юлия Ивановна, пожилая трепещущая женщина, боявшаяся любого начальства, любой ответственности. Она руководила Домом ребенка, стараясь только ничего не решать, чтобы было все по-старому. И все шло по-старому, по заведенному порядку. Я играла детям свои песенки и рассказывала им про тетю Ланю (так они звали Евлампию Захаровну). В моих рассказах тетя Ланя была похожа на добрую фею; тут же путалась Золушка в кирзовых башмачках, и Золушка эта была ни дать ни взять Анфиса Максимовна…
   И вот в один недобрый день из горздравотдела прислали новую заведующую, Инну Петровну. Это была женщина нестарая, полная, с горой светло-золотых крашеных волос, пышно взбитых на гордо закинутой крутолобой голове.
   Войдя в Дом ребенка, она сразу сказала: "Беспорядки!" И все притихли. Она сложила губы, зажав их изнутри, как пинцетом, и мы поняли, что нам придется круто. Так и получилось.
   Инна Петровна была неумна, зла и битком набита педагогикой. Страшная была наука! О самом живом говорила самыми мертвыми словами.
   На меня она вначале не обращала внимания, наводила порядки на более важных участках. Юлию Ивановну она запугала насмерть, намекнув ей, что за упущения ее арестуют. Та пыталась оправдаться, говоря, что так было заведено еще при покойной Евлампии Захаровне…
   — Легче всего валить на мертвых, — замечала заведующая, защемив своим пинцетом губы.
   Нюре она наговорила такого, что та не выдержала и подала заявление об уходе.
   — Плакать не будем, — сказала Инна Петровна, — незаменимых нет. Но характеристика в наших руках.
   И в самом деле, накатала характеристику — хуже нельзя. И индивидуализм, и недисциплинированность, и анархо-синдикалистские настроения. Нюра эту характеристику на пол бросила и плюнула:
   — Что я, без характеристики пропаду? Слава богу, не головой — руками работаю.
   До меня Инна Петровна добралась месяца через три. Она поинтересовалась, откуда я беру материал для занятий с детьми. В частности, песни. Кем они утверждены?
   Пришлось признаться, что мои песенки нигде и никем не утверждены. Заведующая пришла в ужас, закудахтала по-куриному:
   — Как же так? Как же так?
   Немного успокоившись, она объяснила мне, что я совершила серьезное нарушение. Пользование в работе с детьми неапробированными, непроверенными материалами в наше время приравнивается к идеологической диверсии. В одном детском саду пели дореволюционные песенки… Заведующую сняли. Надо всегда помнить, что дети не просто поют, что в процессе пения они выковывают свое мировоззрение…
   И дети и песни умирали под ее словами.
   — Вы меня поняли?
   — Я вас поняла.
   Она помолчала, чувствуя подвох.
   — Вы можете ко мне относиться как вам нравится. Я требую только соблюдения дисциплины. Надеюсь, больше нарушений не будет?
   — Не будет, — пообещала я.
   И их не было. Кончилась моя композиторская деятельность Некоторое время, особенно по ночам, меня еще преследовали смешные звуки, легкие синкопы полечек, но это прошло. Собственно, никто не мог запретить мне сочинять. Никто не мог проверить каждую ноту: свое я играю или чужое? Важно было отбить охоту, и этого Инна Петровна добилась. Но не во мне дело и не в моей музыке. Скоро пришлось уволиться из Дома ребенка Анфисе — самой любящей, самой талантливой из нянечек. Талант — это любовь, и он у Анфисы был в полной мере. А у Инны Петровны, как это часто бывает у профессиональных руководителей, был безошибочный нюх на все свежее, нестандартное. Она сразу его вытаскивала на свет и упраздняла. Так произошло и с Анфисой.
 
   Вадим к этому времени подрос уже порядочно, ему было почти четыре года, и для Дома ребенка он был переростком. Все правда. Но он был не простой воспитанник, а особый: мать приводила его только на день, а ночевал он дома и был крупнее, развитее и упитаннее других ребят, потому что Анфиса жизни для него не щадила. Сама она работала теперь воспитательницей в старшей группе, у трехлеток, и Вадим там же. "Так и дальше будет, — тешила себя Анфиса, — всегда вдвоем. Он в ясли — и я в ясли. Он в школу — и я в школу. Он в институт — и я в институт, кем-никем, а уборщицей-то возьмут. Нынче эта специальность дефицитная".
   Евлампия Захаровна, покойница, против Вадима не возражала. В самом деле, куда девать ребенка, если мать работает? Пускай приводит.
   Анфиса не только своего, Анфиса всех детей любила, своего ничем не выделяла, спроси кого хочешь. А в старшей группе были у нее даже любимчики. Кудрявых она особенно любила. Нет-нет да и поцелует. При Евлампии Захаровне все было ничего: целуй сколько хочешь, только не бей. А новая заведующая против:
   — Анфиса Максимовна, поцелуи отдельных детей запрещаются.
   Поди ж ты, отдельных детей! Вместе их, что ли, всех целовать? Но молчала, не спорила. Понимала, что образования ей не хватает: шесть классов кончила да курсы военного времени, а другие — с законченным средним. Без образования и уволить могут, а этого боялась Анфиса: все-таки прижилась и сын при ней. Она старалась пополнить образование, подчитать. Записалась в библиотеку, дали ей там книжек по дошкольной педагогике. Читала-читала, а толку нет. Написано много, а все не по делу. Толкуют про особенности возрастной психологии, про формирование личности, да так нудно, словно мешок полощут. А какая личность? Ребенок, и все. Люби его, играй с ним — и он тебя будет любить.