Страница:
По этому вопросу Сенека занимает внутри школы стоицизма свое, особое место, и мы полагаем, что должны попытаться определить это место. Известно, что для стоиков познание мира входит в добродетель, именуемую
phronesis;оно представляет собой один из наиболее распространенных видов человеческой деятельности, одно из «совершенств» человека, и в этом качестве способно само по себе привести к достижению полной добродетели. В классификации добродетелей
phronesisзанимает главенствующее место. У Зенона и Хрисиппа это, возможно, объясняется влиянием наследия Аристотеля либо даже очень отдаленным влиянием платонизма. Однако
phronesisЗенона довольно заметно отличается от «добродетели познания» в понимании Сенеки: на самом деле она больше связана с искусством рассуждения, чем с познанием мира, и не случайно представители Древней Стои считали диалектику главной частью и даже первоосновой философии. Со своей стороны Панетий и Посидоний полагали, что философия начинается с физики, а из книги «О пределах добра и зла» мы узнаем, что Панетий, кроме того, понимал под термином
phronesis(Цицерон переводит его сразу двумя словами: «мудрость» и «осторожность») поиск и открытие истины. Поэтому приходится признать, что Панетий, а вслед за ним и Посидоний придерживались мнения, что первая из добродетелей заключается в познании мира и полем ее применения являются «физические вещи», а диалектика как искусство рассуждения есть лишь одна из ее составляющих. И Сенека целиком и полностью разделял это убеждение.
Но и здесь он далеко уходит от Цицерона, который в труде «О пределах добра и зла» явно недооценивает значение познания мира, легкомысленно разделываясь с ним в нескольких строках, тогда как анализу таких понятий, непосредственно связанных с этикой, как «справедливость», «величие духа» и «уместность», он уделяет подчеркнуто много места и внимания. Цицерон предоставляет познание мира особым умам, которые в силу обстоятельств не способны подняться до полноты деятельности либо, повинуясь личной предрасположенности, чувствуют тягу именно к теоретической составляющей науки. Перед Сенекой же подобный выбор вообще не стоит. Даже начав с участия в активной политической деятельности, он в отличие от Цицерона не верит, что достигнет этим путем совершенной мудрости — высшего совершенства, которого может достичь человеческое существо. Для этого необходимы знание вселенной и размышление над космическими истинами, которые вовсе не занимали Цицерона, во всяком случае, в 44 году, когда он работал над трактатом «О пределах добра и зла».
Здесь может возникнуть искушение — и этому искушению поддались многие исследователи — объяснить позицию Сенеки тем, что, лишившись возможности продолжить карьеру на политическом поприще, он нашел в стремлении к познанию мира своего рода «тихое пристанище». Именно по этой причине высказывались предположения, что трактат «О краткости жизни» появился на свет в годы отставки. Кроме того, известно, что трактат «О досуге», вернее, его сохранившаяся до наших дней часть, на первый взгляд подтверждает версию о том, что Сенека видел в науке свое прибежище. На самом деле «О досуге» выражает лишь идею о том, что познание такжеявляется одной из стоических добродетелей, что оно отвечает всем требованиям, предъявляемым к добродетели, в частности требованию служить людям. Этот диалог содержит изложение и защиту идеи о единстве добродетели. Созерцание не заменяет действие, которое стало невозможным, оно лишь дополняет его, являясь одной из форм действия, и с полной очевидностью предполагает способность различать истинное и ложное. В 54 году Сенека целиком отдался активной деятельности потому, что обстоятельства неумолимо подталкивали его к этому, ведь именно на обстоятельствах всегда основывает свои суждения мудрец, сознающий важность «уместности». Вместе с тем этот выбор не является определяющим для понимания мудрости как таковой, он не может значить больше, чем глубинная сущность философии. По мнению Сенеки, который в данном случае выступает как ученик Панетия и Посидония, путь к мудрости лежит через размышление над вещами физического мира. Вот почему, освободившись от необходимости действия, получив «отпуск» от службы, которую вынужден нести мудрец, он посвятил себя изучению природы. Это было вовсе не прибежище. Это было претворение в жизнь беспрестанно менявшейся программы.
«Письма к Луцилию»
Но и здесь он далеко уходит от Цицерона, который в труде «О пределах добра и зла» явно недооценивает значение познания мира, легкомысленно разделываясь с ним в нескольких строках, тогда как анализу таких понятий, непосредственно связанных с этикой, как «справедливость», «величие духа» и «уместность», он уделяет подчеркнуто много места и внимания. Цицерон предоставляет познание мира особым умам, которые в силу обстоятельств не способны подняться до полноты деятельности либо, повинуясь личной предрасположенности, чувствуют тягу именно к теоретической составляющей науки. Перед Сенекой же подобный выбор вообще не стоит. Даже начав с участия в активной политической деятельности, он в отличие от Цицерона не верит, что достигнет этим путем совершенной мудрости — высшего совершенства, которого может достичь человеческое существо. Для этого необходимы знание вселенной и размышление над космическими истинами, которые вовсе не занимали Цицерона, во всяком случае, в 44 году, когда он работал над трактатом «О пределах добра и зла».
Здесь может возникнуть искушение — и этому искушению поддались многие исследователи — объяснить позицию Сенеки тем, что, лишившись возможности продолжить карьеру на политическом поприще, он нашел в стремлении к познанию мира своего рода «тихое пристанище». Именно по этой причине высказывались предположения, что трактат «О краткости жизни» появился на свет в годы отставки. Кроме того, известно, что трактат «О досуге», вернее, его сохранившаяся до наших дней часть, на первый взгляд подтверждает версию о том, что Сенека видел в науке свое прибежище. На самом деле «О досуге» выражает лишь идею о том, что познание такжеявляется одной из стоических добродетелей, что оно отвечает всем требованиям, предъявляемым к добродетели, в частности требованию служить людям. Этот диалог содержит изложение и защиту идеи о единстве добродетели. Созерцание не заменяет действие, которое стало невозможным, оно лишь дополняет его, являясь одной из форм действия, и с полной очевидностью предполагает способность различать истинное и ложное. В 54 году Сенека целиком отдался активной деятельности потому, что обстоятельства неумолимо подталкивали его к этому, ведь именно на обстоятельствах всегда основывает свои суждения мудрец, сознающий важность «уместности». Вместе с тем этот выбор не является определяющим для понимания мудрости как таковой, он не может значить больше, чем глубинная сущность философии. По мнению Сенеки, который в данном случае выступает как ученик Панетия и Посидония, путь к мудрости лежит через размышление над вещами физического мира. Вот почему, освободившись от необходимости действия, получив «отпуск» от службы, которую вынужден нести мудрец, он посвятил себя изучению природы. Это было вовсе не прибежище. Это было претворение в жизнь беспрестанно менявшейся программы.
«Письма к Луцилию»
«Письма к Луцилию», которые Сенека писал после отдаления от двора и вплоть до своей гибели, предстают перед нами как своего рода дневник философа. К несчастью для нашего любопытства, в этом дневнике то там, то тут зияют пробелы, а о некоторых вещах в нем говорится лишь намеками. Тем не менее благодаря этим письмам мы можем составить хотя бы приблизительную картину тех мелких событий, которые наполняли жизнь Сенеки. Мы не станем здесь подробно разбирать проблематику, связанную с этой перепиской, — ей посвящены многочисленные специальные исследования, и ограничимся рассмотрением вопроса, имеющего непосредственное отношение к нашей теме, то есть попытаемся как можно более точно установить, в каком состоянии пребывала душа философа на протяжении трех последних лет его жизни.
По правде говоря, хронология «Писем» не определяется напрямую их содержанием. Впрочем, одной аксиомой мы располагаем: порядок их публикации точно повторяет порядок написания. Это становится ясно из чередования вопросов и ответов, а также из ссылок, содержащихся в том или ином письме, на другое, предшествующее данному письмо. Мы примем за данность, что ссылки на события повторяют хронологию самих событий. Например, сатурналии 24, которыми датировано восемнадцатое письмо, предшествуют весне, о наступлении которой Сенека говорит в двадцать третьем письме, и т. д. Восемнадцатое письмо было написано во второй половине декабря, двадцать третье — вероятнее всего, в первой половине марта. Если допустить, что в первом случае речь идет о декабре 62 года, то из принятой аксиомы вытекает, что во втором случае имеется в виду март 63-го, в крайнем — 64-го. Трудности начинаются, когда нам необходимо определить не месяц, а год, то есть установить абсолютную хронологию.
Для решения этой проблемы в нашем распоряжении имеется несколько указаний общего характера. Во-первых, интенсивность переписки в рассматриваемый период, задаваемая чередованием вопросов и ответов. Например, седьмое письмо начинается словами: «Quid tibi uitandum praecipue existimes quaeris? Turbatn...»(«Ты спрашиваешь, чего тебе следует больше всего избегать? Толпы...»), а восьмое — словами: «Ти me, inquis uitare turbam tubes...»(«Ты приказываешь мне избегать толпы, — пишешь ты...»). Это значит, что седьмое письмо успело дойти до Луцилия, жившего на Сицилии, что Луцилий на него ответил и следующее письмо получил уже в ответ на свое. В девятом письме продолжается обсуждение того же вопроса (взаимоотношения мудреца с остальными людьми) — значит, между этим и предыдущим письмом лежит временной промежуток как минимум необходимый для преодоления расстояния от Рима до Сицилии и от Сицилии до Рима. Очевидно, что продолжительность этого промежутка менялась в зависимости от времени года. Если доставка почты шла морем, на дорогу от Рима до Сиракуз и обратно уходило примерно семь дней. В этот срок мы не включаем время, необходимое Луцилию для того, чтобы прочесть письмо, обдумать его и написать ответ. Думаем, мы не намного ошибемся, если предположим, что письма седьмое, восьмое и девятое были написаны с интервалом в восемь дней — при условии, что море в это время оставалось открытым для судоходства. Зимой, когда единственно возможным становилось сухопутное сообщение (за исключением переправы через Мессинский пролив), интервалы, конечно, увеличивались; все-таки между Римом и Сиракузами лежала тысяча километров. Если учесть, что дневной переход в 140 километров считался чудом скорости передвижения, то за минимальный интервал придется принять промежуток в 15 дней. Следовательно, мы должны заранее признать, что в зимний период интенсивность переписки снижалась вдвое против того ритма, который устанавливался в период с весны по осень. Одно это соображение уже позволяет нам решить по меньшей мере часть задачи, то есть установить, идет ли в двадцать третьем письме речь о весне, наступившей сразу за сатурналиями, о которых упоминается в восемнадцатом, или две эти даты разделяет целый год. В указанный промежуток времени Сенека написал Луцилию пять писем. Поскольку дело происходило зимой, мы вправе предположить, что между первым и последним из них прошло пять раз приблизительно по 15 дней, то есть два с половиной месяца. Но именно такой промежуток отделяет конец декабря от начала марта. Весьма убедительное совпадение, которое вполне можно принять за признак достоверности. Из него мы выводим, что в двадцать третьем письме речь идет о весне, наступившей вслед за сатурналиями, упомянутыми в восемнадцатом.
Однако остается неясным, в каком году все это происходило. Некоторые комментаторы считают, что в восемнадцатом письме содержится ссылка на сатурналии 62 года, другие полагают, что 63-го. Кто прав?
Мы знаем, что девяносто первое письмо было написано сразу после пожара в Лугдуне (ныне Лион), который случился летом 64-го года. С другой стороны — в шестьдесят седьмом письме говорится о том, что весна «скоро сменится летом», то есть настанут первые знойные дни. Эти слова заставляют нас предположить, что письмо писалось в конце апреля. Если бы речь шла о той же самой весне, которая упоминалась в двадцать третьем, это значило бы, что с марта по апрель (самое позднее, по май) Сенека написал в общей сложности 44 письма. Поскольку Луцилий по-прежнему жил в Сицилии, на их доставку при самых благоприятных обстоятельствах потребовалось бы 8x44=352 дня. Разумеется, можно допустить, что многие письма отправлялись по несколько штук сразу, но в пользу этой гипотезы нет ни единого факта. Луцилий ответил на каждое из этих писем, следовательно, мы можем с очень большой долей вероятности принять, что переписка, включившая письма с двадцать третьего по шестьдесят седьмое, растянулась на год. Но вот письмо восемьдесят шестое было написано в конце июня. Значит, в период с середины апреля (письмо шестьдесят седьмое) до конца июня того же года было написано 19 писем. Как видим, интенсивность переписки невероятно возросла, по, возможно, это объясняется особым нетерпением, в котором пребывал в это время Луцилий, а также тем, что в это время года снова открылось морское сообщение. Вместе с тем не подлежит ни малейшему сомнению, что речь идет именно об апреле, мае и июне 64-го. Следовательно, та весна, о которой говорится в двадцать третьем письме, может быть только весной 63 года, а сама переписка не могла начаться позднее 62-го. Как мы увидим в дальнейшем, она действительно началась сразу после отставки Сенеки.
Косвенным подтверждением того, что хронология установлена нами верно, служит одно указание, давно известное, но почему-то ускользнувшее от внимания исследователей. В семидесятом письме говорится об инциденте, случившемся во время последней навмахии. Между тем речь здесь может идти только о навмахии, организованной Нероном в 64 году. Сенека уточняет, что описываемый случай имел место в ходе «зрелища второй навмахии». Известно, что Нерон устраивал еще одну навмахию в 57 году. Можно предположить, что представление 64 года состоялось по случаю больших апрельских игр: Мегалезий 25, игр Цереры или Флоры. Последнее наименее вероятно, потому что игры в честь Флоры считались «радостными» и в принципе обходились без кровавых зрелищ. Поскольку ссылку на «гнилую» весну 64 года от рассказа о навмахии отделяет всего три письма, представляется разумным отдать предпочтение именно Мегалезиям, которые проходили с 4 по 10 апреля.
Таким образом, можно считать если не доказанным, то более чем вероятным, что в восемнадцатом письме речь идет о сатурналиях 62 года. Но когда же началась переписка? Если придерживаться той же гипотезы, что служила нам опорой до сих пор, то получается, что первые 18 писем были написаны до декабря 62 года, а интенсивность обмена письмами выглядела примерно так: в октябре—декабре, когда морское сообщение не действовало, могло быть отправлено пять-шесть писем (с тринадцатого по восемнадцатое); остальные, очевидно, распределились на три-четыре месяца, скажем, с июля по конец сентября. Эту версию подтверждает еще одна, весьма ценная для нас деталь. В двенадцатом письме Сенека рассказывает о поездке в одно из своих деревенских владений и о том, как в беседе с управляющим он посетовал, что с платанов уже облетела листва, хотя время листопада еще не пришло. Если придерживаться установленной нами хронологии, это письмо следует отнести к концу сентября или началу октября. Платаны в это время года действительно еще не сбрасывают листьев, за исключением старых или больных деревьев, для которых осень наступает раньше, — и это как нельзя лучше подходит к вычисленной нами дате.
Тогда играми, о жестокости которых Сенека пишет в седьмом письме, должны быть игры в честь Победы Цезаря, устраиваемые с 20 по 30 июля. Значит, шесть писем (с седьмого по двенадцатое) растягиваются на август—октябрь 62 года, что с точки зрения интенсивности переписки выглядит вполне правдоподобным и не противоречит выдвинутой нами гипотезе. Нам не известны ни точная дата смерти Бурра, ни день, в который Сенека предложил Нерону возвратить ему все полученные ранее дары, но кажется весьма вероятным, что эти события произошли в самом начале года, поскольку смерть Октавии, последовавшая 9 июня 62 года, относится к значительно более поздним событиям.
Начало переписки с Луцилием по времени совпало с женитьбой Нерона на Поппее. В эту пору уже свершились первые политические убийства, за которыми стоял Тигеллин. Погибли Рубеллий Плавт и Корнелий Сулла. Особенно тяжело Сенека переживал смерть первого. Этот человек приходился зятем Л. Антистию Вету, который входил в кружок «друзей Сенеки», исповедовал стоицизм и в 60 году, когда Нерон вынудил его переселиться в Азию, увез с собой двух философов — Керания и Музония Руфов. В 60 году Нерон удовольствовался тем, что отослал Плавта, в котором многие видели потенциального императора, подальше от Рима.
Не исключено, что Сенеке пришлось использовать свое влияние для смягчения приговора. Но в 62-м, когда Сенека уже не обладал былым влиянием, смертный приговор настиг Плавта. Сенаторы, разделявшие идеи стоицизма, прочли в его судьбе угрозу для себя: ведь этот человек был одним из них, он отстаивал старомодную строгость нравов, словно стремился тем самым воскресить образ Катона, которому подражал даже в манере одеваться. В этом контексте нам гораздо яснее становится смысл советов, которые Сенека давал Луцилию, начиная с пятого письма:
«Об одном лишь хочу предупредить тебя: не поступай подобно тем, кто желает не усовершенствоваться, а только быть на виду у людей, и не делай так, чтобы в одежде твоей или в образе жизни что-то бросалось в глаза... Ведь само имя философии вызывает достаточно ненависти, даже если приверженцы ее ведут себя скромно; что же будет, если мы начнем жить наперекор людским обычаям?» Очевидно, что перед нами не вневременное «диатрибическое» разглагольствование, но вполне конкретный совет конкретному лицу, тонкое напоминание о событиях, отметивших ужасом римские хроники предыдущих месяцев и наверняка хорошо знакомых Луцилию.
Нерон жил в постоянном страхе, и это бросалось в глаза. С уходом Сенеки появление заговорщиков среди сенаторов стало не просто возможным, но и весьма вероятным. Именно этот страх стал причиной убийства Корнелия Суллы Фавста Феликса, сводного брата Мессалины. Страх заставил Нерона окружить отошедшего от дел Сенеку подозрительным вниманием. Шпионы следили буквально за каждым шагом философа. Некий персонаж, о котором не сохранилось никаких сведений и которого Тацит называет лишь по cognomen 26Романом, успел наябедничать Нерону, что Сенека водил дружбу с Пизоном и считал его своим политическим союзником. Но Пизон, хоть и происходил из знатного рода, все-таки не принадлежал к императорской фамилии, как Фавст. Последний же внушал ему особый страх из-за того, что обладал качествами, которые в годы правления Калигулы едва не погубили Сенеку: красноречием, талантом адвоката, приветливостью и неисчерпаемой щедростью, принесшими ему широчайшую популярность. Что касается Пизона, то, как сообщает Тацит, он помимо всего прочего отличался достоинствами, способными поразить воображение толпы: был хорош собой и величав. Союз Сенеки и Пизона действительно мог таить в себе опасность: первого поддержали бы все сенаторы-стоики, за вторым пошло бы простонародье. Эти события прекрасно иллюстрируют идею, высказанную в трактате «О благодеяниях»: в монархическом государстве чрезмерную щедрость проявлять опасно. Репутация благодетеля способна обернуться для ее носителя крупными неприятностями. Роман, который наверняка действовал по указке Тигеллина — вдохновителя нового политического курса, все рассчитал верно. Но Нерон, еще не утративший доверия к Сенеке, отказался слушать клеветника. Он признал справедливость доводов, приведенных бывшим учителем в свою защиту, так что наветы Романа в итоге обернулись против него же. Как бы то ни было, дурное семя попало в благодатную почву и спустя несколько месяцев принесло свои плоды.
Между тем Сенеке наконец удалось — может быть, впервые в жизни — достичь того отрешения от мира вещей, к которому он всегда стремился. В шестом письме, датируемом, по всей вероятности, концом июля 62 года, он пишет: «Я понимаю, Луцилий, что не только меняюсь к лучшему, но становлюсь другим человеком... Я хочу, чтобы эта так быстро совершающаяся во мне перемена передалась и тебе... Ты и представить себе не можешь, насколько каждый день, как я замечаю, движет меня вперед». «Преображение», переживаемое Сенекой, явилось результатом осмысления книг, которые он в эту пору читал и содержанием которых спешил поделиться с Луцилием. В то же время он отдавал себе отчет, что прочитанные книги служили лишь поводом для нового взгляда на жизнь. Когда он работал над диалогом «О счастливой жизни», он уже представлял себе, что значит «diaqeaiV», но это понятие оставалось для него книжным, не несло в себе никакого личного наполнения. И тот крик души, что вырвался у него летом 62 года, всего несколько месяцев спустя после решения «порвать с делами, в первую очередь — со своими», свидетельствует о том, что его посетило настоящее озарение. Он неожиданно для самого себя открыл, что всем существом, обретшим небывалую целостность, «повернулся» к мудрости. Пусть он еше не достиг совершенства, зато ощутил, что способен напрямую воспринять ее. Отныне все его будущие духовные достижения предопределились, обрели свои истинные значение и ценность.
Порой, впрочем, к нему возвращались сомнения. Стоило ему побывать на играх (вероятно, это были игры в честь Победы Цезаря), посмотреть на бои — вернее сказать, на убийства гладиаторов, чтобы наметилась возможность «рецидива». Сигнал опасности прозвучал, когда он почувствовал, что люди внушают ему ужас — ужас, вызванный непреодолимой притягательностью жестокости, картины которой он наблюдал, когда на арене истекали кровью осужденные на смерть. Под влиянием этого зрелища в нем пробудились мысли, которые некоторые новейшие толкователи с необъяснимой легкостью поспешили объяснить желанием философа подольститься к Нерону. «Возблагодарите бессмертных богов за то, что человек, которого вы учите жестокости, не в силах усвоить урок», — написал он. Если задуматься, никаких оснований для лести — даже допуская, что это и в самом деле была лесть — мы не видим. Даже если Сенека в это время вынашивал план издания своих писем, ему ничего не стоило вообще не упоминать имени принцепса — ни прямо, ни намеками, тем более что в данном письме речи о нем вообще не заходило. Мы думаем, что эту странную фразу следует понимать не как высказывание тертого царедворца, и в отставке сохранившего свои лакейские привычки, но как воспоминание о лучших годах Нерона — годах создания трактата «О милосердии». Но это воспоминание окрашено явной тревогой, которой не в силах скрыть оптимистический тон заявления. Роль учителя жестокости при Нероне взял на себя Тигеллин, и оба убийства — и Плавта, и Фавста — произошли по наущению нового префекта преторских когорт. Но и Поппея приложила руку к «обучению» принцепса: именно ее стараниями погибла Октавия. Сенеке очень хотелось, чтобы Нерон оказался плохим учеником. Он мечтал, что принцепс останется глух к голосам подстрекателей, и то, что многие приняли за лесть, на самом деле было выражением угасающей веры в невиновность человека, успевшего эту невиновность утратить.
В ответ Луцилий пишет, что совет, высказанный в предыдущем письме, как ему кажется, противоречит основополагающим принципам стоицизма, в соответствии с которыми мудрец должен приносить пользу людям. Сенека отвечает другу, но что гораздо важнее — он отвечает самому себе, словно оправдываясь перед собой за то, что едва не позволил себе возненавидеть человеческий род. Преодолению собственных противоречий и посвящено это письмо. Его одиночество, пишет он, имеет своей целью служение как можно большему числу людей: «Если я скрылся с глаз, если я замкнул свои двери, то сделал это ради того, чтобы послужить еще большему числу людей». Ни одно наставление не бывает направлено исключительно вовне, в равной мере предназначаясь и тому, кто его формулирует. Здесь перед нами открывается одна из характернейших особенностей всей переписки с Луцилием. Вопреки складывающемуся впечатлению, совокупность писем философа вовсе не являет собой разбитый на части «урок», преподаваемый учителем ученику. За этими письмами мы видим тот путь, которым прошел и сам учитель. Эта переписка, выдержанная в форме диалога, есть в первую очередь диалог, который Сенека вел с самим собой.
Летом 62 года, когда писались первые письма, Сенека, судя по всему, с трудом мирился со своим затворничеством. Он постоянно возвращался к размышлениям о природе дружбы, словно стремясь убедить самого себя, что в понимании стоиков дружба является «чистой формой». Он сравнивал мудреца с Фидием, которому ничего не стоит изваять новую статую взамен разбитой. Для Сенеки было чрезвычайно важно, чтобы его мудрость не обернулась отступлением, обеднением жизни. Мудрость должна быть созидательной, и первым ее созданием становится дружба. В этом смысле Луцилий необходим Сенеке, как творцу необходимо творение. Луцилий служит философу оправданием его существования. И нас уже не должен удивлять тот факт, что переписка между друзьями началась практически сразу после того, как Сенека отдалился от дел. Она началась не потому, что у философа стало «больше времени», а потому, что он почувствовал в ней потребность как в форме реализации «досуга» (otium).
Между тем его подстерегали все новые искушения. На смену соблазну мизантропии пришел страх смерти, вспыхнувший во время поездки в деревенское владение (вероятнее всего, это было владение в Номенте, в нескольких милях от города). Здесь Сенека словно столкнулся лицом к лицу со старостью, и то, каким взором он наблюдает эту картину, предназначено столько же Луцилию, сколько и самому себе. С пронзительной ясностью он анализирует собственные реакции, которые ничем не отличаются от реакций обыкновенного человека. Он с горечью обнаруживает, что у него портится настроение, когда он смотрит на обвалившиеся стены, засыхающие деревья, на раба, которого помнит ребенком и у которого совсем не осталось зубов. Но душа философа без труда возвращается в привычное состояние, с легкостью отстраняясь от всего «слишком человеческого», что засело в ней, и не только со смирением взирает на подступающую смерть, но и испытывает при виде ее нечто вроде радости. По возвращении из этой поездки Сенека не столько ведет диалог с другом, сколько выступает с монологом, пытаясь выразить посетившее его чувство полноты бытия и вновь обретенной безмятежности. Не случаен и выбор изречения, над которым он предлагает поразмыслить Луцилию: «Жить под гнетом необходимости — зло, но нет никакой необходимости жить под гнетом необходимости». Не следует думать, что эта мысль сводится к банальному «рассуждению о самоубийстве» (известно, что Эпикур, которому принадлежат эти слова, осуждал тех, кто из страха или отвращения перед жизнью добровольно принимает смерть), потому что на самом деле это определение свободы. Эпикур считал необходимость самой большой опасностью, подстерегающей человеческое существо; он даже говорил, что предпочитает необходимости божественную тиранию. Необходимость является следствием целого ряда причин, и человек, который полностью отдается ее господству, больше не может надеяться ни на какую нравственную жизнь. Впрочем, есть одна неизбежная необходимость: с самого рождения мы оказываемся вовлечены в последовательность, которая всегда заканчивается смертью. Можно на время забыть об этом, можно вообще этого не сознавать, неизбежность смерти остается в силе. Бродя по своему на глазах разрушающемуся имению, Сенека совершенно явственно увидел эту неизбежность. Но он тотчас же понял, что в самой мысли о смерти уже содержится «противоядие». Стоит лишь согласиться с неизбежностью смерти, как то, что мятущейся душе представляется необходимостью, для философа, глядящего в глаза смерти, теряет свое непреложное значение, вновь возвращая ему свободу и источник радости. Так состояние ума философа, непоколебимого в своей мудрости, позволяет ему на свой лад толковать жизненные коллизии и открывает перед ним истину мудрых изречений, пусть даже принадлежащих учителю сельской школы. На этом уровне обобщения больше нет школ, есть лишь общий опыт — опыт человеческой души, достигшей полного осознания своего предназначения. Луцилию предстоит повторить путь, пройденный его другом, хотя последний может дать ему лишь самое общее указание верного направления; он не может передать ему опыт, приходящий человеку лишь в конце пути.
По правде говоря, хронология «Писем» не определяется напрямую их содержанием. Впрочем, одной аксиомой мы располагаем: порядок их публикации точно повторяет порядок написания. Это становится ясно из чередования вопросов и ответов, а также из ссылок, содержащихся в том или ином письме, на другое, предшествующее данному письмо. Мы примем за данность, что ссылки на события повторяют хронологию самих событий. Например, сатурналии 24, которыми датировано восемнадцатое письмо, предшествуют весне, о наступлении которой Сенека говорит в двадцать третьем письме, и т. д. Восемнадцатое письмо было написано во второй половине декабря, двадцать третье — вероятнее всего, в первой половине марта. Если допустить, что в первом случае речь идет о декабре 62 года, то из принятой аксиомы вытекает, что во втором случае имеется в виду март 63-го, в крайнем — 64-го. Трудности начинаются, когда нам необходимо определить не месяц, а год, то есть установить абсолютную хронологию.
Для решения этой проблемы в нашем распоряжении имеется несколько указаний общего характера. Во-первых, интенсивность переписки в рассматриваемый период, задаваемая чередованием вопросов и ответов. Например, седьмое письмо начинается словами: «Quid tibi uitandum praecipue existimes quaeris? Turbatn...»(«Ты спрашиваешь, чего тебе следует больше всего избегать? Толпы...»), а восьмое — словами: «Ти me, inquis uitare turbam tubes...»(«Ты приказываешь мне избегать толпы, — пишешь ты...»). Это значит, что седьмое письмо успело дойти до Луцилия, жившего на Сицилии, что Луцилий на него ответил и следующее письмо получил уже в ответ на свое. В девятом письме продолжается обсуждение того же вопроса (взаимоотношения мудреца с остальными людьми) — значит, между этим и предыдущим письмом лежит временной промежуток как минимум необходимый для преодоления расстояния от Рима до Сицилии и от Сицилии до Рима. Очевидно, что продолжительность этого промежутка менялась в зависимости от времени года. Если доставка почты шла морем, на дорогу от Рима до Сиракуз и обратно уходило примерно семь дней. В этот срок мы не включаем время, необходимое Луцилию для того, чтобы прочесть письмо, обдумать его и написать ответ. Думаем, мы не намного ошибемся, если предположим, что письма седьмое, восьмое и девятое были написаны с интервалом в восемь дней — при условии, что море в это время оставалось открытым для судоходства. Зимой, когда единственно возможным становилось сухопутное сообщение (за исключением переправы через Мессинский пролив), интервалы, конечно, увеличивались; все-таки между Римом и Сиракузами лежала тысяча километров. Если учесть, что дневной переход в 140 километров считался чудом скорости передвижения, то за минимальный интервал придется принять промежуток в 15 дней. Следовательно, мы должны заранее признать, что в зимний период интенсивность переписки снижалась вдвое против того ритма, который устанавливался в период с весны по осень. Одно это соображение уже позволяет нам решить по меньшей мере часть задачи, то есть установить, идет ли в двадцать третьем письме речь о весне, наступившей сразу за сатурналиями, о которых упоминается в восемнадцатом, или две эти даты разделяет целый год. В указанный промежуток времени Сенека написал Луцилию пять писем. Поскольку дело происходило зимой, мы вправе предположить, что между первым и последним из них прошло пять раз приблизительно по 15 дней, то есть два с половиной месяца. Но именно такой промежуток отделяет конец декабря от начала марта. Весьма убедительное совпадение, которое вполне можно принять за признак достоверности. Из него мы выводим, что в двадцать третьем письме речь идет о весне, наступившей вслед за сатурналиями, упомянутыми в восемнадцатом.
Однако остается неясным, в каком году все это происходило. Некоторые комментаторы считают, что в восемнадцатом письме содержится ссылка на сатурналии 62 года, другие полагают, что 63-го. Кто прав?
Мы знаем, что девяносто первое письмо было написано сразу после пожара в Лугдуне (ныне Лион), который случился летом 64-го года. С другой стороны — в шестьдесят седьмом письме говорится о том, что весна «скоро сменится летом», то есть настанут первые знойные дни. Эти слова заставляют нас предположить, что письмо писалось в конце апреля. Если бы речь шла о той же самой весне, которая упоминалась в двадцать третьем, это значило бы, что с марта по апрель (самое позднее, по май) Сенека написал в общей сложности 44 письма. Поскольку Луцилий по-прежнему жил в Сицилии, на их доставку при самых благоприятных обстоятельствах потребовалось бы 8x44=352 дня. Разумеется, можно допустить, что многие письма отправлялись по несколько штук сразу, но в пользу этой гипотезы нет ни единого факта. Луцилий ответил на каждое из этих писем, следовательно, мы можем с очень большой долей вероятности принять, что переписка, включившая письма с двадцать третьего по шестьдесят седьмое, растянулась на год. Но вот письмо восемьдесят шестое было написано в конце июня. Значит, в период с середины апреля (письмо шестьдесят седьмое) до конца июня того же года было написано 19 писем. Как видим, интенсивность переписки невероятно возросла, по, возможно, это объясняется особым нетерпением, в котором пребывал в это время Луцилий, а также тем, что в это время года снова открылось морское сообщение. Вместе с тем не подлежит ни малейшему сомнению, что речь идет именно об апреле, мае и июне 64-го. Следовательно, та весна, о которой говорится в двадцать третьем письме, может быть только весной 63 года, а сама переписка не могла начаться позднее 62-го. Как мы увидим в дальнейшем, она действительно началась сразу после отставки Сенеки.
Косвенным подтверждением того, что хронология установлена нами верно, служит одно указание, давно известное, но почему-то ускользнувшее от внимания исследователей. В семидесятом письме говорится об инциденте, случившемся во время последней навмахии. Между тем речь здесь может идти только о навмахии, организованной Нероном в 64 году. Сенека уточняет, что описываемый случай имел место в ходе «зрелища второй навмахии». Известно, что Нерон устраивал еще одну навмахию в 57 году. Можно предположить, что представление 64 года состоялось по случаю больших апрельских игр: Мегалезий 25, игр Цереры или Флоры. Последнее наименее вероятно, потому что игры в честь Флоры считались «радостными» и в принципе обходились без кровавых зрелищ. Поскольку ссылку на «гнилую» весну 64 года от рассказа о навмахии отделяет всего три письма, представляется разумным отдать предпочтение именно Мегалезиям, которые проходили с 4 по 10 апреля.
Таким образом, можно считать если не доказанным, то более чем вероятным, что в восемнадцатом письме речь идет о сатурналиях 62 года. Но когда же началась переписка? Если придерживаться той же гипотезы, что служила нам опорой до сих пор, то получается, что первые 18 писем были написаны до декабря 62 года, а интенсивность обмена письмами выглядела примерно так: в октябре—декабре, когда морское сообщение не действовало, могло быть отправлено пять-шесть писем (с тринадцатого по восемнадцатое); остальные, очевидно, распределились на три-четыре месяца, скажем, с июля по конец сентября. Эту версию подтверждает еще одна, весьма ценная для нас деталь. В двенадцатом письме Сенека рассказывает о поездке в одно из своих деревенских владений и о том, как в беседе с управляющим он посетовал, что с платанов уже облетела листва, хотя время листопада еще не пришло. Если придерживаться установленной нами хронологии, это письмо следует отнести к концу сентября или началу октября. Платаны в это время года действительно еще не сбрасывают листьев, за исключением старых или больных деревьев, для которых осень наступает раньше, — и это как нельзя лучше подходит к вычисленной нами дате.
Тогда играми, о жестокости которых Сенека пишет в седьмом письме, должны быть игры в честь Победы Цезаря, устраиваемые с 20 по 30 июля. Значит, шесть писем (с седьмого по двенадцатое) растягиваются на август—октябрь 62 года, что с точки зрения интенсивности переписки выглядит вполне правдоподобным и не противоречит выдвинутой нами гипотезе. Нам не известны ни точная дата смерти Бурра, ни день, в который Сенека предложил Нерону возвратить ему все полученные ранее дары, но кажется весьма вероятным, что эти события произошли в самом начале года, поскольку смерть Октавии, последовавшая 9 июня 62 года, относится к значительно более поздним событиям.
Начало переписки с Луцилием по времени совпало с женитьбой Нерона на Поппее. В эту пору уже свершились первые политические убийства, за которыми стоял Тигеллин. Погибли Рубеллий Плавт и Корнелий Сулла. Особенно тяжело Сенека переживал смерть первого. Этот человек приходился зятем Л. Антистию Вету, который входил в кружок «друзей Сенеки», исповедовал стоицизм и в 60 году, когда Нерон вынудил его переселиться в Азию, увез с собой двух философов — Керания и Музония Руфов. В 60 году Нерон удовольствовался тем, что отослал Плавта, в котором многие видели потенциального императора, подальше от Рима.
Не исключено, что Сенеке пришлось использовать свое влияние для смягчения приговора. Но в 62-м, когда Сенека уже не обладал былым влиянием, смертный приговор настиг Плавта. Сенаторы, разделявшие идеи стоицизма, прочли в его судьбе угрозу для себя: ведь этот человек был одним из них, он отстаивал старомодную строгость нравов, словно стремился тем самым воскресить образ Катона, которому подражал даже в манере одеваться. В этом контексте нам гораздо яснее становится смысл советов, которые Сенека давал Луцилию, начиная с пятого письма:
«Об одном лишь хочу предупредить тебя: не поступай подобно тем, кто желает не усовершенствоваться, а только быть на виду у людей, и не делай так, чтобы в одежде твоей или в образе жизни что-то бросалось в глаза... Ведь само имя философии вызывает достаточно ненависти, даже если приверженцы ее ведут себя скромно; что же будет, если мы начнем жить наперекор людским обычаям?» Очевидно, что перед нами не вневременное «диатрибическое» разглагольствование, но вполне конкретный совет конкретному лицу, тонкое напоминание о событиях, отметивших ужасом римские хроники предыдущих месяцев и наверняка хорошо знакомых Луцилию.
Нерон жил в постоянном страхе, и это бросалось в глаза. С уходом Сенеки появление заговорщиков среди сенаторов стало не просто возможным, но и весьма вероятным. Именно этот страх стал причиной убийства Корнелия Суллы Фавста Феликса, сводного брата Мессалины. Страх заставил Нерона окружить отошедшего от дел Сенеку подозрительным вниманием. Шпионы следили буквально за каждым шагом философа. Некий персонаж, о котором не сохранилось никаких сведений и которого Тацит называет лишь по cognomen 26Романом, успел наябедничать Нерону, что Сенека водил дружбу с Пизоном и считал его своим политическим союзником. Но Пизон, хоть и происходил из знатного рода, все-таки не принадлежал к императорской фамилии, как Фавст. Последний же внушал ему особый страх из-за того, что обладал качествами, которые в годы правления Калигулы едва не погубили Сенеку: красноречием, талантом адвоката, приветливостью и неисчерпаемой щедростью, принесшими ему широчайшую популярность. Что касается Пизона, то, как сообщает Тацит, он помимо всего прочего отличался достоинствами, способными поразить воображение толпы: был хорош собой и величав. Союз Сенеки и Пизона действительно мог таить в себе опасность: первого поддержали бы все сенаторы-стоики, за вторым пошло бы простонародье. Эти события прекрасно иллюстрируют идею, высказанную в трактате «О благодеяниях»: в монархическом государстве чрезмерную щедрость проявлять опасно. Репутация благодетеля способна обернуться для ее носителя крупными неприятностями. Роман, который наверняка действовал по указке Тигеллина — вдохновителя нового политического курса, все рассчитал верно. Но Нерон, еще не утративший доверия к Сенеке, отказался слушать клеветника. Он признал справедливость доводов, приведенных бывшим учителем в свою защиту, так что наветы Романа в итоге обернулись против него же. Как бы то ни было, дурное семя попало в благодатную почву и спустя несколько месяцев принесло свои плоды.
Между тем Сенеке наконец удалось — может быть, впервые в жизни — достичь того отрешения от мира вещей, к которому он всегда стремился. В шестом письме, датируемом, по всей вероятности, концом июля 62 года, он пишет: «Я понимаю, Луцилий, что не только меняюсь к лучшему, но становлюсь другим человеком... Я хочу, чтобы эта так быстро совершающаяся во мне перемена передалась и тебе... Ты и представить себе не можешь, насколько каждый день, как я замечаю, движет меня вперед». «Преображение», переживаемое Сенекой, явилось результатом осмысления книг, которые он в эту пору читал и содержанием которых спешил поделиться с Луцилием. В то же время он отдавал себе отчет, что прочитанные книги служили лишь поводом для нового взгляда на жизнь. Когда он работал над диалогом «О счастливой жизни», он уже представлял себе, что значит «diaqeaiV», но это понятие оставалось для него книжным, не несло в себе никакого личного наполнения. И тот крик души, что вырвался у него летом 62 года, всего несколько месяцев спустя после решения «порвать с делами, в первую очередь — со своими», свидетельствует о том, что его посетило настоящее озарение. Он неожиданно для самого себя открыл, что всем существом, обретшим небывалую целостность, «повернулся» к мудрости. Пусть он еше не достиг совершенства, зато ощутил, что способен напрямую воспринять ее. Отныне все его будущие духовные достижения предопределились, обрели свои истинные значение и ценность.
Порой, впрочем, к нему возвращались сомнения. Стоило ему побывать на играх (вероятно, это были игры в честь Победы Цезаря), посмотреть на бои — вернее сказать, на убийства гладиаторов, чтобы наметилась возможность «рецидива». Сигнал опасности прозвучал, когда он почувствовал, что люди внушают ему ужас — ужас, вызванный непреодолимой притягательностью жестокости, картины которой он наблюдал, когда на арене истекали кровью осужденные на смерть. Под влиянием этого зрелища в нем пробудились мысли, которые некоторые новейшие толкователи с необъяснимой легкостью поспешили объяснить желанием философа подольститься к Нерону. «Возблагодарите бессмертных богов за то, что человек, которого вы учите жестокости, не в силах усвоить урок», — написал он. Если задуматься, никаких оснований для лести — даже допуская, что это и в самом деле была лесть — мы не видим. Даже если Сенека в это время вынашивал план издания своих писем, ему ничего не стоило вообще не упоминать имени принцепса — ни прямо, ни намеками, тем более что в данном письме речи о нем вообще не заходило. Мы думаем, что эту странную фразу следует понимать не как высказывание тертого царедворца, и в отставке сохранившего свои лакейские привычки, но как воспоминание о лучших годах Нерона — годах создания трактата «О милосердии». Но это воспоминание окрашено явной тревогой, которой не в силах скрыть оптимистический тон заявления. Роль учителя жестокости при Нероне взял на себя Тигеллин, и оба убийства — и Плавта, и Фавста — произошли по наущению нового префекта преторских когорт. Но и Поппея приложила руку к «обучению» принцепса: именно ее стараниями погибла Октавия. Сенеке очень хотелось, чтобы Нерон оказался плохим учеником. Он мечтал, что принцепс останется глух к голосам подстрекателей, и то, что многие приняли за лесть, на самом деле было выражением угасающей веры в невиновность человека, успевшего эту невиновность утратить.
В ответ Луцилий пишет, что совет, высказанный в предыдущем письме, как ему кажется, противоречит основополагающим принципам стоицизма, в соответствии с которыми мудрец должен приносить пользу людям. Сенека отвечает другу, но что гораздо важнее — он отвечает самому себе, словно оправдываясь перед собой за то, что едва не позволил себе возненавидеть человеческий род. Преодолению собственных противоречий и посвящено это письмо. Его одиночество, пишет он, имеет своей целью служение как можно большему числу людей: «Если я скрылся с глаз, если я замкнул свои двери, то сделал это ради того, чтобы послужить еще большему числу людей». Ни одно наставление не бывает направлено исключительно вовне, в равной мере предназначаясь и тому, кто его формулирует. Здесь перед нами открывается одна из характернейших особенностей всей переписки с Луцилием. Вопреки складывающемуся впечатлению, совокупность писем философа вовсе не являет собой разбитый на части «урок», преподаваемый учителем ученику. За этими письмами мы видим тот путь, которым прошел и сам учитель. Эта переписка, выдержанная в форме диалога, есть в первую очередь диалог, который Сенека вел с самим собой.
Летом 62 года, когда писались первые письма, Сенека, судя по всему, с трудом мирился со своим затворничеством. Он постоянно возвращался к размышлениям о природе дружбы, словно стремясь убедить самого себя, что в понимании стоиков дружба является «чистой формой». Он сравнивал мудреца с Фидием, которому ничего не стоит изваять новую статую взамен разбитой. Для Сенеки было чрезвычайно важно, чтобы его мудрость не обернулась отступлением, обеднением жизни. Мудрость должна быть созидательной, и первым ее созданием становится дружба. В этом смысле Луцилий необходим Сенеке, как творцу необходимо творение. Луцилий служит философу оправданием его существования. И нас уже не должен удивлять тот факт, что переписка между друзьями началась практически сразу после того, как Сенека отдалился от дел. Она началась не потому, что у философа стало «больше времени», а потому, что он почувствовал в ней потребность как в форме реализации «досуга» (otium).
Между тем его подстерегали все новые искушения. На смену соблазну мизантропии пришел страх смерти, вспыхнувший во время поездки в деревенское владение (вероятнее всего, это было владение в Номенте, в нескольких милях от города). Здесь Сенека словно столкнулся лицом к лицу со старостью, и то, каким взором он наблюдает эту картину, предназначено столько же Луцилию, сколько и самому себе. С пронзительной ясностью он анализирует собственные реакции, которые ничем не отличаются от реакций обыкновенного человека. Он с горечью обнаруживает, что у него портится настроение, когда он смотрит на обвалившиеся стены, засыхающие деревья, на раба, которого помнит ребенком и у которого совсем не осталось зубов. Но душа философа без труда возвращается в привычное состояние, с легкостью отстраняясь от всего «слишком человеческого», что засело в ней, и не только со смирением взирает на подступающую смерть, но и испытывает при виде ее нечто вроде радости. По возвращении из этой поездки Сенека не столько ведет диалог с другом, сколько выступает с монологом, пытаясь выразить посетившее его чувство полноты бытия и вновь обретенной безмятежности. Не случаен и выбор изречения, над которым он предлагает поразмыслить Луцилию: «Жить под гнетом необходимости — зло, но нет никакой необходимости жить под гнетом необходимости». Не следует думать, что эта мысль сводится к банальному «рассуждению о самоубийстве» (известно, что Эпикур, которому принадлежат эти слова, осуждал тех, кто из страха или отвращения перед жизнью добровольно принимает смерть), потому что на самом деле это определение свободы. Эпикур считал необходимость самой большой опасностью, подстерегающей человеческое существо; он даже говорил, что предпочитает необходимости божественную тиранию. Необходимость является следствием целого ряда причин, и человек, который полностью отдается ее господству, больше не может надеяться ни на какую нравственную жизнь. Впрочем, есть одна неизбежная необходимость: с самого рождения мы оказываемся вовлечены в последовательность, которая всегда заканчивается смертью. Можно на время забыть об этом, можно вообще этого не сознавать, неизбежность смерти остается в силе. Бродя по своему на глазах разрушающемуся имению, Сенека совершенно явственно увидел эту неизбежность. Но он тотчас же понял, что в самой мысли о смерти уже содержится «противоядие». Стоит лишь согласиться с неизбежностью смерти, как то, что мятущейся душе представляется необходимостью, для философа, глядящего в глаза смерти, теряет свое непреложное значение, вновь возвращая ему свободу и источник радости. Так состояние ума философа, непоколебимого в своей мудрости, позволяет ему на свой лад толковать жизненные коллизии и открывает перед ним истину мудрых изречений, пусть даже принадлежащих учителю сельской школы. На этом уровне обобщения больше нет школ, есть лишь общий опыт — опыт человеческой души, достигшей полного осознания своего предназначения. Луцилию предстоит повторить путь, пройденный его другом, хотя последний может дать ему лишь самое общее указание верного направления; он не может передать ему опыт, приходящий человеку лишь в конце пути.