Страница:
Званинцев опять вперил в него свой пронзающий взгляд.
- Ну, что, - обратился к Званинцеву Сапогов, - будем мы сегодня вечером...
- У Мензбира? Я буду.
- Во что? в преферку? - спросил опять Сапогов, подмигнувши левым глазом.
- Пожалуй.
- Втроем? с бароном? - Да!
- Обдерем, как липочку, - закричал Сапогов N; громким хохотом... - А я вчера бился в банчишку с Олуховым: надул, подлец, да зато научил штуке, говорит, в наследство оставлю... - И, наклонясь на ухо Званинцеву, он что-то тихо сказал ему.
- Знаю, - холодно отвечал тот.
Сапогову принесли котлеты, и он бросился уписывать их с жадностию.
Антоша сидел против него, и, кажется, он был голоден.
- А славная вещь, ей-богу! Люблю я котлеты, - сказал Сапогов, поднося вилку ко рту и пристально смотря на Антошу, - всегда ем котлеты, славная вещь!
И, кончивши порцию, он утерся салфеткой и толкнул по плечу Антошу.
- Ну, кутнем сегодня, поедем.
Антоша молча повиновался и машинально встал со стула.
- Прощай, Званинцев, - сказал Сапогов, надевая шляпу, а lа Polka, - до вечера.
- Прощай, - отвечал тот холодно.
- Ну, поедем, Антоша.... Шампанское, черт побери, поставлю, храбро кутнем, - говорил Сапогов, щелкая по ладони пальцем... - А славный малый, ей-богу, - обратился он к Званинцеву, показывая ему на Антошу, - без него бы просто беда. Иной раз хандра щемит, страшная, хоть давись, а с ним и разгонишь.
И, положивши руку на плечо Антоши, он запел: "О, Роберт, люблю тебя сердечно. Любви Души моей ты не постигнешь вечно!". {8}
Они вышли.
Званинцев послал Антоше взгляд на прощанье, но то был взгляд не презрения, а сострадания и участия.
Антоша поник головою и повлекся за Сапоговым.
Через 10 минут Званинцев взглянул на часы и, сказавши: "Ну, теперь пора", набросил фуражку и вышел из кондитерской.
----
На бронзовых часах камина било два часа.
Мари Воловская полулежала на маленьком турецком диване в маленькой, но со вкусом убранной комнате, обитой темно-синим штофом.
В комнатке было полусветло, полутемно.
Левая рука Мари обвила шитую подушку, и к этой руке прильнула ее маленькая головка.
Она была вся в белом. Она была бледна, как всегда. Мари Воловская только что проводила мужа, который уехал куда-то обедать.
О чем она думала?
Длинные пальцы ее правой руки трепетали судорожно, как бы трогая клавиши.
На полу лежал шитый маленький башмачок.
Ног ее не было видно из-под платья. Ее сжимал холод.
На часах било четверть третьего.
Она быстро приподнялась... Лицо ее запылало и приняло какое-то пугливое выражение...
На нем сверкали то страх, то ожидание. Так ждет ребенок полуночного часа, ребенок, напуганный суеверными рассказами няньки.
Послышался звон колокольчика.
Мари окаменела.
Сукно, заменившее двери арки, отвернулось... за ним стоял Званинцев.
Он был таков же, как всегда, но угрюм и грустен.
- Садитесь, - сказала ему Мари твердо и тихо, - садитесь, - повторила она, собравши все силы... - Вы хотели меня видеть, ваше желание исполнено. Последние слова были сказаны с горьким упреком.
- Да, я хотел вас видеть, - сказал Званинцев, садясь на козетку у ног Воловской... - Я хотел вас видеть, видеть тебя, Мари.
В его тихом шепоте было столько безумной страсти, столько глубокой покорности, что Воловская не могла совладеть с собою и зарыдала. Званинцев схватил ее правую руку и прижал к губам крепко. Она перестала рыдать и вынула свою руку с каким-то негодованием. И, поднявши на него свои большие глаза, она сказала:
- Вы хотели меня видеть, зачем? что вам во мне?
- Все, Мари... вы это знаете... вы меня знаете.
- О, да! я вас знаю! - отвечала она с горькой насмешливостию. - Я вас очень хорошо знаю.
Они оба замолчали.
Званинцев скрестил руки на груди и смотрел на нее, как смотрит мать на больного ребенка.
- Помните ли вы наше детство, Мари? - начал он тихо, с особенно, ему только свойственною мечтательностью. - Помните ли вы старую березу на берегу пруда? Я был там опять недавно, я видел эту старую березу, она еще жива, и на ней уцелела метка вашего роста, которую я вырезал, когда мне было пятнадцать, а вам было двенадцать... Как ты была хороша тогда, как ты была чиста тогда, Мари... как ты доверчиво смотрела на меня своими голубыми очами... Мари, Мари... ты была моею, и ты отравила мою жизнь, Мари, и ты заставила меня проклинать жизнь, проклинать доверчивость, твою, мою доверчивость.
Она безмолвно слушала... она уже не могла оторвать от него глаз.
- Ты звала меня мужем тогда, - продолжал он с тихой сосредоточенной грустью, - на это смотрели сквозь пальцы, да, может быть, тоже видели нас они, добрые люди, в будущем мужем и женою... Да, это и должно было бы так, мы должны были быть мужем и женою, мы могли бы любить друг друга свободно, вечно... не правда ли? Ведь ты любишь меня, Мари, - ведь я люблю тебя?
Воловская закрыла двумя руками свое пылающее лицо. Званинцев сильно почти отнял эти руки и, глядя на нее с безотчетной страстью, продолжал:
- Да, это все так... это должно было быть так, - и между тем это не сделалось.
- Кто же виноват в этом? - спросила Воловская с горьким упреком.
- Кто? - повторил Званинцев и, не отвечая на этот вопрос, - ты знаешь, - сказал он, - я не мог жениться на тебе.
- Не мог?
- Да, потому что я вовсе не хотел заставить тебя разделять мою бродячую судьбу.
- Но разве в вас не было воли, не было силы создать себе состояние, имя? разве вы... разве ты не сильнее, не лучше, не выше всех?
Званинцев презрительно покачал головою.
- Разве теперь, - продолжала Мари, почти с насмешкою, - вы не создали себе положения в свете?
Званинцев горько улыбнулся.
- Видишь ли ты, - начал он тихо, - это положение, эту власть над разным людом я купил слишком дорогою ценою, потерею всего, что я мог бы любить. Знаешь ли, что такое это положение? На чем основывается эта власть? На том, что я ни в чем и в ком не имею нужды, что я свободнее всех, что я убил в себе всякую привязанность, что на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу, что для меня нет границ, за которые я не смел бы пойти...
Ужас и страдание отпечатлелись на бледном лице Воловской; она быстро схватила руку Званинцева.
- Никаких границ, говоришь ты, - сказала она трепещущим голосом.
- Да, никаких, Мари, - отвечал он твердо. Взгляд его был строг и неумолим, как приговор. Мари упала головою на подушку.
- И не думай, - продолжал Званинцев тем же тоном, - чтобы ты была виновата в этом. Нет, - прибавил он с горькою улыбкою, - так было предназначено.
Она молчала.
- И я знал это, знал с той минуты, как начал думать, - говорил он, - а я начал думать потому только, что я любил глубоко, и я тебя не обманывал, и я вечно был перед тобою тем, чем создала меня природа, и я прямо говорил тебе, что мне не ужиться с моими требованиями на свете. Будь я богат, я так же не имел бы нужды в других, но зато другие имели бы во мне нужду.
Воловская сжимала руками свою горевшую голову. Взгляд Званинцева был так гордо спокоен, так полон глубокого сознания правоты перед нею, достоинства в отношении к другим, что не одна она, любившая его всею вместе взятою любовью ребенка, девочки, девушки и женщины, поверила бы этому взгляду.
- Я был таков, я был всегда таков, - продолжал Званинцев, - в если ты любила меня, и если ты любишь меня, ты любила меня таким, ты любишь меня таким.
Мари уже смотрела на него с беспредельною, глубокою преданностию.
- Я хотел быть любимым тобою, - говорил он, - любимым больше всего, любимым безгранично, я хотел быть выше всех, потому что чувствовал себя выше многих. И я знаю, что ты любишь меня, - сказал он с чувством глубокой самоуверенности, - и я знаю, что ты не можешь любить другого, что ты презираешь всех, и больше всех своего мужа.
Воловская приподнялась с испугом и с отчаянием ломала руки.
Он сидел против нее спокойный, всевластный, непреклонный.
- Оставь меня, оставь меня, - проговорила наконец она умоляющим, боязливым голосом.
- Оставить, когда я могу наконец упасть у твоих ног? - отвечал страстно Званинцев, - упиться всем тем блаженством, о котором я рыдал, как женщина, целые ночи, длинные, мучительные, бессонные? Потому что я плакал, Мари, я много плакал, я, как дитя, плакал, но только о тебе, только об одной тебе, верь мне.
Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность. Да и что такое искренность? Разве можно быть искренним даже с самим собою, разве можно знать себя? Да простят мне мой скептицизм и да не обвинят меня за этот скептицизм в пристрастии к моему герою, в желании оправдать его. Я менее всего на свете способен кого-либо оправдывать, и тем менее Званинцева.
- Оставь меня, оставь меня, - повторяла Воловская, - пряча свою ногу, к которой жадно прильнули губы Званинцева, - оставь меня... между нами встали судьба и люди.
- Судьба за нас, мой ангел, - говорил он полушутливо, покрывая поцелуями ее пальцы... - а люди!.. я давно уже хожу между ними диким волком... Мари, Мари!.. забудь и судьбу и людей, - продолжал он, с неистовою страстью сжимая ее в объятиях, - ты моя, ты моя... я должен стереть с тебя осквернившие тебя чужие лобзания.
Она вырывалась от него, - зазвенел колокольчик. Званинцев уже сидел на креслах, спокойный и холодный.
Воловская была спасена. Муж ее воротился вовремя, не заставши дома приятеля, с которым собрался обедать в клубе.
Званинцев встретил его весело. Смущен был не он, а бедный Воловский, вовсе не предвидевший этого посещения, и чрезвычайно опечаленный тем, что оно могло быть неприятно его жене, и без того уже расстроенной слишком нервами.
Но она была также спокойнее обыкновенного.
Званинцев у них обедал и после обеда целых три часа говорил с Воловским о молодости, об университете.
Воловский был страшно рад возвращению старого приятеля. Он был вполне славный малый...
----
Перенесемтесь теперь, для пояснения моего рассказа, лет за тридцать назад.
Званинцев и Воловская воспитывались вместе, росли вместе. Отцы их были соседями по имениям, служили в одном полку, и отец Званинцева, штабс-ротмистр *** гусарского полка, умер в великий день Бородина на руках Скарлатова, отца Мари; Иван Александрович Званинцев остался после смерти отца на руках матери или, лучше сказать, на руках старой няньки, которая _выходила_ и Александра Ивановича; он был еще по одному году. Мать его, женщина рассеянная и по-тогдашнему довольно эмансипированная, вовсе не горевала о смерти мужа и, расстроивши до конца и без того уже порядочно расстроенное имение, убежала во Францию с одним из героев великой армии, выдававшим себя за полковника карабинеров. Маленький Ванечка был брошен совершенно на произвол судьбы, и бог знает, что бы с ним было, если бы не приехал Сергей Петрович Скарлатов, покрытый ранами и наконец решившийся оставить службу с чином полковника. Тогда люди имели еще слабость верить в дружбу, и потому Сергей Петрович вступился в положение сына своего приятеля, над которым, при множестве опекунов, сбывалась совершенно пословица, что у семи нянек дитя без глазу, и предъявил предсмертное завещание Александра Ивановича Званинцева, которым единственным опекуном его сына назначен был Скарлатов.
Полковник уехал в деревню, потому что в полусгоревшей Москве жить было не очень весело, а Петербург был ему ненавистен с тех пор, как он проиграл там половину своих будущих доходов, находясь еще под опекою; в деревню он увез с собою и ребенка.
Он был человек немного странный, но очень умный, живал за границею и, несмотря на то что дрался как истинный русский, любил Наполеона и Францию. Твердый и решительный сам, он глубоко сочувствовал этой железной воле, и, несмотря на то что в душе его было много истинной поэзии, он готов был поклоняться даже деспотической дисциплине своего идеала. С слишком немногими из своих современников он смутно постигал в нем не только великого полководца, но характеристический тип человека совершенно новой эпохи, и, сам того не зная, может быть, обожал в нем его стальной прозаизм, так несходный с переслащенною поэзиею прошедшего.
Он сам носил в себе семена практического XIX века, и один из первых занялся плодопеременным хозяйством.
Жизненная мораль его была уважение силы и одной только силы. A force de la force {Благодаря силе (франц.; каламбур: в силу силы).} он хотел даже создать из себя машину вместо человека, хотя это ему и не совсем удавалось. Естественно, что он с жаром бросился на теорию Бентэма, как только прочел о ней какую-то статью. В ней нашел он оправдание своих смутно предчувствуемых идеалов, хотя иногда, в минуты русской хандры, часто задавал себе вопрос, отчего эта теория его не удовлетворяет и чего еще ему хочется? В нем были две стороны жизни, и он, утилитарист, по странности своей природы, глубоко сочувствовал романтическому направлению.
Он приехал в свое поместье, чтобы заняться устройством его и воспитанием маленького Званинцева. Была пора, он мечтал об иной жизни, он любил и, разочаровавшись в любви, думал найти успокоение в тесном круге этих занятий.
Воспитание ребенка полковник начал по спартанской методе: с ранних лет закалить человека, как сталь, сделать его силою огромной паровой машины, вот какова была цель этого воспитания. Естественно, что оно покамест было физическое, потому что Ванечке, как я сказал, был только год.
Что касается до устройства имения, Скарлатов устроил его очень скоро, продавши половину на уплату долгов; остальной достаточно было для того, чтобы жить так, как живет всякий порядочный помещик.
И воспитание ребенка, и устройство имения, и чтение Бентэма - все это скоро надоело полковнику. Ребенок физически скоро достиг совершенства, т. е. не боялся нимало нежданных пистолетных выстрелов над самым ухом, а Бентэм, толкуя об утилитарности, вовсе не имел в виду хандры русского человека.
От хандры полковник женился на дочери соседа, семидесятилетнего старика, екатерининского бригадира в отставке, высокого, прямого, как палка, молчаливо угрюмого и занятого вечно чтением мистических книг.
Тогда, как известно, мистицизм и масонские ложи были в большом ходу; Скарлатов, как современный человек, разумеется, тоже принадлежал к какой-то ложе, и это первое сблизило его с стариком, который любил его, хотя и улыбался на его утилитарные системы ироническою улыбкою старого мистика... Скарлатов не любил его иронической улыбки и часто тяжело задумывался над его загадочными, темными речами.
Дочка бригадира была в полном смысле барышня, свежая, как огурчик, румяная, как заря, и довольно глупенькая. Потом она как следует сделалась настоящей барыней и лет через десять растолстела до невероятности.
Жизнь Скарлатова не переменилась почти нисколько, кроме того, что к нему, как к человеку семейному, стали иногда заезжать играть и пить соседние помещики с женами и домочадцами, когда прежде приезжали играть и пить одни, да и то довольно редко; жена его была довольно скупа, а он сам не находил особенного услаждения в разговорах о сенокосе да о выборах.
Тесть был очень беден, но переехал к нему только после слишком усиленных и настоятельных требований и после нескольких вспышек Скарлатова, который, несмотря на утилитаризм, был очень горяч.
Старик бригадир поместился в особенном флигеле и потребовал, чтобы с ним же поместили маленького Ваню, которого физиономия почему-то ему понравилась. Старик кроме мистицизма был заражен еще и лафатеровой физиономикой. Это была уцелевшая развалина великого XVIII века, дряхлая, но еще крепкая... Ребенок, который, как мы уже сказали, не боялся пистолетных выстрелов, привык очень скоро к его резкому голосу, к его повелительному тону, к его пронзительному взгляду.
Ему было уже три года, когда у полковника родилась дочь.
- Вот твоя невеста, Жанно, - сказал ему полковник, подведя его к колыбели, в которой плакал крошечный ребенок.
Старик тесть наморщил брови.
На несоздавшуюся душу ребенка слова полковника произвели глубокое впечатление: он почувствовал с этой минуты, что связан чем-то с крошечным, крикливым, слабым ребенком, - а всякая привязанность, всякая связь тяжело достается человеку. Рано или поздно ведь расторгнут же ее общественные отношения или сам он? Ибо нет ничего, во что бы не ввязались отношения общественные и беспокойный эгоизм человека.
Детей воспитывали отдельно; Ванечку, или Жанно, как звал его полковник, которому тяжело было говорить не по-французски даже на родном наречии, Ванечку, говорю я, предоставили совершенно бригадиру и старому дядьке, угрюмому, как осенняя русская ночь, - Мари (ибо русское уменьшительное Машенька никогда для нее не существовало: отец и мать звали ее Мари, дворня - Марьей Сергеевной, вся, без исключения даже ее старой няньки, прежней няньки Ванечки), Мари воспитывалась на руках этой няньки, двух мамушек и десяти штук горничных девок, отличавшихся от дворовых тем, что они очень редко ходили босые и, в наказание за известные уступки матери-природе, были разжалываемы строгой нравственностью барыни в дворовые, тогда как дворовые просто ссылаемы были на деревню, эти наказания вполне и безусловно входили в права домашней юстиции Анны Николаевны. Сергей Петрович в них не вмешивался, потому что был утилитарист, а может быть, и по другой причине. Итак, детей воспитывали отдельно, но играли они вместе.
Жанно было десять, Мари - семь лет. Жанно давно уже бегло читал, писал и говорил по-французски и по-русски. Мари говорила по-русски, а читала только по-французски.
Бентэм был англичанин, Оуэн тоже англичанин, великий Франклин был американец, но говорил и писал по-английски. Вследствие этого Сергей Петрович рассудил выписать из Москвы для двух детей какую-то мисс Томпсон, на что бригадир кивнул утвердительно головою и сказал два каких-то загадочных слова о _шотландских степенях_. {9}
Старику стукнуло восемьдесят, но он по-прежнему был бодр и прям. Странно было то, что он глубоко, почти страстно привязался к своему питомцу, который звал его дедушкой. Угрюмый и суровый со всеми, даже с зятем, который мог бы понимать его, бригадир был нежен, как мать, к своему Жанно. Когда ребенок спал, старик часто склонялся над его маленькой постелью и смотрел на него по целым часам с заботливою, беспредельною любовию, с каким-то тайным ожиданием. Так ждут искатели философского камня расцвета таинственного цветка - чада солнца.
За что полюбил его старик? Напоминало ли ему это прекрасное, нежное лицо, эти большие глаза ребенка с выражением вовсе не детским, что-либо давно минувшее, быть может, черты когда-то любимой женщины, или просто была это жажда какой-нибудь привязанности, когда все нас оставляет, последнее усилие утопающего схватиться хоть за соломину?
Когда старик сидел углубленный в чтение ветхих пергаментных книг, ребенок сидел также за книгою, безмолвный, задумчивый. Это был странный ребенок, или, лучше сказать, это было странное создание двух веков: спартански-смелый, ловкий и сильный, он был, однако, важен и задумчив не по летам.
Старик имел привычку при чтении говорить иногда с самим собою, когда лицо его воспламенялось, но речи были так же загадочны и отрывисты; и ребенок с непонятным наслаждением всматривался в его черты, жадно вслушивался в эти темные таинственные речи.
И, заметивши это, старик вперял в него свой внимательный, пронзающий взгляд, и Жанно не отворачивался от этого невыносимого многим взгляда.
Старик и ребенок понимали друг друга.
Бригадир воспитывал своего названного внука на древних, и тот полюбил страстною любовию великую Грецию, с ее звонкими песнями, с ее обожествленными силами, с ее алкивиадовскою жаждою жизни и с сократическим равнодушием к смерти. Сергей Петрович ругал древних, любя только спартанцев и Катона Утического, и говорил Ване о Наполеоне. Но для чистой еще души ребенка между всем этим не было противоречия, и образ Наполеона сливался для него с светлым образом Аполлона Гелиоса, победителя Тифона.
Так шло воспитание Званинцева. Приводить его в систему поручено было какому-то выгнанному воспитаннику какого-то учебного заведения, которого Скарлатов приютил у себя в доме, - человеку очень ученому, но горькому пьянице. Его, впрочем, Ваня видел только в часы урока, остальное время утра он сидел подле деда, после же обеда переходил в руки полковника, потому что дед спал до шести часов...
Но наступал теплый летний вечер... вершины дерев огромного старого сада начинали тихо переговариваться, небо окаймлялось розовой полосою - и двое детей отправлялись гулять с мисс Томпсон.
Мисс Томпсон, добрая старушка, скоро уставала и садилась отдыхать, и дети гуляли одни по длинным аллеям, никогда не исполняя предписаний мисс Томпсон говорить по-английски и говоря на родном французском.
Они ходили и бегали... уставали и опять ходили, и все вместе, и все рука об руку... И месяц через чащу ветвей обливал их своим влажным светом, и было им привольно, и было им тепло друг подле друга, и было им безотчетно весело друг подле друга, и в ушах Вани раздавались слова полковника: "Вот твоя невеста".
Ване было пятнадцать, Мари - тринадцать. Они так же ходили по длинным аллеям сада, они так же были вместе, они уже звали себя мужем и женою... Бедные дети!
Мари развилась рано. Все, что чувствовал молодой Званинцев, все, что он читал, проходило по ее душе. Бедные дети! Они жадно читали Байрона, потому что никто не заботился о том, что они читают, да никто и не догадывался никогда, что всякий вечер на полке поэтов библиотеки Сергея Петровича недоставало одного тома.
Они любили друг друга и не умели говорить об этом друг другу: так это казалось им просто и естественно.
Старик дед умер, когда Ване было пятнадцать лет с половиною, умер спокойно, твердо, с иронической улыбкой на устах, пожавши руку полковника и обратившись к своему питомцу с последними словами:
- Jean, je vous laisse mes livres... Frappez et on vous'ouvr... {- Жан, я оставляю вам свои книги... Стучите и вам откр... (франц.).} Он не докончил.
Званинцев не плакал - он уже не был ребенком. Он поклонился с глубокою, стесненною скорбию этому гордому, еще более вытянувшемуся мертвецу, поцеловал его сухую руку и, взглянувши на сжатые иронией уста, задумчиво покачал кудрявой головою.
Деда зарыли. Зять поставил над ним колонку белого мрамора и окружил ее акациями и кипарисом.
Шестнадцати лет Званинцева отвезли в Московский университет. Он усвоил себе быстро верхушки современных знаний, но, возвращаясь на ваканцию к опекуну, с любовию и жадностию бросался за старые книги деда.
Опекун над ним смеялся... Званинцев молчал на эти насмешки.
Характер его развивался быстро. Он был горд и непреклонен, но обаятельно вкрадчив. Все повиновалось ему от товарищей по университету до самого Сергея Петровича включительно.
Но, возвращаясь домой по окончании курса наук, он нашел Сергея Петровича больным и умирающим... Из полученных отчетов по своему имению он увидал, что ему жить почти нечем. Имение Сергея Петровича в последние годы тоже расстроилось окончательно от неудавшейся плодопеременной системы, и этого расстройства не могла поправить скупость Анны Николаевны, потому что она простиралась только на сбор талек льну. {10}
Сергей Петрович, умирая, взял руку рыдавшей дочери и положил в руку Званинцева. Потом он показал на них глазами жене.
Званинцев горько улыбнулся, но взял руку Мари!
Справили похороны, съехались соседи и дальняя родня. За заупокойным же столом один дядюшка Мари по матери, бывший лицом очень важным в губернии, предложил ему протекцию по службе.
Званинцев отказался - он не любил почему-то службы.
- Что же ты будешь делать, Иван Александрович? - с видимым неудовольствием спросил дядюшка.
- Не знаю, - сухо отвечал он и после обеда тотчас же ушел во флигель.
А на другой день ни его, ни дедовских книг не было уже в Скарлатовском.
Его не упрекали... о нем не говорили. Анна Николаевна вообще его не жаловала: - Гордым бог противится! - говорила она всегда.
Мари - не плакала. Она была тоже слишком горда.
Через год она вышла замуж за молодого соседа их по имению, университетского товарища Званинцева.
Почтенный дядюшка обещал Воловскому протекцию даже в Петербурге, если бы понадобилось.
В эпоху нашего рассказа Воловский занимал видное место в Петербурге и получал значительный доход с своего и жениного имения, которые оба он устроил наилучшим образом. Мать Мари умерла в деревне, разбесившись не в меру на оскорбительный ее нравственности проступок любимой горничной. Старушка мисс Томпсон скончалась в Петербурге на руках Мари, благословляя ее и вспоминая со слезами о своем "dear John", {дорогом Джоне (англ.).} который никогда ее не слушался. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
----
Между тем, когда Званинцев был у Воловских, другой знакомец наш Севский сидел за письменным столом и грыз в зубах перо, склонясь над почтовым листиком с вычурными бордюрами.
Комната или, точнее, комнатка молодого человека была мала, но чиста и опрятна, даже изящна, если хотите, только немного щепетильно изящна. Все было в ней так гладко, так опрятно, что не видно было ни порошинки песку на столе, ни соринки на полу; в этой опрятности было что-то неприятно натянутое, и слишком заметно было, что половая щетка работала слишком часто. Комната была узка, но в ней кроме письменного стола были нагромождены еще кровать с занавесом, маленький диван и фортепьяно, помещавшееся между изголовьем кровати и диваном так, что большая половина этого дивана была совершенно неудобна для сидения. Кроме того, остальную часть стен до двух этажерок с прекрасно переплетенными книгами занимали плетеные стулья. На столе, довольно поместительном, стояло множество безделушек, вовсе ни к чему не нужных, разных пресс-папье, печатей, печаток и раковин для украшения. Перед столом стояли кресла, обитые красною кожею. В комнату Севского надобно было проходить через три парадные комнаты, не включая в это число маленькой передней. Севский жил у матери, вдовы статского советника, служившего в каком-то департаменте виц-директором, человека примерной честности, оставившего ей пенсию тысячи в две рублей да наследственную деревушку из 50 душ, в Тверской губернии. Жили они очень чисто и прилично, но малейшее уклонение от строгой дисциплины обыкновенных доходов повлекло бы в их быту значительные изменения.
- Ну, что, - обратился к Званинцеву Сапогов, - будем мы сегодня вечером...
- У Мензбира? Я буду.
- Во что? в преферку? - спросил опять Сапогов, подмигнувши левым глазом.
- Пожалуй.
- Втроем? с бароном? - Да!
- Обдерем, как липочку, - закричал Сапогов N; громким хохотом... - А я вчера бился в банчишку с Олуховым: надул, подлец, да зато научил штуке, говорит, в наследство оставлю... - И, наклонясь на ухо Званинцеву, он что-то тихо сказал ему.
- Знаю, - холодно отвечал тот.
Сапогову принесли котлеты, и он бросился уписывать их с жадностию.
Антоша сидел против него, и, кажется, он был голоден.
- А славная вещь, ей-богу! Люблю я котлеты, - сказал Сапогов, поднося вилку ко рту и пристально смотря на Антошу, - всегда ем котлеты, славная вещь!
И, кончивши порцию, он утерся салфеткой и толкнул по плечу Антошу.
- Ну, кутнем сегодня, поедем.
Антоша молча повиновался и машинально встал со стула.
- Прощай, Званинцев, - сказал Сапогов, надевая шляпу, а lа Polka, - до вечера.
- Прощай, - отвечал тот холодно.
- Ну, поедем, Антоша.... Шампанское, черт побери, поставлю, храбро кутнем, - говорил Сапогов, щелкая по ладони пальцем... - А славный малый, ей-богу, - обратился он к Званинцеву, показывая ему на Антошу, - без него бы просто беда. Иной раз хандра щемит, страшная, хоть давись, а с ним и разгонишь.
И, положивши руку на плечо Антоши, он запел: "О, Роберт, люблю тебя сердечно. Любви Души моей ты не постигнешь вечно!". {8}
Они вышли.
Званинцев послал Антоше взгляд на прощанье, но то был взгляд не презрения, а сострадания и участия.
Антоша поник головою и повлекся за Сапоговым.
Через 10 минут Званинцев взглянул на часы и, сказавши: "Ну, теперь пора", набросил фуражку и вышел из кондитерской.
----
На бронзовых часах камина било два часа.
Мари Воловская полулежала на маленьком турецком диване в маленькой, но со вкусом убранной комнате, обитой темно-синим штофом.
В комнатке было полусветло, полутемно.
Левая рука Мари обвила шитую подушку, и к этой руке прильнула ее маленькая головка.
Она была вся в белом. Она была бледна, как всегда. Мари Воловская только что проводила мужа, который уехал куда-то обедать.
О чем она думала?
Длинные пальцы ее правой руки трепетали судорожно, как бы трогая клавиши.
На полу лежал шитый маленький башмачок.
Ног ее не было видно из-под платья. Ее сжимал холод.
На часах било четверть третьего.
Она быстро приподнялась... Лицо ее запылало и приняло какое-то пугливое выражение...
На нем сверкали то страх, то ожидание. Так ждет ребенок полуночного часа, ребенок, напуганный суеверными рассказами няньки.
Послышался звон колокольчика.
Мари окаменела.
Сукно, заменившее двери арки, отвернулось... за ним стоял Званинцев.
Он был таков же, как всегда, но угрюм и грустен.
- Садитесь, - сказала ему Мари твердо и тихо, - садитесь, - повторила она, собравши все силы... - Вы хотели меня видеть, ваше желание исполнено. Последние слова были сказаны с горьким упреком.
- Да, я хотел вас видеть, - сказал Званинцев, садясь на козетку у ног Воловской... - Я хотел вас видеть, видеть тебя, Мари.
В его тихом шепоте было столько безумной страсти, столько глубокой покорности, что Воловская не могла совладеть с собою и зарыдала. Званинцев схватил ее правую руку и прижал к губам крепко. Она перестала рыдать и вынула свою руку с каким-то негодованием. И, поднявши на него свои большие глаза, она сказала:
- Вы хотели меня видеть, зачем? что вам во мне?
- Все, Мари... вы это знаете... вы меня знаете.
- О, да! я вас знаю! - отвечала она с горькой насмешливостию. - Я вас очень хорошо знаю.
Они оба замолчали.
Званинцев скрестил руки на груди и смотрел на нее, как смотрит мать на больного ребенка.
- Помните ли вы наше детство, Мари? - начал он тихо, с особенно, ему только свойственною мечтательностью. - Помните ли вы старую березу на берегу пруда? Я был там опять недавно, я видел эту старую березу, она еще жива, и на ней уцелела метка вашего роста, которую я вырезал, когда мне было пятнадцать, а вам было двенадцать... Как ты была хороша тогда, как ты была чиста тогда, Мари... как ты доверчиво смотрела на меня своими голубыми очами... Мари, Мари... ты была моею, и ты отравила мою жизнь, Мари, и ты заставила меня проклинать жизнь, проклинать доверчивость, твою, мою доверчивость.
Она безмолвно слушала... она уже не могла оторвать от него глаз.
- Ты звала меня мужем тогда, - продолжал он с тихой сосредоточенной грустью, - на это смотрели сквозь пальцы, да, может быть, тоже видели нас они, добрые люди, в будущем мужем и женою... Да, это и должно было бы так, мы должны были быть мужем и женою, мы могли бы любить друг друга свободно, вечно... не правда ли? Ведь ты любишь меня, Мари, - ведь я люблю тебя?
Воловская закрыла двумя руками свое пылающее лицо. Званинцев сильно почти отнял эти руки и, глядя на нее с безотчетной страстью, продолжал:
- Да, это все так... это должно было быть так, - и между тем это не сделалось.
- Кто же виноват в этом? - спросила Воловская с горьким упреком.
- Кто? - повторил Званинцев и, не отвечая на этот вопрос, - ты знаешь, - сказал он, - я не мог жениться на тебе.
- Не мог?
- Да, потому что я вовсе не хотел заставить тебя разделять мою бродячую судьбу.
- Но разве в вас не было воли, не было силы создать себе состояние, имя? разве вы... разве ты не сильнее, не лучше, не выше всех?
Званинцев презрительно покачал головою.
- Разве теперь, - продолжала Мари, почти с насмешкою, - вы не создали себе положения в свете?
Званинцев горько улыбнулся.
- Видишь ли ты, - начал он тихо, - это положение, эту власть над разным людом я купил слишком дорогою ценою, потерею всего, что я мог бы любить. Знаешь ли, что такое это положение? На чем основывается эта власть? На том, что я ни в чем и в ком не имею нужды, что я свободнее всех, что я убил в себе всякую привязанность, что на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу, что для меня нет границ, за которые я не смел бы пойти...
Ужас и страдание отпечатлелись на бледном лице Воловской; она быстро схватила руку Званинцева.
- Никаких границ, говоришь ты, - сказала она трепещущим голосом.
- Да, никаких, Мари, - отвечал он твердо. Взгляд его был строг и неумолим, как приговор. Мари упала головою на подушку.
- И не думай, - продолжал Званинцев тем же тоном, - чтобы ты была виновата в этом. Нет, - прибавил он с горькою улыбкою, - так было предназначено.
Она молчала.
- И я знал это, знал с той минуты, как начал думать, - говорил он, - а я начал думать потому только, что я любил глубоко, и я тебя не обманывал, и я вечно был перед тобою тем, чем создала меня природа, и я прямо говорил тебе, что мне не ужиться с моими требованиями на свете. Будь я богат, я так же не имел бы нужды в других, но зато другие имели бы во мне нужду.
Воловская сжимала руками свою горевшую голову. Взгляд Званинцева был так гордо спокоен, так полон глубокого сознания правоты перед нею, достоинства в отношении к другим, что не одна она, любившая его всею вместе взятою любовью ребенка, девочки, девушки и женщины, поверила бы этому взгляду.
- Я был таков, я был всегда таков, - продолжал Званинцев, - в если ты любила меня, и если ты любишь меня, ты любила меня таким, ты любишь меня таким.
Мари уже смотрела на него с беспредельною, глубокою преданностию.
- Я хотел быть любимым тобою, - говорил он, - любимым больше всего, любимым безгранично, я хотел быть выше всех, потому что чувствовал себя выше многих. И я знаю, что ты любишь меня, - сказал он с чувством глубокой самоуверенности, - и я знаю, что ты не можешь любить другого, что ты презираешь всех, и больше всех своего мужа.
Воловская приподнялась с испугом и с отчаянием ломала руки.
Он сидел против нее спокойный, всевластный, непреклонный.
- Оставь меня, оставь меня, - проговорила наконец она умоляющим, боязливым голосом.
- Оставить, когда я могу наконец упасть у твоих ног? - отвечал страстно Званинцев, - упиться всем тем блаженством, о котором я рыдал, как женщина, целые ночи, длинные, мучительные, бессонные? Потому что я плакал, Мари, я много плакал, я, как дитя, плакал, но только о тебе, только об одной тебе, верь мне.
Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность. Да и что такое искренность? Разве можно быть искренним даже с самим собою, разве можно знать себя? Да простят мне мой скептицизм и да не обвинят меня за этот скептицизм в пристрастии к моему герою, в желании оправдать его. Я менее всего на свете способен кого-либо оправдывать, и тем менее Званинцева.
- Оставь меня, оставь меня, - повторяла Воловская, - пряча свою ногу, к которой жадно прильнули губы Званинцева, - оставь меня... между нами встали судьба и люди.
- Судьба за нас, мой ангел, - говорил он полушутливо, покрывая поцелуями ее пальцы... - а люди!.. я давно уже хожу между ними диким волком... Мари, Мари!.. забудь и судьбу и людей, - продолжал он, с неистовою страстью сжимая ее в объятиях, - ты моя, ты моя... я должен стереть с тебя осквернившие тебя чужие лобзания.
Она вырывалась от него, - зазвенел колокольчик. Званинцев уже сидел на креслах, спокойный и холодный.
Воловская была спасена. Муж ее воротился вовремя, не заставши дома приятеля, с которым собрался обедать в клубе.
Званинцев встретил его весело. Смущен был не он, а бедный Воловский, вовсе не предвидевший этого посещения, и чрезвычайно опечаленный тем, что оно могло быть неприятно его жене, и без того уже расстроенной слишком нервами.
Но она была также спокойнее обыкновенного.
Званинцев у них обедал и после обеда целых три часа говорил с Воловским о молодости, об университете.
Воловский был страшно рад возвращению старого приятеля. Он был вполне славный малый...
----
Перенесемтесь теперь, для пояснения моего рассказа, лет за тридцать назад.
Званинцев и Воловская воспитывались вместе, росли вместе. Отцы их были соседями по имениям, служили в одном полку, и отец Званинцева, штабс-ротмистр *** гусарского полка, умер в великий день Бородина на руках Скарлатова, отца Мари; Иван Александрович Званинцев остался после смерти отца на руках матери или, лучше сказать, на руках старой няньки, которая _выходила_ и Александра Ивановича; он был еще по одному году. Мать его, женщина рассеянная и по-тогдашнему довольно эмансипированная, вовсе не горевала о смерти мужа и, расстроивши до конца и без того уже порядочно расстроенное имение, убежала во Францию с одним из героев великой армии, выдававшим себя за полковника карабинеров. Маленький Ванечка был брошен совершенно на произвол судьбы, и бог знает, что бы с ним было, если бы не приехал Сергей Петрович Скарлатов, покрытый ранами и наконец решившийся оставить службу с чином полковника. Тогда люди имели еще слабость верить в дружбу, и потому Сергей Петрович вступился в положение сына своего приятеля, над которым, при множестве опекунов, сбывалась совершенно пословица, что у семи нянек дитя без глазу, и предъявил предсмертное завещание Александра Ивановича Званинцева, которым единственным опекуном его сына назначен был Скарлатов.
Полковник уехал в деревню, потому что в полусгоревшей Москве жить было не очень весело, а Петербург был ему ненавистен с тех пор, как он проиграл там половину своих будущих доходов, находясь еще под опекою; в деревню он увез с собою и ребенка.
Он был человек немного странный, но очень умный, живал за границею и, несмотря на то что дрался как истинный русский, любил Наполеона и Францию. Твердый и решительный сам, он глубоко сочувствовал этой железной воле, и, несмотря на то что в душе его было много истинной поэзии, он готов был поклоняться даже деспотической дисциплине своего идеала. С слишком немногими из своих современников он смутно постигал в нем не только великого полководца, но характеристический тип человека совершенно новой эпохи, и, сам того не зная, может быть, обожал в нем его стальной прозаизм, так несходный с переслащенною поэзиею прошедшего.
Он сам носил в себе семена практического XIX века, и один из первых занялся плодопеременным хозяйством.
Жизненная мораль его была уважение силы и одной только силы. A force de la force {Благодаря силе (франц.; каламбур: в силу силы).} он хотел даже создать из себя машину вместо человека, хотя это ему и не совсем удавалось. Естественно, что он с жаром бросился на теорию Бентэма, как только прочел о ней какую-то статью. В ней нашел он оправдание своих смутно предчувствуемых идеалов, хотя иногда, в минуты русской хандры, часто задавал себе вопрос, отчего эта теория его не удовлетворяет и чего еще ему хочется? В нем были две стороны жизни, и он, утилитарист, по странности своей природы, глубоко сочувствовал романтическому направлению.
Он приехал в свое поместье, чтобы заняться устройством его и воспитанием маленького Званинцева. Была пора, он мечтал об иной жизни, он любил и, разочаровавшись в любви, думал найти успокоение в тесном круге этих занятий.
Воспитание ребенка полковник начал по спартанской методе: с ранних лет закалить человека, как сталь, сделать его силою огромной паровой машины, вот какова была цель этого воспитания. Естественно, что оно покамест было физическое, потому что Ванечке, как я сказал, был только год.
Что касается до устройства имения, Скарлатов устроил его очень скоро, продавши половину на уплату долгов; остальной достаточно было для того, чтобы жить так, как живет всякий порядочный помещик.
И воспитание ребенка, и устройство имения, и чтение Бентэма - все это скоро надоело полковнику. Ребенок физически скоро достиг совершенства, т. е. не боялся нимало нежданных пистолетных выстрелов над самым ухом, а Бентэм, толкуя об утилитарности, вовсе не имел в виду хандры русского человека.
От хандры полковник женился на дочери соседа, семидесятилетнего старика, екатерининского бригадира в отставке, высокого, прямого, как палка, молчаливо угрюмого и занятого вечно чтением мистических книг.
Тогда, как известно, мистицизм и масонские ложи были в большом ходу; Скарлатов, как современный человек, разумеется, тоже принадлежал к какой-то ложе, и это первое сблизило его с стариком, который любил его, хотя и улыбался на его утилитарные системы ироническою улыбкою старого мистика... Скарлатов не любил его иронической улыбки и часто тяжело задумывался над его загадочными, темными речами.
Дочка бригадира была в полном смысле барышня, свежая, как огурчик, румяная, как заря, и довольно глупенькая. Потом она как следует сделалась настоящей барыней и лет через десять растолстела до невероятности.
Жизнь Скарлатова не переменилась почти нисколько, кроме того, что к нему, как к человеку семейному, стали иногда заезжать играть и пить соседние помещики с женами и домочадцами, когда прежде приезжали играть и пить одни, да и то довольно редко; жена его была довольно скупа, а он сам не находил особенного услаждения в разговорах о сенокосе да о выборах.
Тесть был очень беден, но переехал к нему только после слишком усиленных и настоятельных требований и после нескольких вспышек Скарлатова, который, несмотря на утилитаризм, был очень горяч.
Старик бригадир поместился в особенном флигеле и потребовал, чтобы с ним же поместили маленького Ваню, которого физиономия почему-то ему понравилась. Старик кроме мистицизма был заражен еще и лафатеровой физиономикой. Это была уцелевшая развалина великого XVIII века, дряхлая, но еще крепкая... Ребенок, который, как мы уже сказали, не боялся пистолетных выстрелов, привык очень скоро к его резкому голосу, к его повелительному тону, к его пронзительному взгляду.
Ему было уже три года, когда у полковника родилась дочь.
- Вот твоя невеста, Жанно, - сказал ему полковник, подведя его к колыбели, в которой плакал крошечный ребенок.
Старик тесть наморщил брови.
На несоздавшуюся душу ребенка слова полковника произвели глубокое впечатление: он почувствовал с этой минуты, что связан чем-то с крошечным, крикливым, слабым ребенком, - а всякая привязанность, всякая связь тяжело достается человеку. Рано или поздно ведь расторгнут же ее общественные отношения или сам он? Ибо нет ничего, во что бы не ввязались отношения общественные и беспокойный эгоизм человека.
Детей воспитывали отдельно; Ванечку, или Жанно, как звал его полковник, которому тяжело было говорить не по-французски даже на родном наречии, Ванечку, говорю я, предоставили совершенно бригадиру и старому дядьке, угрюмому, как осенняя русская ночь, - Мари (ибо русское уменьшительное Машенька никогда для нее не существовало: отец и мать звали ее Мари, дворня - Марьей Сергеевной, вся, без исключения даже ее старой няньки, прежней няньки Ванечки), Мари воспитывалась на руках этой няньки, двух мамушек и десяти штук горничных девок, отличавшихся от дворовых тем, что они очень редко ходили босые и, в наказание за известные уступки матери-природе, были разжалываемы строгой нравственностью барыни в дворовые, тогда как дворовые просто ссылаемы были на деревню, эти наказания вполне и безусловно входили в права домашней юстиции Анны Николаевны. Сергей Петрович в них не вмешивался, потому что был утилитарист, а может быть, и по другой причине. Итак, детей воспитывали отдельно, но играли они вместе.
Жанно было десять, Мари - семь лет. Жанно давно уже бегло читал, писал и говорил по-французски и по-русски. Мари говорила по-русски, а читала только по-французски.
Бентэм был англичанин, Оуэн тоже англичанин, великий Франклин был американец, но говорил и писал по-английски. Вследствие этого Сергей Петрович рассудил выписать из Москвы для двух детей какую-то мисс Томпсон, на что бригадир кивнул утвердительно головою и сказал два каких-то загадочных слова о _шотландских степенях_. {9}
Старику стукнуло восемьдесят, но он по-прежнему был бодр и прям. Странно было то, что он глубоко, почти страстно привязался к своему питомцу, который звал его дедушкой. Угрюмый и суровый со всеми, даже с зятем, который мог бы понимать его, бригадир был нежен, как мать, к своему Жанно. Когда ребенок спал, старик часто склонялся над его маленькой постелью и смотрел на него по целым часам с заботливою, беспредельною любовию, с каким-то тайным ожиданием. Так ждут искатели философского камня расцвета таинственного цветка - чада солнца.
За что полюбил его старик? Напоминало ли ему это прекрасное, нежное лицо, эти большие глаза ребенка с выражением вовсе не детским, что-либо давно минувшее, быть может, черты когда-то любимой женщины, или просто была это жажда какой-нибудь привязанности, когда все нас оставляет, последнее усилие утопающего схватиться хоть за соломину?
Когда старик сидел углубленный в чтение ветхих пергаментных книг, ребенок сидел также за книгою, безмолвный, задумчивый. Это был странный ребенок, или, лучше сказать, это было странное создание двух веков: спартански-смелый, ловкий и сильный, он был, однако, важен и задумчив не по летам.
Старик имел привычку при чтении говорить иногда с самим собою, когда лицо его воспламенялось, но речи были так же загадочны и отрывисты; и ребенок с непонятным наслаждением всматривался в его черты, жадно вслушивался в эти темные таинственные речи.
И, заметивши это, старик вперял в него свой внимательный, пронзающий взгляд, и Жанно не отворачивался от этого невыносимого многим взгляда.
Старик и ребенок понимали друг друга.
Бригадир воспитывал своего названного внука на древних, и тот полюбил страстною любовию великую Грецию, с ее звонкими песнями, с ее обожествленными силами, с ее алкивиадовскою жаждою жизни и с сократическим равнодушием к смерти. Сергей Петрович ругал древних, любя только спартанцев и Катона Утического, и говорил Ване о Наполеоне. Но для чистой еще души ребенка между всем этим не было противоречия, и образ Наполеона сливался для него с светлым образом Аполлона Гелиоса, победителя Тифона.
Так шло воспитание Званинцева. Приводить его в систему поручено было какому-то выгнанному воспитаннику какого-то учебного заведения, которого Скарлатов приютил у себя в доме, - человеку очень ученому, но горькому пьянице. Его, впрочем, Ваня видел только в часы урока, остальное время утра он сидел подле деда, после же обеда переходил в руки полковника, потому что дед спал до шести часов...
Но наступал теплый летний вечер... вершины дерев огромного старого сада начинали тихо переговариваться, небо окаймлялось розовой полосою - и двое детей отправлялись гулять с мисс Томпсон.
Мисс Томпсон, добрая старушка, скоро уставала и садилась отдыхать, и дети гуляли одни по длинным аллеям, никогда не исполняя предписаний мисс Томпсон говорить по-английски и говоря на родном французском.
Они ходили и бегали... уставали и опять ходили, и все вместе, и все рука об руку... И месяц через чащу ветвей обливал их своим влажным светом, и было им привольно, и было им тепло друг подле друга, и было им безотчетно весело друг подле друга, и в ушах Вани раздавались слова полковника: "Вот твоя невеста".
Ване было пятнадцать, Мари - тринадцать. Они так же ходили по длинным аллеям сада, они так же были вместе, они уже звали себя мужем и женою... Бедные дети!
Мари развилась рано. Все, что чувствовал молодой Званинцев, все, что он читал, проходило по ее душе. Бедные дети! Они жадно читали Байрона, потому что никто не заботился о том, что они читают, да никто и не догадывался никогда, что всякий вечер на полке поэтов библиотеки Сергея Петровича недоставало одного тома.
Они любили друг друга и не умели говорить об этом друг другу: так это казалось им просто и естественно.
Старик дед умер, когда Ване было пятнадцать лет с половиною, умер спокойно, твердо, с иронической улыбкой на устах, пожавши руку полковника и обратившись к своему питомцу с последними словами:
- Jean, je vous laisse mes livres... Frappez et on vous'ouvr... {- Жан, я оставляю вам свои книги... Стучите и вам откр... (франц.).} Он не докончил.
Званинцев не плакал - он уже не был ребенком. Он поклонился с глубокою, стесненною скорбию этому гордому, еще более вытянувшемуся мертвецу, поцеловал его сухую руку и, взглянувши на сжатые иронией уста, задумчиво покачал кудрявой головою.
Деда зарыли. Зять поставил над ним колонку белого мрамора и окружил ее акациями и кипарисом.
Шестнадцати лет Званинцева отвезли в Московский университет. Он усвоил себе быстро верхушки современных знаний, но, возвращаясь на ваканцию к опекуну, с любовию и жадностию бросался за старые книги деда.
Опекун над ним смеялся... Званинцев молчал на эти насмешки.
Характер его развивался быстро. Он был горд и непреклонен, но обаятельно вкрадчив. Все повиновалось ему от товарищей по университету до самого Сергея Петровича включительно.
Но, возвращаясь домой по окончании курса наук, он нашел Сергея Петровича больным и умирающим... Из полученных отчетов по своему имению он увидал, что ему жить почти нечем. Имение Сергея Петровича в последние годы тоже расстроилось окончательно от неудавшейся плодопеременной системы, и этого расстройства не могла поправить скупость Анны Николаевны, потому что она простиралась только на сбор талек льну. {10}
Сергей Петрович, умирая, взял руку рыдавшей дочери и положил в руку Званинцева. Потом он показал на них глазами жене.
Званинцев горько улыбнулся, но взял руку Мари!
Справили похороны, съехались соседи и дальняя родня. За заупокойным же столом один дядюшка Мари по матери, бывший лицом очень важным в губернии, предложил ему протекцию по службе.
Званинцев отказался - он не любил почему-то службы.
- Что же ты будешь делать, Иван Александрович? - с видимым неудовольствием спросил дядюшка.
- Не знаю, - сухо отвечал он и после обеда тотчас же ушел во флигель.
А на другой день ни его, ни дедовских книг не было уже в Скарлатовском.
Его не упрекали... о нем не говорили. Анна Николаевна вообще его не жаловала: - Гордым бог противится! - говорила она всегда.
Мари - не плакала. Она была тоже слишком горда.
Через год она вышла замуж за молодого соседа их по имению, университетского товарища Званинцева.
Почтенный дядюшка обещал Воловскому протекцию даже в Петербурге, если бы понадобилось.
В эпоху нашего рассказа Воловский занимал видное место в Петербурге и получал значительный доход с своего и жениного имения, которые оба он устроил наилучшим образом. Мать Мари умерла в деревне, разбесившись не в меру на оскорбительный ее нравственности проступок любимой горничной. Старушка мисс Томпсон скончалась в Петербурге на руках Мари, благословляя ее и вспоминая со слезами о своем "dear John", {дорогом Джоне (англ.).} который никогда ее не слушался. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
----
Между тем, когда Званинцев был у Воловских, другой знакомец наш Севский сидел за письменным столом и грыз в зубах перо, склонясь над почтовым листиком с вычурными бордюрами.
Комната или, точнее, комнатка молодого человека была мала, но чиста и опрятна, даже изящна, если хотите, только немного щепетильно изящна. Все было в ней так гладко, так опрятно, что не видно было ни порошинки песку на столе, ни соринки на полу; в этой опрятности было что-то неприятно натянутое, и слишком заметно было, что половая щетка работала слишком часто. Комната была узка, но в ней кроме письменного стола были нагромождены еще кровать с занавесом, маленький диван и фортепьяно, помещавшееся между изголовьем кровати и диваном так, что большая половина этого дивана была совершенно неудобна для сидения. Кроме того, остальную часть стен до двух этажерок с прекрасно переплетенными книгами занимали плетеные стулья. На столе, довольно поместительном, стояло множество безделушек, вовсе ни к чему не нужных, разных пресс-папье, печатей, печаток и раковин для украшения. Перед столом стояли кресла, обитые красною кожею. В комнату Севского надобно было проходить через три парадные комнаты, не включая в это число маленькой передней. Севский жил у матери, вдовы статского советника, служившего в каком-то департаменте виц-директором, человека примерной честности, оставившего ей пенсию тысячи в две рублей да наследственную деревушку из 50 душ, в Тверской губернии. Жили они очень чисто и прилично, но малейшее уклонение от строгой дисциплины обыкновенных доходов повлекло бы в их быту значительные изменения.