— Я бы еще спала! — помолчав, зевнула Елена. — И даже сон видела… Сон… такой… ну, как тебе сказать? Будто я в цирке…
   — Вот как? — почему-то удивился Варламов, думая о близкой плате поденщикам, работавшим на огороде. — В цирке… Ну… и?..
   — Вот я забыла только, — озабоченно и серьезно произнесла Елена, — кем я была?.. Не то наездницей, не то из публики… просто… Я на лошади скакала, — засмеялась она. — Так быстро, быстро, все кругом, кругом, даже дух захватило. А вся публика кричит: “браво! браво!” И мне хочется скакать все быстрее, быстрее, а сердце так сладко замирает… Страшно и приятно…
   — Значит, когда я тебя разбудил, то снял с лошади, — рассеянно сказал Варламов. — Иначе бы ты упала и разбилась… Леночка, я пойду в столовую. А ты?
   — Я скоро, иди… — сказала Елена и, заметив, что муж хочет поцеловать ее в шею, быстро прибавила: — не тронь!.. Я сегодня стеклянная.
   Варламов прошел в большую, светлую столовую, где на круглом белоснежном столе слабо шипел, попискивая и замирая, серебряный самовар. Аккуратно расставленная посуда, ножи и ложечки сияли холодной чистотой сытой жизни, а на краю стола, там, где всегда садился Варламов, лежала столичная газета.
   Дверь на террасу была открыта, и старые пышные деревья сада ровной толпой уходили вдаль, сливая в зеленой глубине серые изгибы дорожек, запятнанных солнцем, черные стволы и яркие точки цветущих клумб. Щебетали птицы, со двора неслись ленивые выкрики. Над террасой стояло июльское солнце, золотило комнатный воздух и сотнями микроскопических солнц блестело в вымытой белизне посуды.
   Варламов прошелся взад и вперед, потирая руки, свистнул, радуясь хорошему дню, сел на плетеный стул и развернул газету. Газет он вообще не любил и выписывал их единственно из убеждения, что следить за политикой необходимо для культурного человека. Ему хотелось есть и пить чай, но он терпеливо ждал прихода жены. Мысль о том, что можно налить чаю самому, даже не приходила ему в голову. Кроме того, он не любил пить или есть без жены и всегда с бессознательным чувством спокойного благополучия следил за неторопливыми движениями рук Елены, наливающей суп или чай. За столом он мог совсем не говорить и не испытывал от этого никакой неловкости. Если жена рассказывала что-нибудь, Варламов слушал и кивал головой; если молчала или читала, он, также молча, с удовольствием следил за ней глазами и добродушно улыбался, когда она, подымая голову, взглядывала на него.
   — Здравствуй! — сказала Елена, входя и привычным движением нагибаясь для обычного утреннего поцелуя. — Ты поедешь сегодня?..
   — Мы, собственно говоря, проспали, — ответил Варламов, нетерпеливо глотая слюну. — Теперь я опоздал на десятичасовой. Можешь представить, когда я вернусь? Вечером… А отчего у тебя круги под глазами. Смотри, какие синие…
   — Круги? — равнодушно переспросила Елена, открывая сахарницу. — Вот уж, право, мне совершенно все равно…
   — Ну, да… — улыбнулся Варламов. — Так я тебе и поверил. И личико бледное… Ты, я думаю, переспала… а?
   Елена сердито звякнула ложкой.
   — Я не переспала, а мало спала! — возразила она тем особенным, раздражающимся голосом, который почти всегда служил для Варламова признаком неизбежной сцены. — Я же малокровная, ты это прекрасно знаешь, а притворяешься. В прошлый раз доктор, кажется, при тебе это говорил, Гриша… И что мне нужно больше спать…
   — Я хотел сказать… — запнулся Варламов, усиленно прихлебывая чай. — Впрочем, что же такое?.. Здесь деревня… гм… двенадцать часов… По-деревенски это…
   Он примирительно кашлянул, но Елена молчала, притворяясь занятой намазыванием на хлеб икры. Варламов подождал немного и снова заговорил:
   — Отчего ты сердишься? Я не люблю, Еленочка, когда ты начинаешь вот так сердиться без всякой причины. Ну, что такое, почему?
   — Я не сержусь…
   — Да как же нет, когда я прекрасно вижу, что ты не в духе и сердишься, — настаивал он, сам начиная ощущать тоскливое, жалобное раздражение. — Пожалуйста, не отпирайся!.. Сердишься. А почему, неизвестно…
   Елена еще плотнее сжала губы.
   — Да нет же, я совсем не сержусь…
   Григорий Семеныч огорченно пожал плечами и развернул газету. Но через минуту помешал в стакане и, стараясь подавить мгновенную тонкую струйку обоюдного неудовольствия, сказал:
   — У меня разные дела в городе. Прежде всего надо заказать стекол для парников… Потом с этими процентами… Да еще посмотреть Гущинский локомобиль, но я думаю, что он врёт… Наверное, с починкой, очень уж дешево… А тебе… нужно что-нибудь?..
   — Мне? — холодно спросила она. — Что же мне может быть нужно? Нет.
   — Это уж тебе знать, — кротко заметил Варламов. — Что ты… такая странная? Это невесело.
   — Ну и уезжай себе, если скучно! — раздраженно подхватила Елена. — Разве я держу тебя? Скучно — ну и уходи… Чини свои локомобили и парники… Можешь также пойти в клуб и проиграть лишних двести рублей… мне… меня это не касается.
   — Еленочка! — взмолился Григорий Семеныч, вставая и подходя к ней. — Детка моя! Ну, будет, брось… Я — дурак, довольно, Еленочка.
   Он взял ее руку, потянул к себе и поцеловал маленькие, мягкие пальцы. Она не сопротивлялась, но в ее бледном, капризном лице по-прежнему лежала тень застывшего упрямства и скуки. Варламов опустил руку и тоскливо вздохнул.
   — Ты, я вижу, ссориться хочешь, — сказал он печальным голосом, — но, ей-богу, я ни при чем… Ну, скажи, что я сделал, чем виноват?..
   Елена сидела неподвижно, упорно рассматривая самоварный кран круглыми, остановившимися глазами, и вдруг, неожиданно для себя самой, жалобно и горько заплакала, беспомощно всхлипывая трясущимся, побледневшим ртом. Крупные, медленные слезы падали на скатерть, расплываясь мокрыми пятнами. И так было странно, тяжело видеть молодую, хорошенькую женщину плачущей в уютной, светлой комнате, полной веселого утреннего солнца и зеленых теней, что Варламов растерялся и беспомощно стоял на одном месте с глупым, покрасневшим лицом, не зная, что делать. Но в следующее мгновение он встряхнулся и бросился к маленькой, вздрагивающей от плача фигурке. Он обнял ее за плечи, целуя в голову и бормоча смешным, детским голосом ласкательные слова:
   — Крошка моя… Ну, деточка, ну, милая, ангельчик мой!.. Ну, что же ты, зачем, Еленочка?..
   Прошло несколько томительных секунд, и, вдруг, плач прекратился так же внезапно, как и начался. Елена перестала всхлипывать, выпрямилась, с мокрым, блестящим от слез лицом попыталась улыбнуться, бросила на Варламова просительный, ласковый взгляд и заговорила жалобным, но все еще сердитым, дрожащим голосом:
   — Это нервы, Гриша… ты не обращай… ну, ей-богу же, просто нервы… потом, я плохо спала… голова болела, ну… Вот видишь, я перестала, вот…
   Она рассмеялась сквозь слезы и принялась усиленно тереть кулачками вспухшие, красные глаза. Варламов сел, взволнованно откашлялся и шумно передохнул.
   — Ты просто пугаешь меня, — сказал он, успокаиваясь и крупными глотками допивая остывший чай. — Так вот… ни с того, ни с сего… Сегодня… на прошлой неделе тоже что-то такое было… К доктору, что ли, мне съездить, а? Еленочка?
   — Как хочешь, все равно, — протянула Елена упавшим голосом. — Но ведь я здорова, что же ему со мной делать?
   — Доктора уж знают, что делать, — уверенно возразил Варламов. — Это мы не знаем, а они знают… Вот ты говоришь — нервы. Ну, значит, и будет лечить от нервности.
   — Да-а… от нервности… — капризно подхватила Елена. — А вот если мне скучно, тогда как? А мне, Гриша, каждый день скучно, с самого утра… Ходишь, ходишь, слоняешься, жарко… Мухи в рот лезут.
   — Вот это и показывает, что у тебя расстроены нервы, — с убеждением сказал Варламов, расхаживая по комнате. — Нервы — это… Здоровому человеку не скучно, и он, например, всегда интересуется жизнью… Или найдет себе какое-нибудь занятие…
   Он чувствовал себя немного задетым и в словах жены нащупывал тайный, замаскированный укор себе, но так как он ее любил и был искренно огорчен ее заявлением, то и старался изо всех сил придумать что-нибудь, могущее, по его мнению, развлечь и развеселить Елену. Сам он никогда не скучал, вечно погруженный в хозяйство, и значение слова “скука” было известно ему так же, как зубная боль человеку с тридцатью двумя белыми, крепкими зубами.
   — Да, господи! — говорил он, останавливаясь и пожимая плечами. — В твоих руках масса возможностей… Ну, хорошо… Гуляй, что ли… поезжай в город, в театр… навести родных… ты, вон, цветы любишь, возишься с ними… Да мало ли что можно придумать?..
   Елена рассеянно теребила салфетку, и нельзя было понять, о чем она думает. Варламов помолчал, но видя, что жена не возражает, снова заговорил довольным, рассудительным голосом.
   — Вот в чем дело-то… Кстати, хочешь, приглашу погостить директоршу. Можно поехать в лес или к Лисьему загону, например…
   — Гриша! — сказала Елена, поднимая голову, и голос ее вздрогнул капризной, тоскливой ноткой. — Гриша, мне скучно! Скучно мне!..
   Варламов перестал ходить и с глубоким, искренним удивлением увидел большие темные глаза, полные слез. Он крякнул, тупо мигнул и вытащил руку из кармана брюк. Елена продолжала, стараясь не волноваться:
   — Григорий! Я же не виновата, что я такая… Мне все надоело, решительно все, и сама я себе надоела… А чего мне хочется…
   Она беспомощно развела руками и рассмеялась вздрагивающим, нервным смехом, покусывая губы. Потом закрыла глаза и грустно прибавила:
   — Хоть бы ребеночка нам, право…
   В другое время Варламов был бы растроган и умилен этим желанием, но теперь, когда все его соображения относительно скуки были встречены одним коротким, простым словом “скучно”, тупое недоумение перед фактом разрослось в нем грустью и маленьким, обидчивым раздражением. Он даже не обратил внимания на последние слова Елены и сказал, стараясь говорить кротким, сдавленным голосом.
   — Ну, Елена, я за тебя знать не могу. Но я крайне… крайне озадачен… Кажется, я все… Ты обеспечена… Я не стесняю… зачем же так? Я не виноват, Елена!
   — Я и не обвиняю, — холодно возразила молодая женщина. — При чём тут ты?!.
   “Она нечаянно сказала правду, — подумал Варламов, вытаскивая золотые часы и прищуриваясь на циферблат. — При чём тут я? Хандрит… Пройдет!”
   — Мне пора, — вздохнул он, подойдя к жене и целуя ее в мягкую, холодную щеку. — Я вернусь к одиннадцати, и ты еще успеешь стать паинькой… Знаешь, — он улыбнулся снисходительно и довольно, — когда человек расстроен, ему лучше побыть одному. А мое присутствие тебя раздражает.
   — Меня все раздражает, — тихо процедила Елена. — Все… вот этот самовар, и тот… И солнце… чего оно лезет в глаза?..
   — Иду, иду!.. — деланно засмеялся Варламов, махая руками. — Ухожу. Глафира-а!..
   Вошла белорусая, румяная горничная, и Варламов распорядился запречь в дрожки Пенелопу, маленькую, гнедую кобылу. Горничная ушла, мимоходом подобрав брошенный на пол окурок, а Варламов пошел в кабинет взять деньги и папиросы.
VII
   Когда он уехал, Елена пошла к себе, села перед туалетным столиком и долго перебирала шпильки, внимательно рассматривая в холодной пустоте зеркала свое хорошенькое, скучающее лицо. Потом нашла, что у нее сегодня очень томный и интересный вид, вспомнила обиженное лицо мужа и самодовольно улыбнулась. Пускай чувствует, что такое супружеская жизнь.
   На скотном дворе мычали телки, откуда-то падал в тишину ленивый стук топора. Елена кое-как собрала волосы, напевая сквозь зубы, потянулась, зевнула и, так как одеваться ей было лень, решила, что лиловый капот — самый легкий и удобный домашний костюм.
   Жаркое летнее молчание дышало в окно безветренным, сухим воздухом, томило и дрожало. И тягучее, расслабленное настроение, овладевшее женщиной, напомнило почему-то ей серенькие годы уездного девичества, прогулки по тощему, высохшему бульвару, жидкий военный оркестр, игравший по воскресеньям марши и вальсы, чтение романов, беспричинные слезы и беспричинный смех, чаепитие под бузиной, сплетни и туманные, томительные мечты о “нем”, далеком, неизвестном человеке, с приходом которого как-то странно соединялось представление о яркой, интересной жизни, возможной и желанной. Тогда казалось, что все еще впереди, и что настоящее, где каждый день до нелепости похож на другой, только неизбежная ступень к заманчивому, интересному будущему. О том, что такое это будущее, и что в нем хорошего, и почему это хорошее должно наступить, — даже не думалось. А если и думалось, то с неясной, сладкой надеждой, и казалось, что, как ни думай, все же будет страшно приятно и хорошо.
   Год замужества прошёл скоро и бестолково. Первые впечатления брачной жизни, новизна положения, взволнованность и острота ощущений тешили Елену, как новая, неожиданно купленная игрушка. Приезжала родня с острыми, истерически-любопытными глазами, ела, пила, ходила по усадьбе, рассматривая коров, овец, ярко выкрашенные новенькие машины, сеялки, веялки, молотилки, механические грабли, вздыхала и завидовала. И когда Елена, с сияющим, смущенным лицом, розовая и оживленная, болтала без умолку о своей новой и обеспеченной, завидной для всех жизни, поминутно взглядывая на торжественное, довольное лицо мужа, — жизнь казалась ей приятной и восхитительной, а Варламов — милым, добрым и умным человеком, к которому, кроме благодарности, нужно чувствовать и любовь. И хотя любви к нему она не испытывала, но была уверена, что спать с ним, принимать его подарки и ласки, а в холодные дни завязывать ему шарф — значит любить.
   А потом, постепенно, с каждым новым днем, сытно ускользавшим в пространство, подошло и укрепилось сознание, что все самое лучшее уже было и ничего нового, неизвестного впереди нет. Были, правда, мечты о ребенке и возне с ним, но в мечтах этих муж не играл никакой роли и казался даже странно чужим, посторонним человеком, которого все, и она сама, будут называть “отец”, “папа”, и который в веселые минуты станет щекотать пальцем животик ребенка, вскидывать брови и говорить сладким, деревянным голосом: “Агу! Агу!”
   Елена закрыла глаза и вслух, негромко, произнесла: “Гриша — отец”. Но тут же ей стало смешно, потому что слово “отец” непонятным образом превратило лицо Григория Семеныча, мысленно представленное ею, в лицо ее собственного отца, дряхлого старика в поношенном военном сюртуке, страдающего параличом и одышкой. Елена нетерпеливо встряхнула головой, встала и вышла на террасу, захватив новенький переводной роман.
VIII
   Увидев хозяйку, огромный черный водолаз Полкан приподнялся на передних лапах, выгнул шершавую спину, зажмурился и протяжно, громко зевнул, помахивая хвостом. Потом встал, встряхнулся и, мерно ступая мягкими, мохнатыми лапами, подошел к Елене, заглядывая ей в лицо умными, большими глазами.
   — Полкан, здороваться! — строго прикрикнула она, протягивая руку.
   Собака лениво потянула воздух влажным черным носом и медленно приподняла лапу, тяжело дыша разинутым от жары ртом.
   — Дрянь собака, — притворно сердясь, сказала молодая женщина, оживленная ярким солнцем и бодрой, трепетной зеленью старых лип. — Бяка… У-у!..
   И так же притворно морда Полкана приняла огорченное, жалкое выражение. Он боком, высунув мокрый язык и опустив голову, смотрел на хозяйку, ожидая привычных ласковых слов.
   — Ну, хорошая, ну, умная собака!.. — важно сказала Елена, кладя свою маленькую руку на огромную мохнатую голову. — Милый мой, добрый песик Полкан…
   Полкан утвердительно гавкнул басом и бодро замотал хвостом. Они понимали друг друга. Елена задумалась, не отнимая руки и медленно вдыхая густой, сочный воздух. Ей захотелось пойти в какой-нибудь укромный, тенистый уголок, лечь на траву и читать, но также хотелось взять удочку и водить леской в тихой, прозрачной воде, разглядывая горбатые, темные спинки рыб, снующих над вязким, илистым дном.
   Из-за угла дома вышла кухарка, длинная, сухопарая женщина с коричневым от загара лицом. Еще издали Елена услышала ее быстрый, певучий говор, при звуках которого почему-то сразу начинало пахнуть дровами, плитой и сырым мясом.
   — Вас, барыня, ищу-то! — заговорила она, прикрываясь от солнца худым, желтым локтем. — На первое, значит, борщ барин вчера заказывал… Я борщ-то собрала, только свеколки молодой нету, чисто беда…
   Она подошла к террасе и остановилась, вытирая засаленные пальцы о синий холщовый передник.
   — Жаркого не придумаю, какого бы ни на есть, — продолжала кухарка, озабоченно поджимая губы. — Ежели, например, баранину, так барин до баранины не очень охоч… Разве курицу с рисом, Елена Митревна?
   — Все равно, хоть курицу, — сказала Елена. — Барин приедет вечером, а мне все равно.
   — Разве што курицу, — согласилась кухарка, обдумывая, какую курицу заколоть. — Я еще, как седни встала, так про курицу думала… Так курицу, барыня?..
   — Две курицы!!. — рассердилась Елена. — Три, четыре, пять… сто куриц!.. Какая у тебя привычка спрашивать по десяти раз!..
   Не вступая в дальнейшие объяснения, она подхватила подол платья и пустилась бегом по аллее, на ходу оборачиваясь и крича: — Полкан! Полкан!
   Собака бросилась за Еленой большими, ленивыми прыжками, гавкая и припадая к земле. На повороте Полкан догнал отбившуюся от него хозяйку, положил ей лапы на грудь и тяжело задышал прямо в лицо, стараясь лизнуть Елену, но она вывернулась и снова пустилась бежать, не замечая, что Полкан отстает только из вежливости и, по-видимому, не особенно расположен бегать. У маленькой хмелевой беседки Елена остановилась, раздумывая, войти туда или нет, потом вошла и, запыхавшись, села на узенькую зеленую скамейку. Полкан завилял хвостом, зевнул и грузно опустился на пол к ее ногам, уткнув морду в вытянутые передние лапы.
   Елена выпрямилась, изогнулась всем своим маленьким стройным телом, развернула книгу и принялась читать длинный фантастический роман, полный приключений и ужасов. Тянулась бесконечная интрига злодеев с добродетельными людьми, где, невзирая на усилия автора, преступники и убийцы выходили почему-то живее и интереснее самых добрых и самых благородных людей. Впрочем, все они действовали с одинаковой жестокостью друг к другу, не давая спуска ни правому, ни виноватому.
   Когда надоело читать, Елена закрыла глаза, стараясь вообразить себя пленницей, спрятанной в каком-нибудь пустынном и таинственном месте. Но вместо каменного угрюмого замка с башнями и подземными ходами упорно рисовалась чистенькая веселая усадьба, амбары с хлебом и сеном, каретник, скотный двор, залитый навозной жижей, и приказчик Евсей, аккуратный, богомольный мужик, подстриженный в скобку. В ухе у него серебряная серьга, а сапоги — бутылками. А дальше, уходя к далекому, бледному от жары небу, тянулись волнистые хлебные поля, охваченные синими изгибами леса. И не было таинственного похитителя, а был муж, Гриша, безобидное, деловое существо с мягкими рыжими усами, скучное и ласковое.
   Вдруг Полкан вскочил, гавкнул, прислушиваясь к чему-то, понятному и значительному только для него, оглушительно залаял и бросился со всех ног под уклон аллеи, прямо к пруду. Елена вздрогнула, встрепенулась и встала, Полкана уже не было возле, только его неистовый, раздраженный лай удалялся все быстрее и быстрее, наполняя июльскую тишину громкими гневными звуками.
   — Полкан! Сумасшедший!.. — закричала она, пускаясь по аллее бегом. — Полкан! Иси, сюда!
   Но Полкан не слышал. По-видимому, теперь он остановился, привлеченный чьим-то присутствием, и бурно, свирепо лаял, забыв все на свете, кроме предмета своего гнева. И когда Елена выбежала к пруду, с тревожным любопытством оглядываясь вокруг, то увидела неизвестного ей, слегка растерявшегося человека, и в трех шагах от него бешено лающего Полкана, сразу потерявшего сонную флегму добродушного пожилого пса.
IX
   На следующий после нападения день Петунников вышел к лесной опушке. Глубокая, жадно вздрогнувшая радость блеснула в его измученном, посеревшем лице навстречу пышной желтизне полей и голубому воздуху, раскаленному полуденным зноем.
   Когда после долгого, суточного блуждания в дремучей глуши перед ним неожиданно и далеко сверкнули крошечные голубые прорехи опушки, последний трепет возбуждения встряхнул его истомленное, ослабевшее тело и лихорадочно-быстрыми шагами направил туда, где меж тонких, частых стволов пестрела цветами сочная, мшистая луговина. Он выбрался на простор, запыхавшись, с тяжелой от жажды и бессонницы головой, сел на пенек и осмотрелся.
   Перед ним, заливая холмистое поле, струился в потоках света золотистый бархат ржаных волн, разбегаясь от знойной, воздушной ласки беглыми сизыми переливами, а сверху, из голубой опрокинутой глубины сыпалось невидимое, неугомонное серебро птичьих песен. Там, на огромной, недосягаемой высоте, опьяненные летом и солнцем, страстно звенели жаворонки, и казалось, что поет сам воздух, хрустальный и звонкий. На межах пестрела белая и розовая кашка, лиловый клевер, темная, лаковая зелень придорожника. Вправо и влево, распахнув огромные хвойные крылья, тянулся и синел лес, разрезая бледное от жары небо диким, прихотливым узором.
   Усадьба и разные хозяйственные постройки, разбросанные под косогором в полуверсте от Петунникова, показались ему ненужными и неприятными в этой мирной, солнечной тишине. Вид человеческого жилья сразу настроил его тревожно и подозрительно. Времени прошло слишком достаточно для того, чтобы по крайней мере на сто верст в окружности стало известно о вчерашнем. И не будет ничего удивительного, если первый же встречный взглянет на него косо, пойдёт к другим, расскажет о своей встрече и таким образом сделает массу неприятностей, из которых самая важная и самая непоправимая — смерть.
   Он сидел мокрый от пота, злобно кусая потрескавшиеся губы, и злобно смотрел вдаль, где, загораживая угол хорошенькой, небольшой усадьбы, кудрявилась и толпилась в желтизне полей темная зелень сада. Оттуда, как стан ленивых, беспечных врагов, смотрели красные железные крыши сараев, изгороди, окна и трубы. Все это пестрой, солидной кучкой лезло в глаза Петунникову, как бы противопоставляя свою оседлость его риску и заброшенности.
   А он сидел, затягиваясь последней папироской, и соображал, что поблизости должно быть село или деревня, а значит, и дорога, на которую нужно выбраться. Голод мучил его, молодой, едкий голод, и от этого слегка тошнило. Ноги распухли и, как обваренные, горели в узких, тяжелых сапогах. Дрожали руки, тяжесть усталости давила на ослабевший мозг, путала мысли, и мучительно, с тоскливым, напряженным остервенением во всем теле хотелось пить и пить без конца блаженно-сладкую, хрустальную, ледяную воду.
   Там, в усадьбе, вода, конечно, есть, и ее много. Ее так много, что это кажется даже издевательством. Она там везде: в глубоком, сыром колодце, в больших пожарных чанах, в водовозных бочках. На кухне — в крашеных, пахучих ведрах, в самоваре, в умывальнике. В граненом, светлом графине где-нибудь на чистом белом столе. В желудках людей, живущих там.
   Петунников скрипнул зубами и ожесточенно сплюнул. Еще бы там не было всего этого! Какое полное, прекрасное наслаждение войти сейчас в чистую, солидную комнату, сесть за чистый, аппетитно убранный стол, потянуться к холодному, запотевшему графину с прозрачной водой, сдерживая изо всех сил тоскливое, слепое желание пить прямо из горлышка, безобразно и жадно, как загнанная, вспотевшая лошадь. Да! Но удержаться, налить в стакан медленно, очень медленно и осторожно поднести к губам. Сделать маленький глоток, судорожно смеясь и вздрагивая от нестерпимой утоляемой жажды.
   Тогда остановится время. Наступит светлая тишина, и мысли исчезнут, только холодная струйка, булькая мерными, жадными глотками, устремится по пищеводу, медленно исцеляя жгучее раздражение внутренностей. Напившись и передохнув, хорошо налить в белую глянцевитую тарелку горячих щей с крапивой и крутыми яйцами, отрезать хлеба, пахучего, теплого, свежеиспеченного, с поджаристой коркой. Взять мяса с жиром и хрящиками. Есть без конца, полно и восторженно наслаждаясь едой; потом лечь в чистую, мягкую кровать, скинуть болезненно раздражающую одежду, вытянуться и замереть в сладком, глубоком забытье.
   — Тьфу!..
   Петунников встал и выругался. Конечно, там живут сытые, обеспеченные люди, мелкие паразиты, сосущие неустанно и жадно крестьянский мир. Но что ему за дело до них, обывателей, погрязших в беркширских, йоркширских и прочих свинных культурах, в картах и двуспальных кроватях, в навозе и огородах! Он, загнанный, но свободный, далек от зависти. Разве не от них, не от сереньких, сытых будней ушел он в свободную страну мятежного человеческого духа, ради ценности и красоты единой, раз полученной, не повторяемой жизни?
   Мысль эта, рожденная тревожной минутой слабости голодного, разбитого тела, неумолимо заявляющего о своем праве на жизнь, скользнула перед глазами Петунникова холодно и скупо, как чужая, прочитанная в книге, без малейшего прилива душевной бодрости и нервного подъема. По-прежнему острые, мучительные желания неотступно обращали его глаза туда, где жили чужие и, уже в силу своего положения, враждебные ему люди. Отогнав усилием воли призраки распаленного воображения, он встал и нерешительно двинулся вперед.
   Усадьба, как магнит, притягивала его. Исступленное желание пить во что бы ни стало быстро убило всякие опасения, и он, шагая все торопливее, уже думал о том, что в саду, быть может, никого нет, и при некоторой осторожности можно, оставаясь незамеченным, найти какую-нибудь лейку или садовую дождевую кадку.