Мы бредем по старому кварталу узкой улицей, над которой, достигая почти ее середины, нависают шаткие деревянные балконы. В переулке Чакрукадзе Агаджанян указывает мне еще на один длинный балкон:
   — Во время дождя все окрестные собаки прячутся под ним, — говорит он. — Я хотел бы, чтобы в день моей смерти шел дождь и чтобы мой гроб стоял именно тут, среди бездомных собак.
   Он кивает на неровную полоску булыжной мостовой в тени балкона. Из глубины улицы мы разглядываем город невысоких старинных домов, который тянется вдоль левого берега Куры, упираясь в новые кварталы внушительных многоэтажных зданий. На проспекте Руставели — театры, музеи, гостиницы, интенсивное движение. Обворожительные женщины обмениваются томными взглядами с собственными отражениями в стеклах витрин. Мужчины чинно проходят мимо, демонстрируя витринам только профили. В нижней части города все солиднее, даже старые деревянные здания отделаны заново. Хочется надеяться, что масштабная реставрация не приведет к тому, что исчезнет очарование, которое таится в дряхлеющей оболочке старого города.
   И так несколько дней подряд: горячие бани и прогулка по старым кварталам с тайной надеждой, а не окажется ли какое-нибудь из древних строений храмом, где некогда обитали монахи. Дворы с теснящимися в них деревянными домами, кучи сухого мусора на жестяных навесах над лестницами, обязательные галереи, старые резные перила, огораживающие резные балконы. Прелесть старины, сокрытая под ковром опавших листьев. Такой Тбилиси — страна души, преисполненной радости и дружелюбия. Я останавливаюсь перед небольшой дверью розового цвета, сверху под рваным железным козырьком свисает голая лампочка. Я обнаруживаю, что розовая краска того же оттенка, какой бывает у целлулоидных пупсов, положена от руки в несколько слоев и слегка выгорела на солнце. Совершенно необычный цвет для дверей. Но именно эта несуразица приводит меня к открытию, что розовый цвет вполне может быть использован не только для интимных предметов женского туалета. Агаджанян вспоминает, что и камни улицы, похороненной под слоем асфальта, имели такой же розоватый цвет, что и дверь. В тот день, когда их заливали гудроном, он пришел сюда и прощался с каждым камнем в отдельности, стоя на краю проезжей части, рядом с рабочими, увлеченными своим делом, и дорожным катком, разравнивающим асфальтовое покрытие.
   В полдень Агаджанян, поднявшись по винтовой лестнице, вводит меня в нечто, напоминающее севший на мель трансатлантический лайнер. Галерейки и лестнички до самого чердака, где живет старуха-баронесса, бывшая актриса и певица. Нас встречает испуганное личико, все в глубоких складках — результат тоски по утраченной славе. На шее — прозрачная вуаль, ниже — тенниска, изъеденная молью в том месте, где она соприкасается с голубым гимнастическим трико. Мы усаживаемся за стоп под белой скатертью. Неподалеку от стола пианино, на пюпитре открыта нотная тетрадь. Страницы прижаты двумя длинными свечами, которые от времени и многолетнего служения в этом качестве изогнулись настолько, что их вряд ли можно использовать по назначению. Агаджанян просит почитать стихи, и старая актриса доставляет нам удовольствие, декламируя что-то из Бунина. Выслушав наши комплименты с закрытыми глазами, она удаляется на кухню, чтобы там справиться с чувствами.

Глава седьмая

   Мы с Агаджаняном начинаем гоняться за облаками, потому что лишь под теплыми грузинскими дождями я могу вновь увидеть героев моей истории.
 
   Вот уже некоторое время Генерал и его пес-денщик не беспокоят мое воображение. Поэтому их история остается без развития. Правда, кое-какие идеи все же приходят мне в голову, и я набрасываю их на клочках бумаги или на оборотной стороне писем, полученных Бог знает сколько времени назад и рассованных по карманам. Теперь я уже не доверяю слепо моей фантазии. Я рассчитываю главным образом на чудесные видения, порождаемые теплыми дождями.
   Поэтому мы с Агаджаняном пускаемся в погоню за теплыми дождями, как только кто-нибудь предсказывает их в том или ином месте поблизости от Тбилиси. Мы гоняемся за дождевыми облаками, ночуя в автобусе, завернувшись в пару одеял. Часто дорогу, по которой мы едем, смело пересекает утиное семейство. Кроме уток на дороге хватает свиней и коров, запросто разгуливающих по асфальту. Животные настроены мирно по отношению к транспорту, они привыкли к нему за время свободного выпаса, длящегося порой несколько дней, потому что вдоль крупных артерий, вдали от домов и лугов, меньше мошкары и других назойливых насекомых и можно экономить на том, что не надо хлопать ушами и хвостами, чтобы отгонять их. Мы проезжаем город Рустави с угольно-черными листьями деревьев перед большими современными зданиями, закопченными от сажи, выбрасываемой дымовыми трубами и непрерывно работающими доменными печами. Рекламы кинотеатров, сияющие огнями даже среди бела дня, зазывают на остроумные комедии, к огорчению женщин, спешащих домой, в то время как мужчины кучкуются в закусочных, откуда направятся по домам, держась под руки, чтобы скрыть неустойчивость походки. К нашей радости город кончается и по сторонам дороги вновь кукурузные поля и огороды. Мы останавливаемся на обочине и шагаем в глубь зарослей тростника двухметровой высоты. С его стеблей слезает верхний слой, ощущение такое, будто мы пробираемся среди воткнутых в землю шкур длиннющих змей, сброшенных ими в период смены кожи. Мы ищем источник «Три сестры», названный так, потому что он представляет собой торчащие из земли три железные трубы, по которым на поверхность поднимаются три разные, но одинаково лечебные минеральные воды. Рыжая земля под ногами устлана маленькими блестящими и скользкими листьями. Снизу поднимается сухой воздух, обволакивающий редкий, твердый до звона, словно окаменевшие деревья, тростник. Мы выходим к месту, откуда видна чаша гигантского — несколько километров в диаметре — радиотелескопа, собранного из многочисленных алюминиевых отражателей. Это огромное, устремленное в космос ухо надеется уловить „шум» того изначального взрыва, с каким рождается вселенная.
   Агаджанян теребит в пальцах маленький листок, как бы мысленно сравнивая его шорох с «шумом», давшим жизнь всему.
   — Может быть, это всего-навсего именно такой звук, — говорит он, садясь на сухую землю. — Я где-то читал, что расширение вселенной в какой-то момент может трансформироваться в сжатие, и тогда небесные тела вновь сольются в ту единственную, загадочную точку в космосе, которая, возможно, случайно когда-то взорвалась. Во всяком случае, я хочу тебе сказать, что если бы было достаточно звука от растираемого мною сухого листа, я бы уничтожил сейчас пространство-время, все сжалось бы в долю секунды — крики пещерных жителей, еще более ранний хриплый рык динозавра, голос Данте, колыбельная Брамса, которая вот уже двадцать лет звучит у меня в голове, и самые последние слова, сказанные нами.
   — После таких слов ощущаешь себя уже покойником.
   — Нет, напротив. Лично я бы не возражал оказаться сейчас, скажем, на Монмартре, среди детей, которые наблюдают за. работой какого-нибудь художника, с детства чувствующего тягу к искусству. Я в детстве всегда за кем-нибудь наблюдал. Больше всего меня привлекали художники и фотографы. Я видел, как они, рисуя или снимая покойников, усаживали их и подпирали веки спичками, чтоб те казались живыми…
   — А я как раз хотел бы остаться здесь, где могу валяться, сколько хочу, на высохшей траве… — бормочу я сонно, но с отчаянной уверенностью.
   И больше нет прошлого, прожитого мною, и того подобия будущего, которое меня ожидает… а есть что-то ошибочное в основе всего человеческого рода, обреченного повторять одни и те же поступки и бороться с хаосом… хаос — это, наверное, то, что почитается сегодня больше всего… если моя дочь вот уже десять лет не разговаривает со мной, вероятно, она нуждается в хаосе, который я не могу ни представить, ни понять… а с другой стороны, вселенная — это порядок, если уж ей, как видишь, удается поддерживать тот уникальный «шум», из которого она взяла начало…
   Агаджанян на несколько минут оставляет меня дремать и возвращается с початками молодой кукурузы, сорванными им со стеблей. Мы разводим огонь и варим их в обычной алюминиевой миске.
   — Нет ничего лучше скромной пищи, — говорит он мне, — картошка, каштан, чеснок, лук, зелень… Если ты ешь фазана, то ешь фазана и только. Воображение не работает.
   Мы входим в лес и бредем едва различимыми тропинками. Время от времени с высоченных диких груш падают созревшие плоды, маленькие, но очень сахаристые. Мы не единственные, кто их подбирает. То и дело рядом с нами оказываются коровы, забредшие сюда покормиться во время своего вольного выгула. Мы выходим на поляну, заросшую высокой пожухлой травой, и оказываемся перед дощатой лачугой, где и находится источник «три сестры». Его целебные воды или пьют, или подогревают для горячих ванна бассейнах, выложенных старинными турецкими изразцами.
   Мы ждем, когда закончит купание группа крестьян, пришедших сюда из затерянной горной деревушки. В основном это старики и дети, скорее всего родственники или во всяком случае очень близкие друг другу люди, долго живущие бок о бок. Одни присматривают за огнем под огромным чугунным котлом, другие следят за подогревом воды. Из лачуги по длинной цепи в кухонных кастрюлях и ведрах прибывает вода из источника и тем же путем возвращается обратно, но уже горячей. Когда семейство появляется со всеми своими сосудами, засунутыми в корзины, одетое и готовое возвращаться в деревню, мы располагаемся у огня, подкармливая его сухими ветками, валяющимися рядом. Крестьяне одалживают нам для водных процедур свои кастрюли, а сами усаживаются под развесистым ореховым деревом перекусить хачапури и баклажанами, сдобренными ореховым соусом. Вечером мы уходим вместе с ними. В какое-то мгновение лес и все вокруг наполняются душераздирающим мычанием. Это мычат от боли в разбухших выменях коровы, которых никто не желает доить из-за их невкусного, приторного молока. Не сговариваясь, от нашей группы отделяются старухи, видимо, охваченные жалостью, они идут помочь бедным животным. Вскоре коровьи стоны прекращаются, а мы продолжаем путь. Расходимся мы на самой середине косогора, на скрещении троп. Простой взмах руки, — им прощаются люди, которым вряд ли еще суждено увидеться.
   В Зугдиди нас прихватывает гроза, на сей раз это осенний дождь с ветром, срывающим с деревьев орехи. Они падают на асфальт проспекта Руставели. Тогда мы решаем направиться ближе к побережью Черного моря, еще прогреваемого солнцем. Мы останавливаемся на набережной Сухуми. Небольшие, разбухшие от теплой воды тучки блуждают по безветренному небу. Вероятно, их гоняют высотные воздушные потоки. Прямо перед нами галечный пляж, на нем сотни лежаков, сдвинутых вместе так, что кажется, это одна длинная деревянная решетка. Мы выходим из машины и спускаемся к морю, двигаясь среди этого множества дерева, похожего на необъятную верхнюю пароходную палубу.
   Рядом с нами самым загадочным образом появляется мальчишка. Сначала возникает неясная тень в контражуре — тень, растворяемая светом, некий мутный сгусток, перемещающийся вдоль линии скамеек. Затем какие-то части тени обретают плотность, иногда это лицо, иногда — тело. Он идет медленно, легко перепрыгивая с лежака на лежак. И вот мальчишка перед нами, смеется и поигрывает мышцами груди, обтянутой лиловой майкой, ниже — джинсы местного производства, слегка широковатые на бедрах и узкие внизу на лодыжках загорелых ног. Агаджанян отворачивается к морю, как бы отказывая самому себе в удовольствии от этой встречи. Давид, так зовут мальчика, сторожит пляжные лежаки и скамейки. Потому что, особенно с окончанием сезона, кто-нибудь да пытается разобрать их на дрова и поджарить на их обломках первые каштаны. Мы с Агаджаняном умолкаем, чтобы не перевозбудить мальчика, и без того возбужденного любопытством. Когда мы вспоминаем о нем, он спит, растянувшись на скамейке. Я оставляю Агаджаняна одного, молчаливо стоящим на лежаке рядом со спящим мальчиком. Солнце заходит…
   Тем временем облака отошли к северу, и мы вновь в дороге. Тянущаяся вдоль моря, она затенена огромными эвкалиптами, осушившими последние болота своей постоянной жаждой. И вот Лизава, правда, лишенная того великолепия, какое присуще ей в разгар сезона. Вдоль берега свежие свиные экскременты, гниющие потроха, сухие навозные лепешки, оставленные коровами на пляже, зажатом между морем и спускающимися к нему холмами. Редкие люди, уединившись, загорают в трусах, вызывая в памяти фотографии прошлого века. Одни лежат голыми спинами на теплых камнях, другие свернулись в тени рубашек, подвешенных на воткнутых между камнями палках. Арбузные корки, яичная скорлупа, обрывки бумаги, щепки и посреди всего — общес-твенная уборная в облаках вони и мух. Вдоль дороги натянута сеть, которую бодают одуревшие от жары козы, а чуть дальше — лачуги азербайджанцев, жующих чеснок зубами в золотых коронках. Рядом с рыбоконсервной фабрикой — парк, обнесенный забором из металлической сетки, среди этого загона для скромных развлечений четверо проржавевших качелей, на которых качаются стар и млад. Гул моря катится по побережью, затухая в щелях между камнями. Я ловлю себя на мысли, что не открываю новых, прежде не известных мне мест, а путешествую во времени. Сейчас вокруг меня 1910 год, и мне кажется, что я уже бывал здесь. Время, даже если ты и не жил в нем, ощущается более всего на побережье, которое ты и в глаза не видал.
   В сосновой роще — прекрасные дачи грузинский писателей’ рядом с заброшенными и покосившимися деревянными халупами. Калитки, словно пьяные, навалились на изгороди, такие же высокие, как и забор вокруг правительственной дачи, обращенной фасадом к собственному пляжу, на котором почти никогда никого не бывает, кроме чаек, отдыхающих здесь от отдыхающих. Среди этих чаек приземлился однажды вертолет, прилетевший забрать Хрущева в день его смещения с должности.
   Недалеко от этого места, рядом с лежащим на пляжной гальке пьяным мужчиной сидит парень лет двадцати пяти. Его зовут Мушек. Он утешает старшего брата, который сетует на то, что после четырех лет, проведенных в тюрьме, не может больше выносить этой бессмысленной жизни на свободе. Он и напился-то, чтобы забыть жену, детей, родных. Единственное, что ему хочется, это вновь увидеть своих друзей по заключению и обнять их, ради этого он готов даже на убийство: Когда Мушек видит нас, ступающих по камням, он некоторое время идет за нами, как будто находит в этом столь необходимое ему примирение с ситуацией, в которой он оказался из-за любви к брату. Узнав, что мы ищем гостиницу, он вызывается проводить нас. По дороге Мушек рассказывает, что он армянин, сейчас учится на шофера. И надеется когда-нибудь отвезти бутылку ереванской воды на могилу бабушки, умершей на Украине, куда она поехала навестить сестру. Бабушка попросила Мушека перед смертью, чтобы он хоть полил водой родины землю, где она будет покоиться. Мы утоляем голод кукурузной кашей, копченым мясом и запиваем все настоянной на мяте водой. Когда Мушек поднимается, чтобы пойти заплатить за еду, он видит, что Агаджанян опередил его. Мушек останавливается поодаль от стола, там, где последние лучи солнца пробиваются сквозь ветки платана, и говорит с горечью:
   — Вы не должны были дать мне почувствовать, что я простой шофер, хотя бы сегодня!
   Он уходит к своему грузовику, оставив нас в тот момент, когда нам приносят с пылу с жару початки кукурузы.
   Мы вновь пересекаем Мингрелию с целью добраться до долины Куры, знаменитой своими минеральными водами. Я бросаю ломать голову над историей Генерала и возвращаюсь к своим болячкам. Мучившие меня фурункулы и красноватые пятна по всему телу почти полностью исчезли. Мы проезжаем бескрайние чайные плантации, и у Агаджаняна появляется идея навестить княгиню Чивадзе, которая живет неподалеку, удалившись от света, в старом, но очаровательном дворце. Ее прапрадед, знаменитый князь Георгий Чивадзе, имел обыкновение во время прогулок посылать вперед мальчика с серебряной иконой, прибитой к длинному шесту, с тем чтобы очищать воздух от болезнетворных бактерий.
   Парадный вход огромного дворца в стиле «либерти». Это едва различимые среди переплетенных между собой стволов широкие двери из разъеденного жучками, потрескавшегося дерева. В таком же состоянии окна и балкончики, как бы со вспухшими перильцами, вздымающиеся к небольшому центральному куполу, гулкому, словно печной горшок, и крытому ржавой жестью. Скоро и ее последнее сопротивление ослабнет настолько, что любая капля воды, подобно пуле, легко пробьет хрупкую металлическую паутину. Княгиня Чивадзе принимает нас в кухне. Она стоит у окна спиной, очевидно, чтобы с первого момента дать понять нам хотя бы иллюзию былой власти. Затем она поворачивается с осторожностью старости, скрытой под грязным одеянием, которое носит царственно, как если бы это было парадное платье. На веревке, поддерживающей юбку, висит гроздь ключей, должно быть, ими открываются комнаты ее полуразрушенного дворца. Сама она занимает только две из них, почти пустые и с грязными полами. Агаджанян изображает еле заметный поклон, отставив назад правую ногу, целует руку старухе и представляет меня:
   — Мой итальянский друг, писатель. Я взял на себя смелость познакомить его с вами.
   — Что вам угодно? — спрашивает старуха, глядя на нас свысока.
   — Мы ищем тайные деревянные храмы, которые строили монахи-отшельники во времена турецкого нашествия.
   — Мне они тоже часто снятся, но не больше.
   — Не могли бы мы по крайней мере осмотреть ваш… храм… этот бесценный дворец?
   — Мне не хотелось бы бродить по тропам моей памяти. Я слишком устала.
   — Не беспокойтесь, мы можем посмотреть дом сами. Княгиня садится на кучу тряпок, под которыми, судя по проступившим очертаниям, погребено кресло. Только сейчас я замечаю, что она боса.
   — Я хотела бы оградить вас от большого разочарования. Вот уже много лет я ощущаю, как дом разъедают древесные черви. Я знаю, что как только откроешь двери и окна, так твоя мебель может рассыпаться и превратиться в прах. Так уже было, когда я открыла комнату, выходящую в сад, она звалась «комнатой царицы». Я распахнула окно и обернулась, на моих глазах белая мебель имперского стиля рассыпалась в пыль, и на стенах остались лишь ее очертания. Если желаете насладиться подобным спектаклем — вот ключи.
   Видя, что мы не берем, княгиня поднимается, бросает на пол сырую тряпку и ногой возит ею по полу в надежде стереть грязь. Потом говорит, что в доме мало еды: четыре помидора, — луковица, стручок перца и пучок петрушки. И тут же принимается учить старуху-служанку, как той порезать помидоры и луковицу. Затем распоряжается покрошить петрушку и перец, чтобы ими посыпать дольки помидоров. Агаджанян просит разрешения сфотографировать две миниатюры с изображением генерал-губернатора Дидиани с семьей. Агаджанян показывает княгине альбом фотографий, на которых запечатлены знатные грузины, а также редкие ценности, принадлежавшие выдающимся лицам. Когда он просит, разрешения сфотографировать и княгиню, она предоставляет ему это удовольствие лишь после того, как накидывает на голову расшитую шаль, бывшую когда-то царской. Мгновение спустя служанка, шаркая ногами, приносит нам по чашке чая и широкому листу платана, которые княгиня использует в качестве салфеток.
   Прежде чем попрощаться, княгиня советует нам познакомиться со старым Чабуа, большим мудрецом, который живет в долине Сета, тянущейся вдоль реки Бзыбь.
   Казалось, что до долины рукой подать, тем не менее мы добираемся до нее целый день, шагая вдоль берега реки и продираясь сквозь рощу тутовника, почерневшего и высохшего еще лет сто назад. В старину шелковичные черви обвешивали каждое дерево коконами, и женщины из ближайших деревень приходили собирать их в мешки. Короны опускали в котлы с кипящей водой, стоявшие на отмели реки. После чего удавалось распутать шелковые нити и смотать их в клубки, которые отвозили продавать на шелковые рынки в Кутаиси. Сейчас тутовые деревья стоят сухими, и земля вокруг усеяна ветками, падающими со звонким стуком костей, теряемых толпой скелетов.
   Мы принимаемся искать и находим большую, еще живущую шелковицу, увешанную ягодами черного и белого цвета. Это — странное растение с двумя видами плодов, как если бы кто-то привил ветку белой шелковицы на черную. Дерево стоит посреди беспорядочно разбросанных лачуг, покосившихся от времени, дождей и непрерывного, в течение долгих-долгих лет, ленивого ветра, и уже оставленных душевной энергией тех, кто когда-то хотел бы от всего этого защититься. Вокруг домов — дряхлые дощатые заборы, воткнутые в рыхлую землю сырых десен канав.
   Чабуа сидит на свежем воздухе. Мне кажется, он ослабел от старости. Он сидит на деревянной табуретке, прислонившись к стене одной из трех лачуг, окаймляющих двор. На нем надет серый халат, аккуратно заштопанный рукой человека, у которого мало одежды. Глаза светлые, кажется, голубые. Левая рука, опирающаяся на колено, с рельефным пучком вен. Роща умерших шелковиц — под его опекой. Что касается живой шелковицы, то с ее помощью он предсказывает судьбы влюбленных. Для этого он использует большое полотнище, сшитое из широких полос марли для гипсовых повязок. Полотнище натянуто под листвой дерева, словно большой горизонтальный парус, и прикреплено к углам лачуг, окружающих двор. Таким образом, ни листья, ни созревшие плоды, ни экскременты птиц, сидящих по вечерам на дереве, не падают на утрамбованную площадку двора, которую Чабуя время от времени вычищает с помощью маленькой метелки. Над его головой шевелятся тени всего, что попадает на мягкий, молочного цвета потолок. В этом, по всей вероятности, главное назначение защитного марлевого сооружения. Кроме всего это еще и примитивный, но эффективный способ сбора созревших ягод, которые сбивают птицы, прыгая с ветки на ветку. И наконец, это тот самый „прибор», с помощью которого Чабуа выносит вердикт о судьбах обрученных. Там, где большой парус образует впадину, прорезана дыра, к ней пришит рукав от пиджака, защемленный бельевой прищепкой.
   — У вас есть дочь, которая выходит замуж? — едва слышно спрашивает старик, когда мы усаживаемся рядом с ним. — Или сын?
   — Нет, мы просто любопытствующие, — отвечает Агаджанян.
   — Тогда вы пришли слишком рано.
   — А когда надо?
   — На закате.
   До заката остается совсем немного, когда в роще сухостоя слышатся чьи-то шаги. Минуту спустя показываются юноша и девушка, обоим нет и двадцати. У девушки под мышкой белое полотно, в руках у парня матерчатая сумка. Чабуа делает им знак подойти к дереву и растянуть принесенную простыню под рукавом, соединенным с марлевым парусом. Затем кричит и хлопает в ладоши. Птицы, уже устроившиеся на покой, всполошившись, взлетают, задевая ветки и листья. От этого начинают сыпаться на марлю и скатываться в рукав ягоды. Когда рукав наполняется, Чабуа отцепляет прищепку, и ягоды вываливаются на простыню, которую молодые держат натянутой над землей. К сожалению, черные и белые ягоды рассыпаются в разные стороны, образуя две отдельные кучки. Парень протягивает старику сумку со скромным вознаграждением, молодые уходят с твердым решением следовать каждый своей участи отдельно.
   Этим же вечером мы едим шашлык из барашка, принесенного женихом и невестой. Когда мы садимся покурить на скамейку, Чабуа спрашивает меня:
   — У вас в Италии есть ореховые деревья?
   — В основном в Южной Италии.
   — А твоя Италия какая?
   — Моя деревня в Центральной Италии.
   — Значит, у вас их мало?
   — Очень мало.
   — Жаль. Здесь у нас почти у каждого есть ореховое дерево. Прежде чем отправиться спать, мы выпиваем простокваши, а чуть позже кипяченой воды, настоянной на бутонах диких роз. Спим мы в одной из покинутых лачуг. Агаджаняну это напоминает тюрьму, где он отбыл пять лет, и он принимается рассказывать мне о том, как ему удалось уговорить друзей-интеллектуалов прислать в тюрьму 1500 книг — по одной на каждого заключенного. К сожалению, все книги пошли на самокрутки, и два дня спустя весь тюремный двор был усеян обложками и страницами с дружескими посвящениями приславших.
   — И вот я вышел из тюрьмы, в которую попал по обвинению… по обвинению в аморальности… В моем города, когда встречаются друзья, они обычно целуются, и вдруг один из самых дорогих моих друзей, с которым я столкнулся на улице и который, согласно правилам дружбы, должен был обнять и поцеловать меня, вместо этого сунул в рот сигарету и протянул мне руку. Но зато еще одна необычная вещь прои-зошла на похоронах известного армянского академика Оселиани. Я три дня как вернулся и стоял во дворе, когда из дома выносили гроб. Как только мои друзья которые несли его, спускаясь по узкой лестнице, увидели меня, каждый протянул мне одну руку, в то время как другой поддерживали свой тяжелый груз. А вечером ко мне домой пришла вдова академика спросить, не могла бы она подарить мне пижаму и шерстяной костюм покойного, так как считает именно меня достойным носить одежду ее горячо любимого и единственного друга. Все это потрясло меня до глубины души.