Страница:
Так они познакомились. Поругали профессора теормеха и заодно сам теормех, который неизвестно зачем нужен, потому что в жизни такие абстракции не встречаются. Клавочка сказал, что вообще науки не нужны, а главное — иметь инженерный нюх. Это тоже Вадиму понравилось, выходило, что не так уж он плох со своим небрежением к наукам, а нюх у него был, он чувствовал его в груди. Впрочем, он на симпатию плохо поддавался (если человек ему нравился, он прежде всего подозревал его в корысти). Он спросил у Савельева с подковыркой:
— А почему тебя зовут Клавочкой, как бабу?
— Умные родители, интеллигенты в первом поколении, искали мне редкое, красивое имя и нашли: Клавдий. Удружили. Я сначала переживал, хотел официально менять, через газеты: мол, такой-то Клавдий Савельев меняет имя и фамилию на Гений Ветошкин. Но раздумал. Игра не стоит свеч.
— Я вообще ненавижу красивые имена, — сказал Вадим, у которого тоже было красивое имя, и вся горечь против матери в нем всколыхнулась, пошла кругами.
Вскоре у Вадима с Клавочкой завелась дружба — не то чтобы настоящая дружба, а нечто вроде солидарности отверженных. Роднило их острое отвращение к математике и критическое отношение ко всему вообще. Оба презирали институт, науки, передовиков и карьеристов, всех и всяких воспитателей и перевоспитателей. Только выражалось это у них по-разному: у Клавочки весело, а у Вадима трагично. Клавочка паясничал, передразнивал профессоров, произносил длинные речи за комсомольских руководителей, бичуя лень и разгильдяйство, строил рожи за спиной своих воспитателей (воспитывать Клавочку считалось на курсе самой тяжелой общественной нагрузкой), и все это беспечно, порхающе. Вадим так не мог. Он весь кипел изнутри, когда его воспитывали. Главное, в чем-то он все-таки им завидовал. Опять перед ним маячила завидная чья-то общность, умение войти, слиться. Клавочка никому не завидовал. Он был сибарит. Он говорил:
— Я бы хотел быть на колесиках и чтобы всегда было под гору.
К концу года оба они обросли хвостами. Где-то впереди маячило отчисление. Клавочка не унывал:
— Помнишь, как говорил Ходжа Насреддин, когда по приказанию шаха учил осла читать? Что-нибудь случится: либо шах сдохнет, либо осел, либо я сам. А до тех пор…
А до тех пор была молодость, была Москва со своими коленчатыми переулками, с прямыми проспектами, со светлыми витринами, полными дорогих, недоступных вещей. Были здоровые ноги, вечное безденежье, надежды на что-то неопределенное, которое вот-вот придет. Были вечеринки в каких-то малознакомых компаниях, где Клавочка, мастерски игравший на зубах и легкий на слово, неизменно был душой общества. Были, наконец, короткие прислонения к чужим нежным плечам, поцелуи в коленчатых переулках, затем редкие, всегда ошеломляющие встречи — крадучись, где-то в дебрях коммунальных квартир, за чьей-то дверью, за чьей-то спиной, может быть мужа. Ни одной из этих женщин Вадим не любил, но порой ходил целую неделю как пьяный от пережитой близости.
Институт окончательно отошел, выродился. Где-то там текла веселая и общная студенческая жизнь. Готовились к экзаменам, писали шпаргалки, зубрили сопромат и теормех, сдавали и пересдавали, делали доклады, пели в самодеятельном хоре… Интересовались спортивными, шахматными рекордами… Сколько шуму было, когда один из студентов взял первенство страны по прыжкам в воду! Ребята гордились и радовались, хотя отлично знали, что чемпион числился уже четвертый год на первом курсе и только "зарабатывал очки". Все это знали, но никого это не трогало, не хватало за душу так, как Вадима. Способность страдать от вранья он себе ставил в заслугу, в доблесть: значит, он был чем-то выше других, чутче, совестливее. Только почему-то никто, кроме него самого, этого не замечал…
Пришла весна — с запахом распускающихся листьев, с горячими ладонями в коленчатых переулках… Разумеется, ни Вадим, ни Клавочка весенней сессии не сдали. Надежды на то, что кто-нибудь сдохнет — либо шах, либо осел, либо сам Насреддин, — не оправдались, никто не сдох, и Вадима с Клавочкой представили к отчислению. Клавочка, верный себе, не унывал:
— Кто знает, может быть, это к лучшему… Всю жизнь заниматься делом, которое тебе не по душе… Это все равно как жить с женщиной, у которой изо рта пахнет.
— А какое дело тебе по душе? — спросил Вадим.
Клавочка подумал и ответил:
— В сущности, я бы хотел эксплуатировать чужой труд. Поскольку в наших условиях это невозможно, придется ехать на целину.
Экое трепло! Клавочке было хорошо трепаться: у него не было матери. Старенький отец, отставной учитель, жил где-то в провинции пенсионером, он вряд ли даже знал, где учится его сынок. Другое дело — у Вадима. От одной мысли, что придется обо всем сказать матери, у него сводило челюсти. Как можно скорее, как можно грубее, лишь бы это было кончено! Он пришел домой и сказал:
— Хватит с меня, наплясался по твоей дудке. Ухожу из института, еду на целину.
Анфиса Максимовна так и застыла. Не веря смотрела на него серыми светлыми глазами.
— Шутишь, сынок?
— Какие шутки! Вот, уже путевка в кармане.
Анфиса Максимовна сползла со стула на пол и стала пытаться обнять Вадимовы ноги. Она была тучна и смехотворна. Вадим содрогнулся от пронзительной жалости, но тут же ее подавил.
— Не ломай комедию. Довольно я на них насмотрелся.
Анфиса Максимовна лежала как в обмороке, бледная, почти зеленая. Вадим выбежал, стукнул в дверь к Ольге Ивановне:
— Идите к ней, играйте с ней ваши комедии, а с меня довольно, наигрался.
Ольга Ивановна, встревоженная, встала, кутая платком угловатые плечи:
— В чем дело, Вадим?
— Ухожу из института, еду на целину. Мать лежит в обмороке. Это вы ее, вы научили…
Выражение ненависти на его лице было ужасно.
Когда Вадим уехал на целину, Анфиса Максимовна сразу погасла, осела, обмякла. И что хуже всего: работа ее больше не увлекала. Лепечут ребята, а ей все равно.
Понемногу возникла и укрепилась в ней мысль: на пенсию. Напоследок пожить на свободе. Хочешь — спи, хочешь — гуляй, хочешь — книжки читай.
— Я же для своей радости ни минутки не прожила, — говорила она, ощипывая на себе одежду и нехорошо блестя глазами. — Вот на пенсии поживу в свою сласть.
Я ее отговаривала:
— Ох, не делайте этого, Анфиса Максимовна! Без работы вы жить не сможете. Я вот постарше вас годом, к тому же инвалид. Вполне могла бы уйти на пенсию, а работаю…
— Не равняйте с собой. У вас жизнь хорошая была.
— Это у меня-то хорошая жизнь? Ну уж… Ведь вы мою жизнь знаете. Мало у меня было горя?
— Есть горе и горе. У вас горе было тяжелое, а благородное, без стыда. А стыдное горе старит, гнетет. Вы стыдного горя не знали.
— Не завидуйте мне, Анфиса Максимовна.
— Вы образование получили. Вот выйду на пенсию, время будет, я тоже образование получу.
Ну что с ней поделаешь? Пусть идет на пенсию, может быть, и в самом деле лучше ей будет.
Ушла Анфиса Максимовна на пенсию. Проводили ее торжественно, заведующая даже речь произнесла о скромных героях труда. Выделили ценный подарок — наручные часики под золото. Анфиса Максимовна плакала: жалко было ребят, жалко товарок, даже заведующую и ту жалко, хотя, если правду сказать, придира она и слишком пунктуальная.
Первые дни миновали быстро. Больше всего ее поражало, что не надо рано вставать, спи себе хоть до полудня. Поздний сон всегда представлялся ей каким-то бесчинством, вроде воровства. Ну что же, уговаривала она себя, заслуженный отдых. Отдыхай. Делай что хочешь.
Потом оказалось, что делать-то и нечего. Маленькое хозяйство на одну себя много времени не отнимало: чай, да каша, да щи на три дня. Чайник маленький, кастрюлька маленькая, вроде как дети стряпают в садике. А кончишь, чашки перемоешь, — и вроде скука берет. Возьмешь книгу — скучно, все не о том. Ей бы про жизнь, а там про соревнование. Радио включишь — опять скучно, частушки приелись, серьезная музыка утомляет. Кот подойдет, выгнет спину, почешется. Все-таки живая душа.
— Ну что, котька? Остались мы с тобой одни.
Мурлычет кот. Мягкий, а тоже скучный.
— Гулять, — сказал врач. — Как можно больше гулять.
Она и гуляла. Старалась как нанятая. Ходила к своему бывшему садику, глядела из-за забора, как ребята играют, и так ей жалко их, так жалко, будто своих. Воспитательница новая, молодая, книжку читает, на ребят и не смотрит, а Миша Пантюхов весь в луже изгваздался, да и воду оттуда пьет. Куда ж она смотрит? Анфиса Максимовна как закричит:
— Миша, сию минуту от воды!
Миша послушался, узнал ее, за ним и другие. Кричат: "Анфиса Максимовна!" — подбежали к забору, тянутся. Воспитательница книжку бросила, тоже к забору:
— Гражданка, обращаться к детям на территории воспрещается.
Гражданка! Дожила, что в своем родном садике стала гражданкой…
Больше она к садику не ходила. Только себя растравлять.
Очень тосковала она по Вадиму. Он писал редко и сухо, неласково. О себе сообщал мало: здоров, работает, получает неплохо. На один праздник прислал перевод, не особо много, но все-таки. Перевод без слов, одни деньги. Наплакалась от радости, да и от тоски. Жалко сына. Живет, бедный, где-нибудь в бараке, а кругом ветры свистят. Она раз видела картину про целину, там все были ветры, ветры и бараки, бараки… Больше всего она боялась, чтобы он там, на целине, не женился. Мало ли какая попадется — ленивая или злыдня. Привезет ее сюда: "Мама, познакомься, это моя жена". Жена хихикает, палец оттопыривает, работой брезгует… Анфиса Максимовна целые спектакли разыгрывала, как обижает ее сноха, не кормит: "Вы, мама, старенькая, вам есть не надо".
Всегда щедрая, Анфиса Максимовна стала теперь скуповата, все боялась, что не хватит пенсии. Полюбила сладкое, съедала потихоньку, у себя в комнате, чтобы не угощать. Увидят — ест, растреплет Капа по всему дому: "Громова на пенсии, а ест пирожные. Откуда у нее такие деньги?" Начнут проверять и — чего не бывает? — отнимут пенсию. С Капой теперь ссоры были тяжелые, страшные, на досуге-то. Капа попрекала ее Вадимом: "Съела ты судьбу человека, ненасытная утроба твоя. Одного погубила, мало тебе, за другого взялась". А с Ольгой Ивановной прежней дружбы не было. Зайдешь к ней поделиться, а она книжку сует, будто лекарство какое. В книжке, моя матушка, про других написано, а ты мне такую дай, чтобы про меня. А сама все губы поджимает, брезгает. Слезами ее брезгает. Нет, правильно люди говорят: замкнутая она, гордая. А чем гордиться-то? Что работает, не пошла на пенсию? Нет, голубушка моя, старость, она старость и есть. Крепись не крепись — она свое возьмет. Годом раньше, годом позже, а всем на пенсию.
Спала теперь Анфиса Максимовна слабо, некрепко. Просыпается среди ночи и все думает, думает. А в ушах у нее звенит, звенит.
Вадим жил на целине уже второй год, работал, и злился, и все еще хотел кому-то что-то показать, но не показывалось, и выходило, что он самый что ни на есть обыкновенный парень, в чем-то даже похуже других. Жили они в бараке вместе с Клавочкой Савельевым. Клавочка на целине быстро пооблинял, оброс бородой, челка у него свалялась, шуточки успеха не имели, и выходило, что он при всем своем свободном уме тоже самый что ни на есть обыкновенный парень. Выпендриваться-то особенно было некогда. Работа тяжелая, злая. Вадим выучился водить грузовик, техника была хреновая, запчастей не хватало. В горячую пору спать не ложились — ездка за ездкой, день и ночь. Ветры дули в степи, и солнце жгло, а зимою мели бураны, снег двигался сплошной бедой, ничего не было видно — ни жилья, ни дороги.
Однажды Вадим выехал в буран, заблудился в степи, потерял направление, а тут и мотор заглох, и встали они с машиной намертво. Ковырялся-ковырялся — не выходит ни черта. Вадим забился в угол кабины, накутал на себя все тряпье, которое было в машине. Мороз наступал неумолимо, ему стало страшно. Вспомнились рассказы про водителей, которые в степи замерзали. Один, говорят, подлез под машину, подпер ее домкратом, да неудачно: машина рухнула, придавила ему руку. Бился-бился, кричал-кричал — так и замерз. Утром нашли его — весь оледенелый, а рука до самой кости изгрызена — пытался спастись, отъев себе руку, а кости не одолел… Вадим всегда хвастал, что жизнь ему вовсе не дорога, а тут струсил, проклинал судьбу и ревел со слезами.
Утром его нашли товарищи, отвезли в больничку. Оказалось, что отморожены пальцы на ногах, ничего больше. Однако пришлось полежать. Врач жаловался, что пациент ленивый, выздоравливать не хочет.
Пока Вадим лежал в больничке, влюбилась в него медсестра Женя — невзрачная женщинка лет тридцати. Глаза светлые-светлые, волосы венчиком, фигуры никакой. Уход ему был от нее по первому классу точности: мытье-бритье с одеколоном, шоколад, витамины. Вадим любить себя и обхаживать снисходительно позволял, думал: много их таких еще будет. Берег он себя мысленно для чего-то другого, а для чего — и сам не знал. Для чего-то высшего. От нечего делать читал книги, тоже Женя ему приносила. Читал невнимательно, заранее решив, что все там вранье, разве что про шпионов ему нравилось — там и не требуется, чтобы правда. Один раз как-то попалась ему книжка без начала, без конца — то и другое оторвано, ни автора, ни названия. Вот эта книжка ему понравилась. Какой-то вор, каторжник, пришел обокрасть епископа, а тот ему подсвечники подарил и так далее… Очень Вадим этой книжкой увлекся, зубами скрипел, когда дошел до последней страницы, а конца-то и нет.
Навещали его товарищи, ребята из автохозяйства, похлопывали по плечу, чему-то своему радовались, гоготали, говорили про запчасти, про заработки — это все было ему скучно. Считал себя выше таких мелких интересов. Лежал и слушал их разговоры с таким выражением на лице, как у лорда Байрона. Как на грех, ребята этого выражения не замечали. "Ну, бывай здоров, поскорей выписывайся, у нас там сплошная запарка". Пришел однажды его навестить Клавочка Савельев, изменившийся и чистый: челка подстрижена, бороды нет, свитер с оленями. Не паясничал, смущенно сказал: "А я, брат, женился". Вадим усмехнулся, на ком — не спрашивал, ясно, на ком тот мог жениться. Спросил только, где жить собираются, оказалось — у жены. "Ты из общежития-то не выписывайся, — сказал Вадим, — мало ли что. Оставь за собой койку". Клавочка пообещал.
Отлежался Вадим — и опять на работу. В комнате теперь жил он один, Клавочкина койка пока пустовала. Женя приходила раза два в неделю — постирать, починить, постряпать. Оставалась и на ночь, конечно. Утром уходила, цепляясь за него глазами как репейниками, верно ждала, что скажет: «Распишемся». Ну нет, не на такого напала. А Клавочка ходил женатый, смирный, тихий — куда что девалось. Работал нормировщиком. Жена его оказалась объемная, хозяйственная, злая. Эх, Клавочка, Клавочка, продешевил ты себя…
А Вадим жил один на один со своей голодной, неустроенной душой, все перебирая в ней, перетряхивая, все стараясь найти, что там неправильно и в чем он ошибся. Главное, скучно ему было с самим собой. Даже разлюбил он свои любимые мысли о том, что все врут… Ну и что? Куда-то тянуло его, а куда — неизвестно. Стал он почему-то обращать внимание на то, что раньше презрительно называл явлениями природы. Когда шел по утрам на работу, смотрел на небо, где гуляли розовые босые тучки, или на круглую большую степь, ровно расчесанную бороздками пахоты, или на грачей, оравших в земляных выемках, и что-то у него ныло в душе, переворачивалось. Всего страннее, что стал он подолгу думать о матери, и эта мысль уже не душила его, как раньше, а трогала. Словно бы он тосковал по ее слезам, по ее смирению, по ее скользящему слову "сынок".
После того как уехал Вадим, а Анфиса стала угрюмой и необщительной, у меня как-то ослабело чувство коммунальной семьи. Как ни странно, причиной тому отчасти стал телевизор. Панька Зыкова купила его в кредит, очень гордилась покупкой и из гордости пускала смотреть всех желающих. Теперь квартирные жильцы почти все вечера просиживали перед экраном с одинаково голубыми лицами, впившись глазами в мерцающее, чуть рябое изображение. Даже Капа Гущина, церковница, не могла устоять против соблазна. Анфиса ходила не каждый день (у нее уставали глаза), а я по-старомодному предпочитала коротать вечер с книжкой. "Отстаете, Ольга Ивановна", — сказала мне однажды Панька (с покупкой телевизора она стала общительнее и даже как будто добрее). Что поделаешь? Я была для телевизора, наверно, слишком стара. Зато чем старше я становилась, тем нежнее и ревнивее любила свою работу. Боялась, что придется когда-нибудь с нею расстаться — упразднят, например, должность или заставят выйти на пенсию.
Какое это чудо — работа с детьми! Дети окружали меня, как живая, текучая вода. Они все время менялись — уходили одни, приходили другие, и в этом тоже была своя грустная прелесть… Страшно подумать, что было бы, если бы в свое время я попала, скажем, делопроизводителем в какую-нибудь канцелярию. Да я бы там умерла…
Шло время, и наши дети, питомцы Дома ребенка, становились сытее, наряднее, красивее, развитее. Я уже научилась находить среди них одаренных — просто по выражению глаз. Знаю, что учительнице не положено различать детей, заводить среди них любимцев. Что поделаешь, у меня были любимцы… Особенно любила я двух девочек: черненькую и беленькую, Аню Ложкину и Маню Веткину. Аня — пряменькая, высоконькая для своих лет, с личиком фарфоровой смуглоты, с такими черными глазами, что в них даже просвечивал оттенок голубизны. "У Ани Ложкиной глаза темно-черные", — говорили ребята. Аня была музыкальна, с отличным слухом, но стеснительна до болезненности. Когда я просила ее спеть, она утыкалась лицом мне в живот и туда выпевала мотив верным-верным, тоненьким-тоненьким голосом. Маня Веткина, напротив, была очень бойка, речиста, и голос у нее был низкий — ребячий бас. Крохотное тельце на тонких, паучьих ножках, голова большая, светлокудрявая, огромные серые глаза, плутовская улыбка… Маня могла говорить не умолкая в течение часа, да так умно, резонно, бойко, что все диву давались. Прочитанную накануне книжку могла повторить почти дословно. Одна беда: не признавала стихов, пересказывала их прозой… Когда мне удавалось оторвать Аню Ложкину от своего живота, они с Маней Веткиной пели дуэтом — флейта-пикколо и виолончель…
Все чаще к нам в Дом приходили люди, желавшие усыновить ребенка. Какая-нибудь бездетная пара, а то и одинокая женщина, жаждавшая материнства. Один раз даже приходил одинокий мужчина. Устраивались смотрины, будущие родители выбирали себе сына или дочь. Какая, в сущности, жестокая процедура! По правилам дети не должны были знать, что их осматривают, «выбирают». Но какими-то судьбами они всегда знали. Даже обсуждали заранее: кого выберут? Быть выбранным считалось большой удачей. Ребята знали, что выбирают охотнее красивых, крепких, кудрявых. Маня Веткина была убеждена, что ее выберут: "Кудрявые всем нужны". — "А ноги?" — возражали другие. Ноги у Мани и в самом деле были тонковаты…
На смотринах в музыкальном зале дети вели себя скромно, тише воды, ниже травы, но всей повадкой, глазами, руками, спинами умоляли: "Выбери меня, выбери!" И выбирали лучших. И уводили. Так однажды выбрали Маню Веткину. День, когда ее увели, был одним из самых грустных… Хотя за нее я должна была радоваться. Ее удочерила женщина с тонким лицом, с такими же, как у Мани, серыми глазами, недавно потерявшая дочку. Уходя, Маня Веткина уже называла ее мамой…
Однажды я пришла домой с работы и увидела, что у двери стоит Ада Ефимовна с ключом в руках и вид у нее озабоченный.
— Здравствуйте, Ольга Ивановна. Хорошо, что вы пришли. Пытаюсь отпереть — не выходит. Вы знаете, я не в ладах с техникой. Звоню-звоню — никакого результата.
— А там кто-нибудь есть?
— Анфиса Максимовна. Когда я уходила, она была дома. Попробуйте своим ключом.
Я попробовала — дверь оказалась запертой на цепочку. Позвонила раз, другой, третий — никто не шел. Ада была бледна, я тоже встревожилась.
— Что-то случилось, — сказала она. — У меня такое предчувствие.
— Спит? — предположила я.
— Нет, так не спят, она особенно, у нее сон плохой, все жалуется.
— Позовем дворника?
Дворника на месте не оказалось, один топор. Мы стояли во дворе. Дом ремонтировался, весь в лесах. Окно в комнату Громовых было распахнуто.
— Я влезу в окно и изнутри вам открою, — сказала Ада.
— Как же вы влезете? Третий этаж…
— А я по лесам, по лесам…
Живо, как обезьянка, Ада стала карабкаться вверх. Ее юбочка развевалась колоколом. Снизу мальчишки кричали: "Глядите, бабка лезет!" Все это было как в дурном сне. Добравшись до третьего этажа, Ада помахала мне ручкой и скрылась в оконном проеме. Я поднялась по лестнице — лифт опять не ходил. Я позвонила — никто не отзывался. Вдруг шум какой-то в коридоре. Бежала Ада, кричала Ада:
— Ужас какой! Она умерла, умерла!
— Впустите меня.
Ада, крича, путалась с цепочкой.
— Какой кошмар! А тут еще цепочка….
Наконец она меня впустила. Мы кинулись в Анфисину комнату. Она лежала на полу вниз лицом, ноги были неуклюже вывернуты внутрь носками. Я попыталась ее повернуть вверх лицом — тяжелая, грузная, она была мне не по силам. Мне показалось, она дышит, жива.
— Ада, звоните скорей в неотложную!
— Звоню, звоню.
Ада кричала по телефону:
— Вы понимаете, человек умирает! Оставьте меня с вашими подробностями!
А я все пыталась перевернуть Анфису, как будто от этого зависела ее жизнь. Кое-как мне удалось повернуть ее на бок, но она сразу же опять завалилась ничком. В горле ее что-то булькало: жива.
Приехала неотложная. «Инсульт», — сказал врач. Анфису погрузили на носилки, вынесли, увезли. Я побежала посылать телеграмму Вадиму.
Вся квартира притихла. Вечером ко мне пришла Капа.
— Ольга Ивановна, я у Анфисы-то в комнате прибрала. Я по-христиански. Тоже был человек.
— Не говорите «был», Капитолина Васильевна, она ведь еще жива.
— Жива, а помрет обязательно. Перст божий. Дуло ее как на дрожжах. Спрашиваю: и куда ты толстеешь? Обижается. Вот и вышло по-моему.
Капа была сурова, но потрясена и этим располагала к себе. Я ее угостила чаем. Она не отказывалась, выпила. К чаю ничего не было.
— Тебя, Ольга Ивановна, удар не тронет, ты сладкого не любишь, вот и худая. Меня вполне может тронуть через мою полноту. Для глаза-то оно хорошо, а для удара плохо.
После чая она сказала:
— Ольга Ивановна, позволь у тебя посидеть вечерок. Моя комната рядом с Анфисиной, боюсь чего-то. Смерти своей боюсь.
— Пожалуйста, сидите, я очень рада.
Капа просидела у меня вечер и говорила, говорила… Жалела Анфису, упрекала себя:
— Грех на моей душе. В соблазн я ее вводила, покойницу. Мне бы помолчать, а я спорить. Будто дьявол меня за язык дергает.
Она упорно называла больную покойницей, и я перестала уже возражать. Там, где-то вдалеке, Анфиса лежала без чувств, без речи, недоступная для нашего понимания. Тьма, отделявшая ее от нас, была так густа, что мало чем отличалась от смерти…
За этот вечер Капа рассказала мне всю свою жизнь. Родилась она в селе близ Сергиевского Посада, по-теперешнему Загорск. С малых лет любила в церковь ходить. У Троице-Сергия больно хороши соборы, один другого лучше, один другого краше, как в раю. Маковки голубые, звездочки золотые, а уж внутри… Долго описывала она церковную службу, старалась пробиться сквозь косную свою речь, чтобы я все это увидела: и огоньки свечей желтенькие, и дым от кадила синий, летучий, и пение ангельское. Досадовала сама на себя, что не так у нее получается, вздыхала и все повторяла с молитвенным вздохом:
— Умиление, райский крин.
Потом стала про себя рассказывать, про свою жизнь:
— Шла замуж не по воле. Выдали меня рано, за старика. Вредный был, колючий, из ушей волосы. Требовал, чтобы любила, а я молодая была, не знала, как это любят. Родился, однако, у меня мальчик, хорошенький-расхорошенький, вылитый херувим, ну как на иконах рисуют. Я на него радуюсь, я на него любуюсь, просто молюсь, а грех на человеческое молиться. Вот и наказал меня бог. Третий год было Коленьке, и помер. Скарлатина задушила. Я его таскаю, я его таскаю. Умоляю, чтобы жил. А он глазки раскрыл, обхватил меня за шею, прижался, рыднул один раз И кончился.
Капа помолчала, откашлялась и продолжала другим голосом:
— Ну вот. Детей больше у меня не было. Муж-то помер вскоре после Коленьки. Схоронила старого, а меня уже за другого сватают. Хоть и не старик, а больно нехорош. Собой ничего, крупный — как говорится, об дорогу не убьешь, — но косоротый. Щека у него порублена сабельным ударом и все будто бы оскаляется. Это уже после гражданской было. Началась у всех новая жизнь, а для меня все старая. Деревня наша бедная-разбедная. У отца с матерью ребятишек копна, рот на рте, пить-есть каждый просит. Куда подеваешься? Вышла за косоротого. Потом обтерпелась, оказался мужик ничего, не первый сорт, но все же. Привыкла. Не пьет, не курит, по бабам не ходит — мужик как мужик, бывает хуже. Убили его в коллективизацию, он колхозы насаждал, а в него из-за темного угла кулачье пульнуло. Повыла я тогда, ничего не скажешь. Выть-то я хорошо умею, на все село первая артистка. Потом мне тетка Анисья: "Капа, хочешь, грит, в Москву?" А я тогда ничего не понимала, дура дурой. Трамвая в лицо не видела. Грю: «Хочу». Отвезла она меня в Москву и устроила прислугой, по-нынешнему — домработницей. А прислугой известно как — ни чести, ни позору. Все ничего, живу, только полюбила одного страшной любовью. А он был женатый. Грех любить женатого, а я любила, несмотря что грех. Такая это была любовь, что если в книжке ее описать, никто не поверит. Люблю, а живу в прислугах. Думаю, стыдиться будет он меня, и ушла на фабрику. Дали мне общежитие. Подружки меня жалеют за мою сильную любовь, занавеской отгородили И не возражают, когда женатый ходит ко мне ночевать. Несколько лет я в грехе прожила, как свинья в навозе. Только приходит раз в общежитие этого, женатого, жена — и мне в волоса. Подрались мы с ней до скандала, до коменданта. Из общежития выперли. Куда деваться? Опять в прислуги. Девочку нянчила, сильно ее любила, а женатый с того времени отстал. Вырастила девочку, в школу ей идти, и грят мне хозяева: "Прости-прощай, больше ты нам не нужна". Это как же? Растила-растила — и не нужна? Вот когда пореветь-то пришлось. Вся отсырела… Однако устроилась в ночные сторожа. Комнату дали, эту самую, где теперь живу. Сторожем хорошая работа, много времени для души остается. Сторожи себе, только не спи. Сижу, тулуп глубокий, теплый, и звездочки на небе считаю. Стала я по ночам-то о боге думать, по ночам сподручнее думать, чем днем. Наверно, думаю, за грехи мои бог от меня отступился. Ан врешь, горят-мигают звездочки, — бог, он ласковый, всему отец. Пришла я к батюшке посоветоваться. Он грит: "Бог все прощает, любые грехи, только молись". Стала молиться, церковь посещать. Теперь, как на пенсии живу, ни одной службы, можно сказать, не пропускаю. Слава богу, дала мне советская власть пенсию. Я советской власти против ничего не имею, заботится о простом человеке. Только думаю: зачем они церкви позакрывали? В селе у нас был храм, теперь склад. Большая радость от церкви человеку, красота большая… Я об Анфисе-то молиться буду, много я с ней нагрешила. Господь все прощает, только молись. Я за Анфису-то свечку поставлю в пятьдесят копеек, не пожалею.
— А почему тебя зовут Клавочкой, как бабу?
— Умные родители, интеллигенты в первом поколении, искали мне редкое, красивое имя и нашли: Клавдий. Удружили. Я сначала переживал, хотел официально менять, через газеты: мол, такой-то Клавдий Савельев меняет имя и фамилию на Гений Ветошкин. Но раздумал. Игра не стоит свеч.
— Я вообще ненавижу красивые имена, — сказал Вадим, у которого тоже было красивое имя, и вся горечь против матери в нем всколыхнулась, пошла кругами.
Вскоре у Вадима с Клавочкой завелась дружба — не то чтобы настоящая дружба, а нечто вроде солидарности отверженных. Роднило их острое отвращение к математике и критическое отношение ко всему вообще. Оба презирали институт, науки, передовиков и карьеристов, всех и всяких воспитателей и перевоспитателей. Только выражалось это у них по-разному: у Клавочки весело, а у Вадима трагично. Клавочка паясничал, передразнивал профессоров, произносил длинные речи за комсомольских руководителей, бичуя лень и разгильдяйство, строил рожи за спиной своих воспитателей (воспитывать Клавочку считалось на курсе самой тяжелой общественной нагрузкой), и все это беспечно, порхающе. Вадим так не мог. Он весь кипел изнутри, когда его воспитывали. Главное, в чем-то он все-таки им завидовал. Опять перед ним маячила завидная чья-то общность, умение войти, слиться. Клавочка никому не завидовал. Он был сибарит. Он говорил:
— Я бы хотел быть на колесиках и чтобы всегда было под гору.
К концу года оба они обросли хвостами. Где-то впереди маячило отчисление. Клавочка не унывал:
— Помнишь, как говорил Ходжа Насреддин, когда по приказанию шаха учил осла читать? Что-нибудь случится: либо шах сдохнет, либо осел, либо я сам. А до тех пор…
А до тех пор была молодость, была Москва со своими коленчатыми переулками, с прямыми проспектами, со светлыми витринами, полными дорогих, недоступных вещей. Были здоровые ноги, вечное безденежье, надежды на что-то неопределенное, которое вот-вот придет. Были вечеринки в каких-то малознакомых компаниях, где Клавочка, мастерски игравший на зубах и легкий на слово, неизменно был душой общества. Были, наконец, короткие прислонения к чужим нежным плечам, поцелуи в коленчатых переулках, затем редкие, всегда ошеломляющие встречи — крадучись, где-то в дебрях коммунальных квартир, за чьей-то дверью, за чьей-то спиной, может быть мужа. Ни одной из этих женщин Вадим не любил, но порой ходил целую неделю как пьяный от пережитой близости.
Институт окончательно отошел, выродился. Где-то там текла веселая и общная студенческая жизнь. Готовились к экзаменам, писали шпаргалки, зубрили сопромат и теормех, сдавали и пересдавали, делали доклады, пели в самодеятельном хоре… Интересовались спортивными, шахматными рекордами… Сколько шуму было, когда один из студентов взял первенство страны по прыжкам в воду! Ребята гордились и радовались, хотя отлично знали, что чемпион числился уже четвертый год на первом курсе и только "зарабатывал очки". Все это знали, но никого это не трогало, не хватало за душу так, как Вадима. Способность страдать от вранья он себе ставил в заслугу, в доблесть: значит, он был чем-то выше других, чутче, совестливее. Только почему-то никто, кроме него самого, этого не замечал…
Пришла весна — с запахом распускающихся листьев, с горячими ладонями в коленчатых переулках… Разумеется, ни Вадим, ни Клавочка весенней сессии не сдали. Надежды на то, что кто-нибудь сдохнет — либо шах, либо осел, либо сам Насреддин, — не оправдались, никто не сдох, и Вадима с Клавочкой представили к отчислению. Клавочка, верный себе, не унывал:
— Кто знает, может быть, это к лучшему… Всю жизнь заниматься делом, которое тебе не по душе… Это все равно как жить с женщиной, у которой изо рта пахнет.
— А какое дело тебе по душе? — спросил Вадим.
Клавочка подумал и ответил:
— В сущности, я бы хотел эксплуатировать чужой труд. Поскольку в наших условиях это невозможно, придется ехать на целину.
Экое трепло! Клавочке было хорошо трепаться: у него не было матери. Старенький отец, отставной учитель, жил где-то в провинции пенсионером, он вряд ли даже знал, где учится его сынок. Другое дело — у Вадима. От одной мысли, что придется обо всем сказать матери, у него сводило челюсти. Как можно скорее, как можно грубее, лишь бы это было кончено! Он пришел домой и сказал:
— Хватит с меня, наплясался по твоей дудке. Ухожу из института, еду на целину.
Анфиса Максимовна так и застыла. Не веря смотрела на него серыми светлыми глазами.
— Шутишь, сынок?
— Какие шутки! Вот, уже путевка в кармане.
Анфиса Максимовна сползла со стула на пол и стала пытаться обнять Вадимовы ноги. Она была тучна и смехотворна. Вадим содрогнулся от пронзительной жалости, но тут же ее подавил.
— Не ломай комедию. Довольно я на них насмотрелся.
Анфиса Максимовна лежала как в обмороке, бледная, почти зеленая. Вадим выбежал, стукнул в дверь к Ольге Ивановне:
— Идите к ней, играйте с ней ваши комедии, а с меня довольно, наигрался.
Ольга Ивановна, встревоженная, встала, кутая платком угловатые плечи:
— В чем дело, Вадим?
— Ухожу из института, еду на целину. Мать лежит в обмороке. Это вы ее, вы научили…
Выражение ненависти на его лице было ужасно.
Когда Вадим уехал на целину, Анфиса Максимовна сразу погасла, осела, обмякла. И что хуже всего: работа ее больше не увлекала. Лепечут ребята, а ей все равно.
Понемногу возникла и укрепилась в ней мысль: на пенсию. Напоследок пожить на свободе. Хочешь — спи, хочешь — гуляй, хочешь — книжки читай.
— Я же для своей радости ни минутки не прожила, — говорила она, ощипывая на себе одежду и нехорошо блестя глазами. — Вот на пенсии поживу в свою сласть.
Я ее отговаривала:
— Ох, не делайте этого, Анфиса Максимовна! Без работы вы жить не сможете. Я вот постарше вас годом, к тому же инвалид. Вполне могла бы уйти на пенсию, а работаю…
— Не равняйте с собой. У вас жизнь хорошая была.
— Это у меня-то хорошая жизнь? Ну уж… Ведь вы мою жизнь знаете. Мало у меня было горя?
— Есть горе и горе. У вас горе было тяжелое, а благородное, без стыда. А стыдное горе старит, гнетет. Вы стыдного горя не знали.
— Не завидуйте мне, Анфиса Максимовна.
— Вы образование получили. Вот выйду на пенсию, время будет, я тоже образование получу.
Ну что с ней поделаешь? Пусть идет на пенсию, может быть, и в самом деле лучше ей будет.
Ушла Анфиса Максимовна на пенсию. Проводили ее торжественно, заведующая даже речь произнесла о скромных героях труда. Выделили ценный подарок — наручные часики под золото. Анфиса Максимовна плакала: жалко было ребят, жалко товарок, даже заведующую и ту жалко, хотя, если правду сказать, придира она и слишком пунктуальная.
Первые дни миновали быстро. Больше всего ее поражало, что не надо рано вставать, спи себе хоть до полудня. Поздний сон всегда представлялся ей каким-то бесчинством, вроде воровства. Ну что же, уговаривала она себя, заслуженный отдых. Отдыхай. Делай что хочешь.
Потом оказалось, что делать-то и нечего. Маленькое хозяйство на одну себя много времени не отнимало: чай, да каша, да щи на три дня. Чайник маленький, кастрюлька маленькая, вроде как дети стряпают в садике. А кончишь, чашки перемоешь, — и вроде скука берет. Возьмешь книгу — скучно, все не о том. Ей бы про жизнь, а там про соревнование. Радио включишь — опять скучно, частушки приелись, серьезная музыка утомляет. Кот подойдет, выгнет спину, почешется. Все-таки живая душа.
— Ну что, котька? Остались мы с тобой одни.
Мурлычет кот. Мягкий, а тоже скучный.
— Гулять, — сказал врач. — Как можно больше гулять.
Она и гуляла. Старалась как нанятая. Ходила к своему бывшему садику, глядела из-за забора, как ребята играют, и так ей жалко их, так жалко, будто своих. Воспитательница новая, молодая, книжку читает, на ребят и не смотрит, а Миша Пантюхов весь в луже изгваздался, да и воду оттуда пьет. Куда ж она смотрит? Анфиса Максимовна как закричит:
— Миша, сию минуту от воды!
Миша послушался, узнал ее, за ним и другие. Кричат: "Анфиса Максимовна!" — подбежали к забору, тянутся. Воспитательница книжку бросила, тоже к забору:
— Гражданка, обращаться к детям на территории воспрещается.
Гражданка! Дожила, что в своем родном садике стала гражданкой…
Больше она к садику не ходила. Только себя растравлять.
Очень тосковала она по Вадиму. Он писал редко и сухо, неласково. О себе сообщал мало: здоров, работает, получает неплохо. На один праздник прислал перевод, не особо много, но все-таки. Перевод без слов, одни деньги. Наплакалась от радости, да и от тоски. Жалко сына. Живет, бедный, где-нибудь в бараке, а кругом ветры свистят. Она раз видела картину про целину, там все были ветры, ветры и бараки, бараки… Больше всего она боялась, чтобы он там, на целине, не женился. Мало ли какая попадется — ленивая или злыдня. Привезет ее сюда: "Мама, познакомься, это моя жена". Жена хихикает, палец оттопыривает, работой брезгует… Анфиса Максимовна целые спектакли разыгрывала, как обижает ее сноха, не кормит: "Вы, мама, старенькая, вам есть не надо".
Всегда щедрая, Анфиса Максимовна стала теперь скуповата, все боялась, что не хватит пенсии. Полюбила сладкое, съедала потихоньку, у себя в комнате, чтобы не угощать. Увидят — ест, растреплет Капа по всему дому: "Громова на пенсии, а ест пирожные. Откуда у нее такие деньги?" Начнут проверять и — чего не бывает? — отнимут пенсию. С Капой теперь ссоры были тяжелые, страшные, на досуге-то. Капа попрекала ее Вадимом: "Съела ты судьбу человека, ненасытная утроба твоя. Одного погубила, мало тебе, за другого взялась". А с Ольгой Ивановной прежней дружбы не было. Зайдешь к ней поделиться, а она книжку сует, будто лекарство какое. В книжке, моя матушка, про других написано, а ты мне такую дай, чтобы про меня. А сама все губы поджимает, брезгает. Слезами ее брезгает. Нет, правильно люди говорят: замкнутая она, гордая. А чем гордиться-то? Что работает, не пошла на пенсию? Нет, голубушка моя, старость, она старость и есть. Крепись не крепись — она свое возьмет. Годом раньше, годом позже, а всем на пенсию.
Спала теперь Анфиса Максимовна слабо, некрепко. Просыпается среди ночи и все думает, думает. А в ушах у нее звенит, звенит.
Вадим жил на целине уже второй год, работал, и злился, и все еще хотел кому-то что-то показать, но не показывалось, и выходило, что он самый что ни на есть обыкновенный парень, в чем-то даже похуже других. Жили они в бараке вместе с Клавочкой Савельевым. Клавочка на целине быстро пооблинял, оброс бородой, челка у него свалялась, шуточки успеха не имели, и выходило, что он при всем своем свободном уме тоже самый что ни на есть обыкновенный парень. Выпендриваться-то особенно было некогда. Работа тяжелая, злая. Вадим выучился водить грузовик, техника была хреновая, запчастей не хватало. В горячую пору спать не ложились — ездка за ездкой, день и ночь. Ветры дули в степи, и солнце жгло, а зимою мели бураны, снег двигался сплошной бедой, ничего не было видно — ни жилья, ни дороги.
Однажды Вадим выехал в буран, заблудился в степи, потерял направление, а тут и мотор заглох, и встали они с машиной намертво. Ковырялся-ковырялся — не выходит ни черта. Вадим забился в угол кабины, накутал на себя все тряпье, которое было в машине. Мороз наступал неумолимо, ему стало страшно. Вспомнились рассказы про водителей, которые в степи замерзали. Один, говорят, подлез под машину, подпер ее домкратом, да неудачно: машина рухнула, придавила ему руку. Бился-бился, кричал-кричал — так и замерз. Утром нашли его — весь оледенелый, а рука до самой кости изгрызена — пытался спастись, отъев себе руку, а кости не одолел… Вадим всегда хвастал, что жизнь ему вовсе не дорога, а тут струсил, проклинал судьбу и ревел со слезами.
Утром его нашли товарищи, отвезли в больничку. Оказалось, что отморожены пальцы на ногах, ничего больше. Однако пришлось полежать. Врач жаловался, что пациент ленивый, выздоравливать не хочет.
Пока Вадим лежал в больничке, влюбилась в него медсестра Женя — невзрачная женщинка лет тридцати. Глаза светлые-светлые, волосы венчиком, фигуры никакой. Уход ему был от нее по первому классу точности: мытье-бритье с одеколоном, шоколад, витамины. Вадим любить себя и обхаживать снисходительно позволял, думал: много их таких еще будет. Берег он себя мысленно для чего-то другого, а для чего — и сам не знал. Для чего-то высшего. От нечего делать читал книги, тоже Женя ему приносила. Читал невнимательно, заранее решив, что все там вранье, разве что про шпионов ему нравилось — там и не требуется, чтобы правда. Один раз как-то попалась ему книжка без начала, без конца — то и другое оторвано, ни автора, ни названия. Вот эта книжка ему понравилась. Какой-то вор, каторжник, пришел обокрасть епископа, а тот ему подсвечники подарил и так далее… Очень Вадим этой книжкой увлекся, зубами скрипел, когда дошел до последней страницы, а конца-то и нет.
Навещали его товарищи, ребята из автохозяйства, похлопывали по плечу, чему-то своему радовались, гоготали, говорили про запчасти, про заработки — это все было ему скучно. Считал себя выше таких мелких интересов. Лежал и слушал их разговоры с таким выражением на лице, как у лорда Байрона. Как на грех, ребята этого выражения не замечали. "Ну, бывай здоров, поскорей выписывайся, у нас там сплошная запарка". Пришел однажды его навестить Клавочка Савельев, изменившийся и чистый: челка подстрижена, бороды нет, свитер с оленями. Не паясничал, смущенно сказал: "А я, брат, женился". Вадим усмехнулся, на ком — не спрашивал, ясно, на ком тот мог жениться. Спросил только, где жить собираются, оказалось — у жены. "Ты из общежития-то не выписывайся, — сказал Вадим, — мало ли что. Оставь за собой койку". Клавочка пообещал.
Отлежался Вадим — и опять на работу. В комнате теперь жил он один, Клавочкина койка пока пустовала. Женя приходила раза два в неделю — постирать, починить, постряпать. Оставалась и на ночь, конечно. Утром уходила, цепляясь за него глазами как репейниками, верно ждала, что скажет: «Распишемся». Ну нет, не на такого напала. А Клавочка ходил женатый, смирный, тихий — куда что девалось. Работал нормировщиком. Жена его оказалась объемная, хозяйственная, злая. Эх, Клавочка, Клавочка, продешевил ты себя…
А Вадим жил один на один со своей голодной, неустроенной душой, все перебирая в ней, перетряхивая, все стараясь найти, что там неправильно и в чем он ошибся. Главное, скучно ему было с самим собой. Даже разлюбил он свои любимые мысли о том, что все врут… Ну и что? Куда-то тянуло его, а куда — неизвестно. Стал он почему-то обращать внимание на то, что раньше презрительно называл явлениями природы. Когда шел по утрам на работу, смотрел на небо, где гуляли розовые босые тучки, или на круглую большую степь, ровно расчесанную бороздками пахоты, или на грачей, оравших в земляных выемках, и что-то у него ныло в душе, переворачивалось. Всего страннее, что стал он подолгу думать о матери, и эта мысль уже не душила его, как раньше, а трогала. Словно бы он тосковал по ее слезам, по ее смирению, по ее скользящему слову "сынок".
После того как уехал Вадим, а Анфиса стала угрюмой и необщительной, у меня как-то ослабело чувство коммунальной семьи. Как ни странно, причиной тому отчасти стал телевизор. Панька Зыкова купила его в кредит, очень гордилась покупкой и из гордости пускала смотреть всех желающих. Теперь квартирные жильцы почти все вечера просиживали перед экраном с одинаково голубыми лицами, впившись глазами в мерцающее, чуть рябое изображение. Даже Капа Гущина, церковница, не могла устоять против соблазна. Анфиса ходила не каждый день (у нее уставали глаза), а я по-старомодному предпочитала коротать вечер с книжкой. "Отстаете, Ольга Ивановна", — сказала мне однажды Панька (с покупкой телевизора она стала общительнее и даже как будто добрее). Что поделаешь? Я была для телевизора, наверно, слишком стара. Зато чем старше я становилась, тем нежнее и ревнивее любила свою работу. Боялась, что придется когда-нибудь с нею расстаться — упразднят, например, должность или заставят выйти на пенсию.
Какое это чудо — работа с детьми! Дети окружали меня, как живая, текучая вода. Они все время менялись — уходили одни, приходили другие, и в этом тоже была своя грустная прелесть… Страшно подумать, что было бы, если бы в свое время я попала, скажем, делопроизводителем в какую-нибудь канцелярию. Да я бы там умерла…
Шло время, и наши дети, питомцы Дома ребенка, становились сытее, наряднее, красивее, развитее. Я уже научилась находить среди них одаренных — просто по выражению глаз. Знаю, что учительнице не положено различать детей, заводить среди них любимцев. Что поделаешь, у меня были любимцы… Особенно любила я двух девочек: черненькую и беленькую, Аню Ложкину и Маню Веткину. Аня — пряменькая, высоконькая для своих лет, с личиком фарфоровой смуглоты, с такими черными глазами, что в них даже просвечивал оттенок голубизны. "У Ани Ложкиной глаза темно-черные", — говорили ребята. Аня была музыкальна, с отличным слухом, но стеснительна до болезненности. Когда я просила ее спеть, она утыкалась лицом мне в живот и туда выпевала мотив верным-верным, тоненьким-тоненьким голосом. Маня Веткина, напротив, была очень бойка, речиста, и голос у нее был низкий — ребячий бас. Крохотное тельце на тонких, паучьих ножках, голова большая, светлокудрявая, огромные серые глаза, плутовская улыбка… Маня могла говорить не умолкая в течение часа, да так умно, резонно, бойко, что все диву давались. Прочитанную накануне книжку могла повторить почти дословно. Одна беда: не признавала стихов, пересказывала их прозой… Когда мне удавалось оторвать Аню Ложкину от своего живота, они с Маней Веткиной пели дуэтом — флейта-пикколо и виолончель…
Все чаще к нам в Дом приходили люди, желавшие усыновить ребенка. Какая-нибудь бездетная пара, а то и одинокая женщина, жаждавшая материнства. Один раз даже приходил одинокий мужчина. Устраивались смотрины, будущие родители выбирали себе сына или дочь. Какая, в сущности, жестокая процедура! По правилам дети не должны были знать, что их осматривают, «выбирают». Но какими-то судьбами они всегда знали. Даже обсуждали заранее: кого выберут? Быть выбранным считалось большой удачей. Ребята знали, что выбирают охотнее красивых, крепких, кудрявых. Маня Веткина была убеждена, что ее выберут: "Кудрявые всем нужны". — "А ноги?" — возражали другие. Ноги у Мани и в самом деле были тонковаты…
На смотринах в музыкальном зале дети вели себя скромно, тише воды, ниже травы, но всей повадкой, глазами, руками, спинами умоляли: "Выбери меня, выбери!" И выбирали лучших. И уводили. Так однажды выбрали Маню Веткину. День, когда ее увели, был одним из самых грустных… Хотя за нее я должна была радоваться. Ее удочерила женщина с тонким лицом, с такими же, как у Мани, серыми глазами, недавно потерявшая дочку. Уходя, Маня Веткина уже называла ее мамой…
Однажды я пришла домой с работы и увидела, что у двери стоит Ада Ефимовна с ключом в руках и вид у нее озабоченный.
— Здравствуйте, Ольга Ивановна. Хорошо, что вы пришли. Пытаюсь отпереть — не выходит. Вы знаете, я не в ладах с техникой. Звоню-звоню — никакого результата.
— А там кто-нибудь есть?
— Анфиса Максимовна. Когда я уходила, она была дома. Попробуйте своим ключом.
Я попробовала — дверь оказалась запертой на цепочку. Позвонила раз, другой, третий — никто не шел. Ада была бледна, я тоже встревожилась.
— Что-то случилось, — сказала она. — У меня такое предчувствие.
— Спит? — предположила я.
— Нет, так не спят, она особенно, у нее сон плохой, все жалуется.
— Позовем дворника?
Дворника на месте не оказалось, один топор. Мы стояли во дворе. Дом ремонтировался, весь в лесах. Окно в комнату Громовых было распахнуто.
— Я влезу в окно и изнутри вам открою, — сказала Ада.
— Как же вы влезете? Третий этаж…
— А я по лесам, по лесам…
Живо, как обезьянка, Ада стала карабкаться вверх. Ее юбочка развевалась колоколом. Снизу мальчишки кричали: "Глядите, бабка лезет!" Все это было как в дурном сне. Добравшись до третьего этажа, Ада помахала мне ручкой и скрылась в оконном проеме. Я поднялась по лестнице — лифт опять не ходил. Я позвонила — никто не отзывался. Вдруг шум какой-то в коридоре. Бежала Ада, кричала Ада:
— Ужас какой! Она умерла, умерла!
— Впустите меня.
Ада, крича, путалась с цепочкой.
— Какой кошмар! А тут еще цепочка….
Наконец она меня впустила. Мы кинулись в Анфисину комнату. Она лежала на полу вниз лицом, ноги были неуклюже вывернуты внутрь носками. Я попыталась ее повернуть вверх лицом — тяжелая, грузная, она была мне не по силам. Мне показалось, она дышит, жива.
— Ада, звоните скорей в неотложную!
— Звоню, звоню.
Ада кричала по телефону:
— Вы понимаете, человек умирает! Оставьте меня с вашими подробностями!
А я все пыталась перевернуть Анфису, как будто от этого зависела ее жизнь. Кое-как мне удалось повернуть ее на бок, но она сразу же опять завалилась ничком. В горле ее что-то булькало: жива.
Приехала неотложная. «Инсульт», — сказал врач. Анфису погрузили на носилки, вынесли, увезли. Я побежала посылать телеграмму Вадиму.
Вся квартира притихла. Вечером ко мне пришла Капа.
— Ольга Ивановна, я у Анфисы-то в комнате прибрала. Я по-христиански. Тоже был человек.
— Не говорите «был», Капитолина Васильевна, она ведь еще жива.
— Жива, а помрет обязательно. Перст божий. Дуло ее как на дрожжах. Спрашиваю: и куда ты толстеешь? Обижается. Вот и вышло по-моему.
Капа была сурова, но потрясена и этим располагала к себе. Я ее угостила чаем. Она не отказывалась, выпила. К чаю ничего не было.
— Тебя, Ольга Ивановна, удар не тронет, ты сладкого не любишь, вот и худая. Меня вполне может тронуть через мою полноту. Для глаза-то оно хорошо, а для удара плохо.
После чая она сказала:
— Ольга Ивановна, позволь у тебя посидеть вечерок. Моя комната рядом с Анфисиной, боюсь чего-то. Смерти своей боюсь.
— Пожалуйста, сидите, я очень рада.
Капа просидела у меня вечер и говорила, говорила… Жалела Анфису, упрекала себя:
— Грех на моей душе. В соблазн я ее вводила, покойницу. Мне бы помолчать, а я спорить. Будто дьявол меня за язык дергает.
Она упорно называла больную покойницей, и я перестала уже возражать. Там, где-то вдалеке, Анфиса лежала без чувств, без речи, недоступная для нашего понимания. Тьма, отделявшая ее от нас, была так густа, что мало чем отличалась от смерти…
За этот вечер Капа рассказала мне всю свою жизнь. Родилась она в селе близ Сергиевского Посада, по-теперешнему Загорск. С малых лет любила в церковь ходить. У Троице-Сергия больно хороши соборы, один другого лучше, один другого краше, как в раю. Маковки голубые, звездочки золотые, а уж внутри… Долго описывала она церковную службу, старалась пробиться сквозь косную свою речь, чтобы я все это увидела: и огоньки свечей желтенькие, и дым от кадила синий, летучий, и пение ангельское. Досадовала сама на себя, что не так у нее получается, вздыхала и все повторяла с молитвенным вздохом:
— Умиление, райский крин.
Потом стала про себя рассказывать, про свою жизнь:
— Шла замуж не по воле. Выдали меня рано, за старика. Вредный был, колючий, из ушей волосы. Требовал, чтобы любила, а я молодая была, не знала, как это любят. Родился, однако, у меня мальчик, хорошенький-расхорошенький, вылитый херувим, ну как на иконах рисуют. Я на него радуюсь, я на него любуюсь, просто молюсь, а грех на человеческое молиться. Вот и наказал меня бог. Третий год было Коленьке, и помер. Скарлатина задушила. Я его таскаю, я его таскаю. Умоляю, чтобы жил. А он глазки раскрыл, обхватил меня за шею, прижался, рыднул один раз И кончился.
Капа помолчала, откашлялась и продолжала другим голосом:
— Ну вот. Детей больше у меня не было. Муж-то помер вскоре после Коленьки. Схоронила старого, а меня уже за другого сватают. Хоть и не старик, а больно нехорош. Собой ничего, крупный — как говорится, об дорогу не убьешь, — но косоротый. Щека у него порублена сабельным ударом и все будто бы оскаляется. Это уже после гражданской было. Началась у всех новая жизнь, а для меня все старая. Деревня наша бедная-разбедная. У отца с матерью ребятишек копна, рот на рте, пить-есть каждый просит. Куда подеваешься? Вышла за косоротого. Потом обтерпелась, оказался мужик ничего, не первый сорт, но все же. Привыкла. Не пьет, не курит, по бабам не ходит — мужик как мужик, бывает хуже. Убили его в коллективизацию, он колхозы насаждал, а в него из-за темного угла кулачье пульнуло. Повыла я тогда, ничего не скажешь. Выть-то я хорошо умею, на все село первая артистка. Потом мне тетка Анисья: "Капа, хочешь, грит, в Москву?" А я тогда ничего не понимала, дура дурой. Трамвая в лицо не видела. Грю: «Хочу». Отвезла она меня в Москву и устроила прислугой, по-нынешнему — домработницей. А прислугой известно как — ни чести, ни позору. Все ничего, живу, только полюбила одного страшной любовью. А он был женатый. Грех любить женатого, а я любила, несмотря что грех. Такая это была любовь, что если в книжке ее описать, никто не поверит. Люблю, а живу в прислугах. Думаю, стыдиться будет он меня, и ушла на фабрику. Дали мне общежитие. Подружки меня жалеют за мою сильную любовь, занавеской отгородили И не возражают, когда женатый ходит ко мне ночевать. Несколько лет я в грехе прожила, как свинья в навозе. Только приходит раз в общежитие этого, женатого, жена — и мне в волоса. Подрались мы с ней до скандала, до коменданта. Из общежития выперли. Куда деваться? Опять в прислуги. Девочку нянчила, сильно ее любила, а женатый с того времени отстал. Вырастила девочку, в школу ей идти, и грят мне хозяева: "Прости-прощай, больше ты нам не нужна". Это как же? Растила-растила — и не нужна? Вот когда пореветь-то пришлось. Вся отсырела… Однако устроилась в ночные сторожа. Комнату дали, эту самую, где теперь живу. Сторожем хорошая работа, много времени для души остается. Сторожи себе, только не спи. Сижу, тулуп глубокий, теплый, и звездочки на небе считаю. Стала я по ночам-то о боге думать, по ночам сподручнее думать, чем днем. Наверно, думаю, за грехи мои бог от меня отступился. Ан врешь, горят-мигают звездочки, — бог, он ласковый, всему отец. Пришла я к батюшке посоветоваться. Он грит: "Бог все прощает, любые грехи, только молись". Стала молиться, церковь посещать. Теперь, как на пенсии живу, ни одной службы, можно сказать, не пропускаю. Слава богу, дала мне советская власть пенсию. Я советской власти против ничего не имею, заботится о простом человеке. Только думаю: зачем они церкви позакрывали? В селе у нас был храм, теперь склад. Большая радость от церкви человеку, красота большая… Я об Анфисе-то молиться буду, много я с ней нагрешила. Господь все прощает, только молись. Я за Анфису-то свечку поставлю в пятьдесят копеек, не пожалею.