Страница:
Обожествление Клавдия, сооружение на холме Целии посвященного ему святилища и прочие проявления религиозного официоза не могли не взволновать умы. «Апоколокинтосу» отводилась роль противоядия. Возражения против подобного толкования памфлета, основанные на утверждении, что Агриппина не могла отнестись к нему одобрительно, поскольку сама настояла на необходимости оказания усопшему божественных почестей, легко опровергнуть, опираясь на следующий факт: именно Агриппина оттеснила от наследования престола детей Клавдия и предложила сенату собственного сына, пообещав, что он станет проводить политику, принципиально отличную от той, что проводил свежеиспеченный бог. Есть и еще одна деталь, ускользнувшая от внимания многих исследователей: «Апоколокинтос» являет собой попытку поддержать официальную версию кончины Клавдия, распространявшуюся Агриппиной. Само собой разумеется, в памфлете, родившемся в правительственных кругах, не содержалось ни малейшего намека на яд, ставший причиной гибели принцепса. Но самое главное, в нем указывается, что смерть наступила в промежутке между полуднем и часом дня (по современной системе отсчета), что совпадает с данными дворцового коммюнике, тогда как Светоний пишет, что в действительности Клавдий скончался ранним утром, но весть о его смерти тщательно скрывали на протяжении нескольких часов, необходимых для подготовки государственного переворота. И Сенека лукаво добавляет: «Который был час, этого точно тебе не скажу: легче примирить друг с другом философов, чем часы».
Очевидно, им двигало стремление посредством столь ловкого хода развеять слухи о реальных обстоятельствах кончины Клавдия.
Ниже мы встречаем еще одно совпадение с официальной версией этого события. От Светония узнаем, что с целью придать вес успокоительным заявлениям, что, дескать, недомогание принцепса не внушает серьезных опасений, во дворец пригласили актеров. А вот у Сенеки читаем: «А умер он, слушая комедиантов. Потому, видишь ли, я и побаиваюсь их».
«Апоколокинтос», памфлет, «инспирированный» правящими кругами, ставил своей целью воздействовать на общественное мнение, успокоить его, высмеивая не только личность покойного, но и имевшие хождение слухи, тем самым готовя наилучшую почву для прихода к власти Нерона и первых дней его правления.
Таков в некотором роде «негативный» аспект этого небольшого сочинения. Но помимо него имеется и еще один, вполне позитивный, прямо намекающий, что с приходом к власти Нерона начнется новый золотой век. Эта сторона получила освещение в работах А. М. Леви. Особое значение приобретает предсказание, вложенное в уста Аполлона: «Наступают времена, когда шерсть, как писал Вергилий в IV Эклоге, сама окрасится в богатейшие тона, более того, когда она обратится в золотые нити — символ грядущего царствования». В этом образе уже содержится в зачаточном состоянии солнечная теология Нерона. Юный принцепс — это и есть «новый Аполлон», равно владеющий искусством игры кифареда и возничего. Позже Нерон действительно овладеет и тем и другим, пока же эти его таланты оставались мифом. Аполлоническая символика, которой окружал молодого принцепса Сенека, имела огромное значение, поскольку была обращена к народному мнению, чье беспокойство надлежало победить. Она вызывала в памяти знакомый образ Августа и свидетельствовала о преемственности между отпрыском Юлиеви божественным победителем при Акциуме. Блестящий пропагандистский ход, основанный на обещании народу молодого правителя — «юного героя», преисполненного харизмы!
Тем же духом проникнуты и «Эклоги» Кальпурния Сикула, написанные, по всей вероятности, между 54-м и, самое позднее, 57 годами, то есть в течение «Неронова пятилетия», когда еще казалось, что обещания нового правителя будут исполнены и уже исполняются.
В то же время появление в «Апоколокинтосе» темы, которой предстояло стать одним из важнейших мифов нероновской пропаганды, ставит довольно трудный вопрос: если эти идеи успели оформиться к 54 году, кто запустил их? Кто несет за них ответственность? На первый взгляд Сенека их принял и, возможно, как мы вскоре увидим, внес свой вклад в их разработку. Но можно также допустить, что первые наброски этих идей зародились в голове самого Нерона, жизнь которого очень рано начали окружать легенды. Так, Светоний рассказывает, что Нерон родился в Антии ранним утром 15 декабря 37 года и что в самый момент появления на свет младенца его осветил первый солнечный луч, еще не успевший упасть на землю. Аналогичное указание имеется и в пересказе Диона Кассия, который подчеркивает, что окружающими этот факт был воспринят как знак того, что родившийся младенец станет царем. Сегодня мы уже знаем, почему зародилось такое верование. Своими корнями оно уходит в египетский ритуал единения с Солнцем, в ходе которого царь — или статуя божества — вступает в союз с восходящим светилом, для чего занимает в святилище именно то место, куда падает первый солнечный луч, лишь затем освещающий остальное пространство. Таким образом, в роду самого Германика родился ребенок, божественной волей отмеченный царским знаком: солнечному властителю самой судьбой было предназначено царствовать над Египтом, а следовательно, и над всем Римским миром, — ведь римский принцепс и владыка Египта уже на протяжении целого столетия являли собой одно лицо. Нерон придавал этому огромное значение: не случайно в тот момент, когда он осознал угрозу, исходившую от легионов Гальбы, он в первую очередь подумал о поиске прибежища в Египте.
Сенека, с 49 года (или чуть позже) близко общавшийся с Нероном, наверняка знал, о чем грезит юноша, как знал и о стремлении Агриппины поддерживать и вдохновлять эти грезы. Наверняка он и сам был не прочь придать этим грезам некую основательность, однако предпочитал действовать с осторожностью, следы которой мы находим в «Апоколокинтосе», демонстрируя ловкость и тонкое понимание политической обстановки, царящей в Риме.
Особая привязанность к Египту юного принцепса — потомка Антония, провозглашенного царем Александрии и оставившего по себе на берегах Нила стойкую легенду, — чем-то напоминала недавние попытки Калигулы выказать себя «наследником» Антония. Никто из окружения Нерона ни на минуту не забывал об этом, особенно его «священный писец» Херемон, отлично осведомленный о выгодах, какие в глазах египтян несло Нерону солнечное предназначение. Сенека также знал, и притом из личных наблюдений, о существовании обрядов возведения на трон и как минимум догадывался о том, какой властью над людскими душами обладали в Египте эти обряды. Но в то же время он помнил, что римское общественное мнение, и в частности мнение сенаторов, глашатаем которых он считал себя в кругу ближайших друзей принцепса, относилось ко всем этим экзотическим верованиям с большой настороженностью. Память о Калигуле все еще не стерлась из умов, а уж Сенека помнил о нем лучше, чем кто бы то ни было. Одной из причин заговора, погубившего Гая, как раз и стала слишком «антониевская» направленность его правления. Поэтому следовало избегать повторения прежних ошибок, но в то же время извлечь максимальную для Нерона пользу из потенциальной мощи солнечного знака, осенившего принцепса. По всей видимости, именно поэтому в «Апоколокинтосе» так ясно прослеживается стремление высмеять главные «антониевские» темы, прежде всего образ Геркулеса — божественного предка рода Антониев и покровителя триумвира. Кроме того, лукавый намек на кровосмесительные нравы египетских монархов, высказанный в связи с упоминанием о казни Силана, служит напоминанием об инцесте Гая и Друзиллы — той самой Друзиллы, чье имя красуется в первых строках памфлета. Но одного обращения к неприятным воспоминаниям автору показалось мало; ему хотелось использовать позитивное содержание легенды, которую Агриппина старательно создавала вокруг своего сына. Самый простой способ сделать это он увидел в том, чтобы выразить в римских категориях понятие солнечного предназначения Нерона.
Для этого достаточно было поставить в центр памфлета высокий образ Аполлона и, как когда-то Вергилий в IV «Эклоге», связать «пифагорейский» мессианизм с религией солнцепоклонства. Аполлон — божество абсолютно «августовского» толка — выступает здесь как провозвестник Солнца. В результате удавалось одним маневром привязать к главной теме — новой политике возврата к Августу — тему мистическую, унаследованную от Антония и оживленную «чудом» Антия. Сенека с его поэтической чуткостью к могуществу мифа, тонко чувствовавший, какое воздействие миф оказывал на человеческую душу, и понимавший всю силу его убедительности, проявил здесь свое поэтическое дарование. При этом его философское сознание пребывало в полном согласии с воображением поэта. Излишне напоминать, какую роль играло Солнце в системе стоиков. Пожалуй, именно у Клеанфа, именовавшего светило «Водителем Вселенной», эта роль подчеркивается с особой настойчивостью, хотя, разумеется, и все прочие представители школы видели в нем центр мироздания. Но что такое «Водитель Вселенной», как не Правящий Разум, то есть царь? Подтверждение этому мы находим у Цицерона: Клеанф, говорит он, полагает, что Солнце есть государь и хозяин всех вещей. Теперь понятно, что Херемон был прав, считая, что в египетских религиозных мистериях содержались откровения, доказанные диалектикой и физикой стоиков. Таким образом, в сознании Сенеки, как прежде в сознании Варрона, уживались различные исконные теологии: народная (или «политическая») теология, в своей аполлонической форме приспособившаяся к римской традиции, а в собственно солнечной — к египетской, смыкалась, во-первых, с поэтической теологией через образ Аполлона-Феба — лучника, возничего и мастера игры на лире, а во-вторых, с теологией философов — через космическое царство Солнца. Угождая фантазиям юного Нерона и политическим амбициям Агриппины, Сенека не изменял ни требованиям своей совести, ни убеждениям, почерпнутым у своих учителей-стоиков.
Трактат «О милосердии» и идеология принципата
Очевидно, им двигало стремление посредством столь ловкого хода развеять слухи о реальных обстоятельствах кончины Клавдия.
Ниже мы встречаем еще одно совпадение с официальной версией этого события. От Светония узнаем, что с целью придать вес успокоительным заявлениям, что, дескать, недомогание принцепса не внушает серьезных опасений, во дворец пригласили актеров. А вот у Сенеки читаем: «А умер он, слушая комедиантов. Потому, видишь ли, я и побаиваюсь их».
«Апоколокинтос», памфлет, «инспирированный» правящими кругами, ставил своей целью воздействовать на общественное мнение, успокоить его, высмеивая не только личность покойного, но и имевшие хождение слухи, тем самым готовя наилучшую почву для прихода к власти Нерона и первых дней его правления.
Таков в некотором роде «негативный» аспект этого небольшого сочинения. Но помимо него имеется и еще один, вполне позитивный, прямо намекающий, что с приходом к власти Нерона начнется новый золотой век. Эта сторона получила освещение в работах А. М. Леви. Особое значение приобретает предсказание, вложенное в уста Аполлона: «Наступают времена, когда шерсть, как писал Вергилий в IV Эклоге, сама окрасится в богатейшие тона, более того, когда она обратится в золотые нити — символ грядущего царствования». В этом образе уже содержится в зачаточном состоянии солнечная теология Нерона. Юный принцепс — это и есть «новый Аполлон», равно владеющий искусством игры кифареда и возничего. Позже Нерон действительно овладеет и тем и другим, пока же эти его таланты оставались мифом. Аполлоническая символика, которой окружал молодого принцепса Сенека, имела огромное значение, поскольку была обращена к народному мнению, чье беспокойство надлежало победить. Она вызывала в памяти знакомый образ Августа и свидетельствовала о преемственности между отпрыском Юлиеви божественным победителем при Акциуме. Блестящий пропагандистский ход, основанный на обещании народу молодого правителя — «юного героя», преисполненного харизмы!
Тем же духом проникнуты и «Эклоги» Кальпурния Сикула, написанные, по всей вероятности, между 54-м и, самое позднее, 57 годами, то есть в течение «Неронова пятилетия», когда еще казалось, что обещания нового правителя будут исполнены и уже исполняются.
В то же время появление в «Апоколокинтосе» темы, которой предстояло стать одним из важнейших мифов нероновской пропаганды, ставит довольно трудный вопрос: если эти идеи успели оформиться к 54 году, кто запустил их? Кто несет за них ответственность? На первый взгляд Сенека их принял и, возможно, как мы вскоре увидим, внес свой вклад в их разработку. Но можно также допустить, что первые наброски этих идей зародились в голове самого Нерона, жизнь которого очень рано начали окружать легенды. Так, Светоний рассказывает, что Нерон родился в Антии ранним утром 15 декабря 37 года и что в самый момент появления на свет младенца его осветил первый солнечный луч, еще не успевший упасть на землю. Аналогичное указание имеется и в пересказе Диона Кассия, который подчеркивает, что окружающими этот факт был воспринят как знак того, что родившийся младенец станет царем. Сегодня мы уже знаем, почему зародилось такое верование. Своими корнями оно уходит в египетский ритуал единения с Солнцем, в ходе которого царь — или статуя божества — вступает в союз с восходящим светилом, для чего занимает в святилище именно то место, куда падает первый солнечный луч, лишь затем освещающий остальное пространство. Таким образом, в роду самого Германика родился ребенок, божественной волей отмеченный царским знаком: солнечному властителю самой судьбой было предназначено царствовать над Египтом, а следовательно, и над всем Римским миром, — ведь римский принцепс и владыка Египта уже на протяжении целого столетия являли собой одно лицо. Нерон придавал этому огромное значение: не случайно в тот момент, когда он осознал угрозу, исходившую от легионов Гальбы, он в первую очередь подумал о поиске прибежища в Египте.
Сенека, с 49 года (или чуть позже) близко общавшийся с Нероном, наверняка знал, о чем грезит юноша, как знал и о стремлении Агриппины поддерживать и вдохновлять эти грезы. Наверняка он и сам был не прочь придать этим грезам некую основательность, однако предпочитал действовать с осторожностью, следы которой мы находим в «Апоколокинтосе», демонстрируя ловкость и тонкое понимание политической обстановки, царящей в Риме.
Особая привязанность к Египту юного принцепса — потомка Антония, провозглашенного царем Александрии и оставившего по себе на берегах Нила стойкую легенду, — чем-то напоминала недавние попытки Калигулы выказать себя «наследником» Антония. Никто из окружения Нерона ни на минуту не забывал об этом, особенно его «священный писец» Херемон, отлично осведомленный о выгодах, какие в глазах египтян несло Нерону солнечное предназначение. Сенека также знал, и притом из личных наблюдений, о существовании обрядов возведения на трон и как минимум догадывался о том, какой властью над людскими душами обладали в Египте эти обряды. Но в то же время он помнил, что римское общественное мнение, и в частности мнение сенаторов, глашатаем которых он считал себя в кругу ближайших друзей принцепса, относилось ко всем этим экзотическим верованиям с большой настороженностью. Память о Калигуле все еще не стерлась из умов, а уж Сенека помнил о нем лучше, чем кто бы то ни было. Одной из причин заговора, погубившего Гая, как раз и стала слишком «антониевская» направленность его правления. Поэтому следовало избегать повторения прежних ошибок, но в то же время извлечь максимальную для Нерона пользу из потенциальной мощи солнечного знака, осенившего принцепса. По всей видимости, именно поэтому в «Апоколокинтосе» так ясно прослеживается стремление высмеять главные «антониевские» темы, прежде всего образ Геркулеса — божественного предка рода Антониев и покровителя триумвира. Кроме того, лукавый намек на кровосмесительные нравы египетских монархов, высказанный в связи с упоминанием о казни Силана, служит напоминанием об инцесте Гая и Друзиллы — той самой Друзиллы, чье имя красуется в первых строках памфлета. Но одного обращения к неприятным воспоминаниям автору показалось мало; ему хотелось использовать позитивное содержание легенды, которую Агриппина старательно создавала вокруг своего сына. Самый простой способ сделать это он увидел в том, чтобы выразить в римских категориях понятие солнечного предназначения Нерона.
Для этого достаточно было поставить в центр памфлета высокий образ Аполлона и, как когда-то Вергилий в IV «Эклоге», связать «пифагорейский» мессианизм с религией солнцепоклонства. Аполлон — божество абсолютно «августовского» толка — выступает здесь как провозвестник Солнца. В результате удавалось одним маневром привязать к главной теме — новой политике возврата к Августу — тему мистическую, унаследованную от Антония и оживленную «чудом» Антия. Сенека с его поэтической чуткостью к могуществу мифа, тонко чувствовавший, какое воздействие миф оказывал на человеческую душу, и понимавший всю силу его убедительности, проявил здесь свое поэтическое дарование. При этом его философское сознание пребывало в полном согласии с воображением поэта. Излишне напоминать, какую роль играло Солнце в системе стоиков. Пожалуй, именно у Клеанфа, именовавшего светило «Водителем Вселенной», эта роль подчеркивается с особой настойчивостью, хотя, разумеется, и все прочие представители школы видели в нем центр мироздания. Но что такое «Водитель Вселенной», как не Правящий Разум, то есть царь? Подтверждение этому мы находим у Цицерона: Клеанф, говорит он, полагает, что Солнце есть государь и хозяин всех вещей. Теперь понятно, что Херемон был прав, считая, что в египетских религиозных мистериях содержались откровения, доказанные диалектикой и физикой стоиков. Таким образом, в сознании Сенеки, как прежде в сознании Варрона, уживались различные исконные теологии: народная (или «политическая») теология, в своей аполлонической форме приспособившаяся к римской традиции, а в собственно солнечной — к египетской, смыкалась, во-первых, с поэтической теологией через образ Аполлона-Феба — лучника, возничего и мастера игры на лире, а во-вторых, с теологией философов — через космическое царство Солнца. Угождая фантазиям юного Нерона и политическим амбициям Агриппины, Сенека не изменял ни требованиям своей совести, ни убеждениям, почерпнутым у своих учителей-стоиков.
Трактат «О милосердии» и идеология принципата
Поселившись в доме принцепса в качестве наставника юного Нерона, Сенека еще до смерти Клавдия начал участвовать в заботах Агриппины и ее партии. Но лишь с приходом к власти Нерона он непосредственно включился в дела управления. Судя по всему, опыт претуры, которую он считал чисто почетной должностью, оставил у него не самые лучшие воспоминания, потому что позже он писал в трактате «О спокойствии духа», что роль претора по делам римских граждан или иностранцев, проживавших в Риме, заключается лишь в том, чтобы с серьезным видом повторять слова, диктуемые асессором. Он хорошо знал, что официальная магистратура — лишь иллюзия власти, настоящая же власть находится совсем у других, тех, кто входит в узкий круг «друзей принцепса». Лишь проникнув в этот круг, и он приобщился этой власти. Но еще до того, как стать участником будничной политической деятельности, Сенека постарался в посвященном Нерону трактате показать применение принципов стоицизма, объяснив своему «ученику» истинную природу милосердия. Какие бы споры ни вызывал вопрос о датировке трактата, мы имеем достаточно основательную внешнюю «привязку»: ссылку на то, что Нерон подошел к рубежу своего 19-летия. Это значит, что трактат появился через некоторое время после 15 декабря 55 года, но до конца 56-го. С другой стороны, в период написания «О милосердии» Нерон носил звание «Отца Отечества» (Pater Patriae), которого удостоился в конце 55-го или в самом начале 56 года. Вот почему мы никак не можем согласиться с мнением Ф. Прешака, утверждающего, что возраст Нерона — 18 лет — указан ошибочно, что следует внести в текст коррективы и допустить, что сочинение было написано в течение 55 года.
Как известно, «О милосердии» представляет собой произведение, состоящее из двух далеко не равноценных книг, вторая из которых объемом не достигает и четверти первой. Но различие этим не ограничивается. Насколько тщательно проработана первая, настолько же вторая — во всяком случае, в дошедшем до нас виде — выглядит рыхлой и оставляет впечатление незавершенной. При этом трудно предположить, что виной тому — несчастливая случайность, в результате которой рукопись пострадала.
Вторая книга выполнена в форме теоретического трактата, в котором в терминах школы обсуждается определение добродетелей. Здесь прослеживаются некоторые методологические аналогии с трактатом «О счастливой жизни». Напротив, первая книга выстроена как настоящая речь, состоящая из двух взаимно уравновешивающих частей, с почти идеальной симметрией расположенных вокруг XI главы. В полном соответствии с традицией увещевательной речи (suasotia)предмет последовательно рассматривается с двух точек зрения: права (Jus)и справедливости (aequitas).Здесь же приводятся примеры, создающие восхитительный драматический эффект (настолько яркий, что Корнель, как известно, нашел в них почти весь необходимый материал для своего «Цинны»), и конкретные советы Нерону.
По всем этим причинам кажется заманчивым предположить, что трактат в своем нынешнем виде явился плодом не доведенного до конца синтеза между речью, обращенной к Нерону, и наброском к сочинению чисто философского характера, посвященному анализу милосердия. Немного позже Сенека написал также трактат «О постоянстве», в котором сочетаются практические рекомендации и силлогизмы стоицизма. Если согласиться с этой гипотезой, то придется допустить, что первая книга «О милосердии», написанная, как мы уже говорили, между 15 декабря 55-го и 15 декабря 56 года, послужила основой речи, произнесенной по какому-то торжественному поводу именно в этот промежуток времени. Таких поводов, которые давали возможность публично провозгласить принцип нового царствования, определить его главное направление, за год представилось два: во-первых, 3 января, в день календ, Нерон принимал обет; во-вторых, по всей видимости, 1 июля сам Сенека вступал в должность консула-суффекта. Выбор между двумя этими вероятностями напрашивается сам собой: гораздо правдоподобнее выглядит предположение в пользу первой даты, и не только потому, что, по словам Сенеки, Нерону едва шел девятнадцатый год, но и потому, что церемония принятия обета при Нероне отмечалась с особой пышностью. Более чем естественно, что Сенека, несший в глазах общественного мнения ответственность за юного принцепса, выступил на церемонии с речью, в которой публично объяснил Нерону принципы управления государством и наметил моральную программу «добрых предзнаменований». Разумеется, это не означает, что первая книга трактата буквально воспроизводит январскую речь 56 года; замыслив включить ее в более полное сочинение о милосердии, Сенека мог внести в текст некоторые изменения. Но он сохранил ее ораторский стиль и не тронул ее содержательной составляющей — определения функции правителя в новом Риме. Не случайно Плиний включил в «Панегирик Траяну», произнесенный примерно по тому же поводу, многочисленные заимствования из этого трактата Сенеки. Трактат «О милосердии» в этом отношении можно рассматривать как уточнение и подтверждение «тронной речи», произнесенной за год с небольшим до того, в связи с приходом к власти Нерона. Гай поминается там в таких выражениях, которые почти не оставляют места для сомнений, и особенно подчеркивается жестокость Клавдия, «который за пять лет извел народу больше, чем кто бы то ни было, о ком мы знаем из истории минувших веков». С другой стороны, упоминаются первые годы правления Тиберия, и особенно Августа, — Августа, успевшего примириться с сенатом и проникшегося идеями Помпея. Разумеется, все это можно толковать исключительно как проявление дежурной лести, однако нельзя не отметить, что эти мысли подтверждают главную тему «Апоколокинтоса», как и то, что они согласуются с идеями, которые, как нам кажется, мы обнаружили у Сенеки в «Утешении к Полибию» и в «Утешении к Марции». Наконец, не подлежит сомнению, что именно таких слов ждали от Сенеки сенаторы, чьи взгляды он старался примирить со взглядами принцепса, видя в этом свою роль, тем более важную, что воспоминание о трагедии, которая разыгралась во дворце годом раньше, еще не стерлось из памяти. Новейшие комментаторы часто подчеркивают, что после убийства Британника Сенека не мог прославлять милосердие Нерона, и видят в этом одну из главных причин, заставляющих датировать трактат началом 55 года. Подобная методика не кажется нам безупречной, поскольку вынуждает подгонять вполне очевидные факты под некую схему морального правдоподобия, в действительности несущую печать анахронизма. Как же так, говорят они, неужели Сенеке хватило лицемерия, чтобы написать, что принцепс еще не пролил ни капли крови нигде в мире, тогда как он уже убил своего брата!
Между тем общественное мнение отнюдь не разделяло строгости современных критиков по отношению к убийству, «освященному» бытовавшими в окружении принцепса обычаями. В трактате «О милосердии» речь идет о максимах общего характера, о философии монархии, а вовсе не о тех требованиях, которые выдвигает, порой закулисно, государственная целесообразность. Даже если Британник действительно умер от яда (хотя недавно появились достаточно серьезные доводы против этой версии), даже если Нерон и в самом деле убрал с дороги человека, которого Агриппина грозила превратить в орудие гражданской войны, — с точки зрения Города и мира эта акция могла оказаться «милосердной», потому что позволяла ценой одной-единственной жизни избежать гибели многих и многих людей. Когда в 68 году снова вспыхнет гражданская война, соперники, сойдясь лицом к лицу на поле брани, поймут, какими бывают последствия «дворцового переворота».
Впрочем, само развитие событий 55 года доказало, что Нерон, улаживая внутрисемейные дела, успешно применял на практике принцип милосердия. По совету Сенеки принцепс справился со стоявшими перед ним затруднениями, проявив в организации суда над Агриппиной, обвиненной в заговоре, а затем над Бурром достаточно благородства, чтобы позволить обвиняемым наравне с судьями принять участие в судебном заседании. Все, кто слышал, как Сенека убеждал Нерона, что «милосердие, приносящее в любой дом счастье и покой, в царском доме достойно восхищения, ибо является здесь редким гостем», неизменно вспоминали эти два эпизода, резко контрастировавшие с поведением Клавдия, отдавшего приказ убить Мессалину, даже не соизволив ее выслушать. В этих обстоятельствах «милосердие» Нерона закрывало своей тенью смерть Британника — не исключено, что естественную. Вообще говоря, редко бывает, чтобы политическая речь, особенно программная, приносила пользу в качестве публичной исповеди; строгая принципиальность, которой ждали от Сенеки, плохо согласовывалась с задачами власти. Попробуем представить себе, как Сенека в самый день принятия обета, когда члены магистратуры приступали к своим обязанностям, в присутствии всего сената, перед лицом Нерона оплакивает, пусть и в завуалированной форме, гибель Британника! Нам возразят, что он мог вообще ничего не говорить. Но это означало бы дать простор самым злокозненным толкованиям: ведь на протяжении всего предшествующего года Нерон, вдохновляемый Сенекой, и в самом деле основной темой своей пропаганды избрал милосердие. Год прошел, и теперь от него ждали подведения итогов. Речь в Капитолии (если принять нашу гипотезу) как раз и отвечала этой задаче. Это была политическая акция и в этом качестве она не подчинялась высоким велениям совести конкретного человека. Но не менее очевидно и другое. Задумав включить эту речь в свой трактат «О милосердии», Сенека так и не набрался мужества, чтобы довести начатое до конца. Если бы он это сделал, тогда действительно он предстал бы перед нами не государственным деятелем, стремящимся успокоить общественное мнение, все-таки встревоженное гибелью Британника, и именно с этой целью отстаивающим идею милосердия, а всего лишь философом, который пошел против своей совести и солгал в лицо всему миру. Мы очень хорошо понимаем, почему Сенека-писатель не устоял перед искушением «ничего не оставлять на волю случая», но нам также ясно, почему он остановился на середине пути и не довел трактат до логического завершения. Тем более что, как нам представляется, в глубине его души уже зародились самые темные предчувствия относительно характера Нерона — если верить одному комментарию к Ювеналу, который оставил нам детальное описание состояния духа философа по возвращении его с Корсики. Согласно этому комментарию, перебравшись на Палатин, Сенека скоро обнаружил, что «Нерон отличался чудовищно жестоким характером, который он попытался смягчить; но он имел обыкновение повторять в узком кругу, что, если этот дикий лев однажды попробует человеческой крови, ничто не остановит его от возврата к своей природной жестокости». Само собой разумеется, по этому поводу часто цитируют знаменитый отрывок из Светония, в котором говорится, что Сенека, когда его назначили наставником Нерона, увидел во сне, будто стал учителем Калигулы. Многие исследователи отмечали, впрочем, совершенно справедливо, что Сенека не верил в предсказания, явившиеся во сне, однако это не столь уж существенно. Указанного комментария к Ювеналу вполне достаточно, чтобы с уверенностью сказать: в кругу друзей Сенека выносил своему ученику оценку, в корне отличную от той, какую навязывала ему политическая необходимость.
В трактате «О милосердии» мы находим элементы теории монаршей власти и ее внешний контур, основанный на самом правоверном стоицизме. В этом легко убедиться, припомнив такие, например, высказывания: «Так же, как тело целиком и полностью является слугой духа», вся вселенная подчиняется душе, которой она обязана своим спасением; точно так царь в государстве служит гарантом мира. «Царственность» со времен первых стоиков рассматривалась как одна из форм добродетели мудрости. Сущность царского духа состоит в том, что он не признает никакой иной власти, кроме власти Разума, что для стоиков означало идеал всякого свободного духа. Истинная царская власть руководствуется — вслед за Богом, управляющим Вселенной, — лишь совершенным Разумом. При этом условии люди, эти «мятежные животные», будут охотно следовать за правителем, тогда как ни за что не согласятся подчиниться случайной власти.
Монархия, говорит Сенека, согласуется с природой не только потому, что являет собой образ вселенского порядка, но и потому, что мы видим ее реальное проявление в мире животных, в частности у пчел. Примечательно, что в первой книге «О милосердии» можно обнаружить парафраз вергилиевского мифа о пчелах, политический и стоический подтекст которого уже получил освещение в литературе.
Но Сенека идет немного дальше, чем его учителя-стоики: раз-другой он уподобляет царя дневному светилу. И если концепция солнечной власти сама по себе не вовсе чужда Стое, то в случае Нерона это уподобление приобретает совершенно особый смысл, поскольку его рождение, как мы уже показали, было отмечено «союзом с солнечным диском». В самом деле, если не помнить о «солнечном» рождении Нерона, невозможно понять обращенных к юному принцепсу слов Сенеки: «Когда мы входим и выходим, мало кто из людей обращает на это внимание; мы можем уйти, вернуться и сменить одежду, и никто в толпе этого не заметит; ты — другое дело, ты не сможешь спрятаться, как не может спрятаться солнце. Твое лицо всегда на свету, и глаза всех обращены к этому свету. Ты думаешь, что просто вышел из дому? О нет, это ты взошел на востоке!» Даже если допустить, что автор просто использовал этот образ в качестве ораторского приема, юный принцепс не мог не понять его по-своему.
Таким образом, трактат «О милосердии» представляется попыткой убедить сенат, уже свыкшийся с идеей имперской власти как с необходимостью, принять в качестве монарха Нерона. Избежать монаршей власти невозможно. В этом отношении Сенека испытывал не больше иллюзий, чем Тиберий, и гораздо меньше, чем впоследствии Тацит. Лучшие умы с прискорбием это признают. Но чтобы положение вещей стало приемлемым, необходимо — так говорит Сенека, но так учил уже Цицерон, анализируя с позиций стоицизма человеческую гордыню, — чтобы «царь» был одновременно и мудрецом, или хотя бы как можно более походил на мудреца. Ученик Сенеки Нерон сам по себе, возможно, и не относится к числу «мудрецов», но, следуя заветам Зенона и Хрисиппа, Сенека намерен приложить все усилия и добиться решения проблемы другим путем: чтобы философ стал советником «царя». Этого мало. Надо еще, чтобы сенаторы знали об этом и одобрили его решение, и наилучшим образом с этой задачей можно справиться с помощью магистральной темы милосердия: во-первых, потому что после Калигулы и Клавдия милосердие Нерона покажется особенно ценным, а во-вторых, потому что вследствие внутреннего единства добродетелей милосердие послужит гарантией всех прочих.
Как известно, «О милосердии» представляет собой произведение, состоящее из двух далеко не равноценных книг, вторая из которых объемом не достигает и четверти первой. Но различие этим не ограничивается. Насколько тщательно проработана первая, настолько же вторая — во всяком случае, в дошедшем до нас виде — выглядит рыхлой и оставляет впечатление незавершенной. При этом трудно предположить, что виной тому — несчастливая случайность, в результате которой рукопись пострадала.
Вторая книга выполнена в форме теоретического трактата, в котором в терминах школы обсуждается определение добродетелей. Здесь прослеживаются некоторые методологические аналогии с трактатом «О счастливой жизни». Напротив, первая книга выстроена как настоящая речь, состоящая из двух взаимно уравновешивающих частей, с почти идеальной симметрией расположенных вокруг XI главы. В полном соответствии с традицией увещевательной речи (suasotia)предмет последовательно рассматривается с двух точек зрения: права (Jus)и справедливости (aequitas).Здесь же приводятся примеры, создающие восхитительный драматический эффект (настолько яркий, что Корнель, как известно, нашел в них почти весь необходимый материал для своего «Цинны»), и конкретные советы Нерону.
По всем этим причинам кажется заманчивым предположить, что трактат в своем нынешнем виде явился плодом не доведенного до конца синтеза между речью, обращенной к Нерону, и наброском к сочинению чисто философского характера, посвященному анализу милосердия. Немного позже Сенека написал также трактат «О постоянстве», в котором сочетаются практические рекомендации и силлогизмы стоицизма. Если согласиться с этой гипотезой, то придется допустить, что первая книга «О милосердии», написанная, как мы уже говорили, между 15 декабря 55-го и 15 декабря 56 года, послужила основой речи, произнесенной по какому-то торжественному поводу именно в этот промежуток времени. Таких поводов, которые давали возможность публично провозгласить принцип нового царствования, определить его главное направление, за год представилось два: во-первых, 3 января, в день календ, Нерон принимал обет; во-вторых, по всей видимости, 1 июля сам Сенека вступал в должность консула-суффекта. Выбор между двумя этими вероятностями напрашивается сам собой: гораздо правдоподобнее выглядит предположение в пользу первой даты, и не только потому, что, по словам Сенеки, Нерону едва шел девятнадцатый год, но и потому, что церемония принятия обета при Нероне отмечалась с особой пышностью. Более чем естественно, что Сенека, несший в глазах общественного мнения ответственность за юного принцепса, выступил на церемонии с речью, в которой публично объяснил Нерону принципы управления государством и наметил моральную программу «добрых предзнаменований». Разумеется, это не означает, что первая книга трактата буквально воспроизводит январскую речь 56 года; замыслив включить ее в более полное сочинение о милосердии, Сенека мог внести в текст некоторые изменения. Но он сохранил ее ораторский стиль и не тронул ее содержательной составляющей — определения функции правителя в новом Риме. Не случайно Плиний включил в «Панегирик Траяну», произнесенный примерно по тому же поводу, многочисленные заимствования из этого трактата Сенеки. Трактат «О милосердии» в этом отношении можно рассматривать как уточнение и подтверждение «тронной речи», произнесенной за год с небольшим до того, в связи с приходом к власти Нерона. Гай поминается там в таких выражениях, которые почти не оставляют места для сомнений, и особенно подчеркивается жестокость Клавдия, «который за пять лет извел народу больше, чем кто бы то ни было, о ком мы знаем из истории минувших веков». С другой стороны, упоминаются первые годы правления Тиберия, и особенно Августа, — Августа, успевшего примириться с сенатом и проникшегося идеями Помпея. Разумеется, все это можно толковать исключительно как проявление дежурной лести, однако нельзя не отметить, что эти мысли подтверждают главную тему «Апоколокинтоса», как и то, что они согласуются с идеями, которые, как нам кажется, мы обнаружили у Сенеки в «Утешении к Полибию» и в «Утешении к Марции». Наконец, не подлежит сомнению, что именно таких слов ждали от Сенеки сенаторы, чьи взгляды он старался примирить со взглядами принцепса, видя в этом свою роль, тем более важную, что воспоминание о трагедии, которая разыгралась во дворце годом раньше, еще не стерлось из памяти. Новейшие комментаторы часто подчеркивают, что после убийства Британника Сенека не мог прославлять милосердие Нерона, и видят в этом одну из главных причин, заставляющих датировать трактат началом 55 года. Подобная методика не кажется нам безупречной, поскольку вынуждает подгонять вполне очевидные факты под некую схему морального правдоподобия, в действительности несущую печать анахронизма. Как же так, говорят они, неужели Сенеке хватило лицемерия, чтобы написать, что принцепс еще не пролил ни капли крови нигде в мире, тогда как он уже убил своего брата!
Между тем общественное мнение отнюдь не разделяло строгости современных критиков по отношению к убийству, «освященному» бытовавшими в окружении принцепса обычаями. В трактате «О милосердии» речь идет о максимах общего характера, о философии монархии, а вовсе не о тех требованиях, которые выдвигает, порой закулисно, государственная целесообразность. Даже если Британник действительно умер от яда (хотя недавно появились достаточно серьезные доводы против этой версии), даже если Нерон и в самом деле убрал с дороги человека, которого Агриппина грозила превратить в орудие гражданской войны, — с точки зрения Города и мира эта акция могла оказаться «милосердной», потому что позволяла ценой одной-единственной жизни избежать гибели многих и многих людей. Когда в 68 году снова вспыхнет гражданская война, соперники, сойдясь лицом к лицу на поле брани, поймут, какими бывают последствия «дворцового переворота».
Впрочем, само развитие событий 55 года доказало, что Нерон, улаживая внутрисемейные дела, успешно применял на практике принцип милосердия. По совету Сенеки принцепс справился со стоявшими перед ним затруднениями, проявив в организации суда над Агриппиной, обвиненной в заговоре, а затем над Бурром достаточно благородства, чтобы позволить обвиняемым наравне с судьями принять участие в судебном заседании. Все, кто слышал, как Сенека убеждал Нерона, что «милосердие, приносящее в любой дом счастье и покой, в царском доме достойно восхищения, ибо является здесь редким гостем», неизменно вспоминали эти два эпизода, резко контрастировавшие с поведением Клавдия, отдавшего приказ убить Мессалину, даже не соизволив ее выслушать. В этих обстоятельствах «милосердие» Нерона закрывало своей тенью смерть Британника — не исключено, что естественную. Вообще говоря, редко бывает, чтобы политическая речь, особенно программная, приносила пользу в качестве публичной исповеди; строгая принципиальность, которой ждали от Сенеки, плохо согласовывалась с задачами власти. Попробуем представить себе, как Сенека в самый день принятия обета, когда члены магистратуры приступали к своим обязанностям, в присутствии всего сената, перед лицом Нерона оплакивает, пусть и в завуалированной форме, гибель Британника! Нам возразят, что он мог вообще ничего не говорить. Но это означало бы дать простор самым злокозненным толкованиям: ведь на протяжении всего предшествующего года Нерон, вдохновляемый Сенекой, и в самом деле основной темой своей пропаганды избрал милосердие. Год прошел, и теперь от него ждали подведения итогов. Речь в Капитолии (если принять нашу гипотезу) как раз и отвечала этой задаче. Это была политическая акция и в этом качестве она не подчинялась высоким велениям совести конкретного человека. Но не менее очевидно и другое. Задумав включить эту речь в свой трактат «О милосердии», Сенека так и не набрался мужества, чтобы довести начатое до конца. Если бы он это сделал, тогда действительно он предстал бы перед нами не государственным деятелем, стремящимся успокоить общественное мнение, все-таки встревоженное гибелью Британника, и именно с этой целью отстаивающим идею милосердия, а всего лишь философом, который пошел против своей совести и солгал в лицо всему миру. Мы очень хорошо понимаем, почему Сенека-писатель не устоял перед искушением «ничего не оставлять на волю случая», но нам также ясно, почему он остановился на середине пути и не довел трактат до логического завершения. Тем более что, как нам представляется, в глубине его души уже зародились самые темные предчувствия относительно характера Нерона — если верить одному комментарию к Ювеналу, который оставил нам детальное описание состояния духа философа по возвращении его с Корсики. Согласно этому комментарию, перебравшись на Палатин, Сенека скоро обнаружил, что «Нерон отличался чудовищно жестоким характером, который он попытался смягчить; но он имел обыкновение повторять в узком кругу, что, если этот дикий лев однажды попробует человеческой крови, ничто не остановит его от возврата к своей природной жестокости». Само собой разумеется, по этому поводу часто цитируют знаменитый отрывок из Светония, в котором говорится, что Сенека, когда его назначили наставником Нерона, увидел во сне, будто стал учителем Калигулы. Многие исследователи отмечали, впрочем, совершенно справедливо, что Сенека не верил в предсказания, явившиеся во сне, однако это не столь уж существенно. Указанного комментария к Ювеналу вполне достаточно, чтобы с уверенностью сказать: в кругу друзей Сенека выносил своему ученику оценку, в корне отличную от той, какую навязывала ему политическая необходимость.
В трактате «О милосердии» мы находим элементы теории монаршей власти и ее внешний контур, основанный на самом правоверном стоицизме. В этом легко убедиться, припомнив такие, например, высказывания: «Так же, как тело целиком и полностью является слугой духа», вся вселенная подчиняется душе, которой она обязана своим спасением; точно так царь в государстве служит гарантом мира. «Царственность» со времен первых стоиков рассматривалась как одна из форм добродетели мудрости. Сущность царского духа состоит в том, что он не признает никакой иной власти, кроме власти Разума, что для стоиков означало идеал всякого свободного духа. Истинная царская власть руководствуется — вслед за Богом, управляющим Вселенной, — лишь совершенным Разумом. При этом условии люди, эти «мятежные животные», будут охотно следовать за правителем, тогда как ни за что не согласятся подчиниться случайной власти.
Монархия, говорит Сенека, согласуется с природой не только потому, что являет собой образ вселенского порядка, но и потому, что мы видим ее реальное проявление в мире животных, в частности у пчел. Примечательно, что в первой книге «О милосердии» можно обнаружить парафраз вергилиевского мифа о пчелах, политический и стоический подтекст которого уже получил освещение в литературе.
Но Сенека идет немного дальше, чем его учителя-стоики: раз-другой он уподобляет царя дневному светилу. И если концепция солнечной власти сама по себе не вовсе чужда Стое, то в случае Нерона это уподобление приобретает совершенно особый смысл, поскольку его рождение, как мы уже показали, было отмечено «союзом с солнечным диском». В самом деле, если не помнить о «солнечном» рождении Нерона, невозможно понять обращенных к юному принцепсу слов Сенеки: «Когда мы входим и выходим, мало кто из людей обращает на это внимание; мы можем уйти, вернуться и сменить одежду, и никто в толпе этого не заметит; ты — другое дело, ты не сможешь спрятаться, как не может спрятаться солнце. Твое лицо всегда на свету, и глаза всех обращены к этому свету. Ты думаешь, что просто вышел из дому? О нет, это ты взошел на востоке!» Даже если допустить, что автор просто использовал этот образ в качестве ораторского приема, юный принцепс не мог не понять его по-своему.
Таким образом, трактат «О милосердии» представляется попыткой убедить сенат, уже свыкшийся с идеей имперской власти как с необходимостью, принять в качестве монарха Нерона. Избежать монаршей власти невозможно. В этом отношении Сенека испытывал не больше иллюзий, чем Тиберий, и гораздо меньше, чем впоследствии Тацит. Лучшие умы с прискорбием это признают. Но чтобы положение вещей стало приемлемым, необходимо — так говорит Сенека, но так учил уже Цицерон, анализируя с позиций стоицизма человеческую гордыню, — чтобы «царь» был одновременно и мудрецом, или хотя бы как можно более походил на мудреца. Ученик Сенеки Нерон сам по себе, возможно, и не относится к числу «мудрецов», но, следуя заветам Зенона и Хрисиппа, Сенека намерен приложить все усилия и добиться решения проблемы другим путем: чтобы философ стал советником «царя». Этого мало. Надо еще, чтобы сенаторы знали об этом и одобрили его решение, и наилучшим образом с этой задачей можно справиться с помощью магистральной темы милосердия: во-первых, потому что после Калигулы и Клавдия милосердие Нерона покажется особенно ценным, а во-вторых, потому что вследствие внутреннего единства добродетелей милосердие послужит гарантией всех прочих.