Но тут и начались неприятности.
   Ведь мы до сих пор имели дело с естественными монолитными горами. Они подскакивали, как мячи, почти не крошились и не трескались. Осадочных пород на Поэзии еще не было, выветривание только еще началось, поэтому не было слоистых и рыхлых гор. Но Олимп был сборной горой, мы его складывали сами. И, хотя мы проклеивали кладку лавой, все-таки монолитность не получилась. Под атомными ударами гора начала крошиться на лету. Откололись два порядочных массива, на одном сидела зеленая оса, на другом — оливковая.
   — Я уведу их в пространство, — сказал Дитмар, надевая на свои пальцы зеленое и оливковое колечки.
   Отколовшиеся массивы легко набрали скорость и исчезли из виду. Секунд за двадцать Дитмар разогнал их до космической скорости, еще через полминуты спустил ос, вернул их на главный массив.
   Но за эту минуту от Олимпа откололись еще три куска. На одном из них сидела красная оса, на двух не было киб.
   Я переместил туда фиолетовую и лимонно-желтую кибы, передал еще три колечка Дитмару. Но на главном массиве у меня осталась половина ос.
   Мы теряли время со сменой колечек, мешали друг другу на клавишах. Мы теряли время, боясь ускорить взрывы, боясь, что гора рассыплется вся. И теряли время, разгоняя ее половиной ос.
   И теряли энергию, отсылая и возвращая кибы из пространства. После второго рейда за пределы атмосферы зеленая оса погасла, затем оливковая, затем лимонно-желтая.
   Антитяготение осталось в стороне, уже не помогало нам. С трудом, с трудом мы удерживали скорость на уровне четырех километров в секунду. Описывая баллистическую кривую, гора скользила вниз, в атмосферу. Она уже светилась от трения, оплавленные пылинки кометным хвостом тянулись за ней.
   — Роняем, — сказал я Дитмару.
   — Уроним, — согласился он. — Видимо, на Лукоморье.
   — Неужели на Лукоморье?
   Я мысленно представил себе эту благодатную равнину, будущую курортную зону Поэзии. Там уже начались посевы бактерий для очистки атмосферы, для создания почвы. Сотни биологов уже работают там. И вот им на голову со скоростью почти космической валится гора, целый астероид. Взрыв, подобный тунгусскому, только в миллион раз сильнее. Лукоморье выжжено, превращено в кратер..
   — До океана не дотянем хотя бы? — спросил я. Позже, в следующие месяцы, не одно совещание обсуждало ошибку Дитмара. Но я не уверен, что тут была ошибка. Да, безопаснее было разбирать Олимп по кирпичу, каждую скалу провожать на место. Но ведь мы строили гору год, значит, и разбирать пришлось бы около года. За это время Олимп утонул бы в магме, похоронив все труды. Спасти его можно было только решительной операцией. Никто не знал, что гора начнет рассыпаться на лету. Непредвиденное неизбежно во всяком новом деле. Когда-нибудь, когда люди соорудят сотни планет и тысячи Олимпов, все опасности будут известны наперечет, и кибам поручат это дело, как им поручают сейчас сборку самолетов на конвейере. Но мы на Поэзии — пионеры, мы идем ощупью, попадаем в ловушки иногда.
   — До океана не дотянем хотя бы? — спросил я.
   Дитмар наклонил голову набок, словно прислушивался к чему-то.
   — Двигатель отказал, — бросил он скороговоркой. Прыгай, я за тобой.
   — А Олимп?
   — Ос отдаю Хозе. Он справится. Прыгай!
   И сам выдвинул герметическую дверцу между нами, что-то крича вдогонку. Мне послышались слова: “Кире помоги!” Странные слова, но тогда я не подумал об их значении. Катапульта выбросила меня из самолета. Некоторое время я летел камнем, потом наконец увидел купол парашюта над головой. Прильнул к окошку. Мне хотелось увидеть, куда садится Дитмар, чтобы самому спуститься поближе. Но второго парашюта не было в синем небе. И самолет не собирался падать. Чертя огненную прямую, он стремительно догонял висящую в синеве гору.
   И тогда я понял, что Дитмар обманул меня. Вынужденная посадка не грозила нам. Просто Дитмар решил поступить, как летчики героического двадцатого. Когда снаряды кончались, они шли на таран. И Дитмар пошел на атомный таран, чтобы помочь ослабевшим кибам. Спасая Лукоморье, пошел на верную смерть. Потому и заставил меня прыгать, потому и крикнул: “Кире помоги!”
   Позже я увидел… мысленно вижу и сейчас укоризненные глаза Киры. “Почему ты не заменил его?” — спрашивали они. И даже ты спросила меня как-то:
   “Неужели ты не догадался?” Представь себе: не догадался. Мне было сказано: “Прыгай!” Раздумывать было некогда, я подчинился. Все время у меня было такое чувство: “Я тут новичок, самый неопытный. Дитмар лучше знает, что надо сделать, Хозе сделает лучше”.
   А Дитмару не на кого было надеяться. Он знал, что никто не примет за него решения и нет других решений… кроме последнего — смертельного.
   Я еще в воздухе был, когда самолет догнал гору, свечкой пошел вверх. Огненный след изогнулся тангенсоидой, воткнулся в подошву горы. Вспыхнуло второе солнце. Синее небо стало белым, облака — пестрыми, как цветы, из желтой дымки вдруг выглянули дальние хребты, каждая расщелина стала явственной, словно ее подрисовали тушью. Оставляя огненный хвост, Олимп вознесся в небо, в космос, где для каждой горы хватит места.
   Что я чувствовал тогда? Ужас и стыд. Мне было так стыдно за свою недогадливость, за бездумное послушание, за то, что я с такой готовностью ринулся с самолета, за то, что думал о своем спасении, когда Дитмар думал о моем и о спасении Лукоморья.
   Впрочем, о своем спасении мне пришлось подумать всерьез. Второе солнце подернулось дымкой, дымка сгустилась, стала черной тучей. Под ней зазмеились смерчи… меня рвануло, перевернуло, понесло. Мелкие камешки застучали по кабине, заскрежетали пылинки. Кувыркаясь, я несся назад к Олимпу. В голове мелькнуло: не попасть бы в разрез. Вспомнились жуткие рассказы: как атомы гасятся, как электроны тают на краю разреза. Ноги у меня онемели, и я с ужасом глянул на них: не тают ли? Кое-как управляя парашютом, я выбился из урагана, попал в завихрение, в затишье за горой…
   И — бум-м! — ударился о камни.
   Где я? Вокруг высились острые скалы, набросанные в беспорядке. Так выглядели вблизи горы, сброшенные нами с неба. С воздуха я наизусть знал этот район, внизу он казался незнакомым. Только по дальним горам я определился. Я был где-то у подножия Олимпа, вероятнее — на плато Илиада. Примерно двести километров по прямой до Музы. Полчаса летных. Когда-то придется совершить этот получасовой полет? Конечно, идти пешком мне и в голову не пришло. Кто же ходит пешком в наше время?
   И я уселся на кабине верхом, ожидая, когда прилетит помощь.
   А мысли вернулись в тот же круг.
   Почему, почему я не заслонил Дитмара, позволил ему пожертвовать собой, жизнью искупить ошибку?
   И была ли ошибка у нас, можно ли было иначе решать — разгружать Олимп постепенно?
   Или ошиблись проектировщики? Сам Лоха? Заранее можно было подсчитать предельную, критическую высоту; возможно, горы тридцатикилометровой высоты вообще неустойчивы на планетах такого размера, как Земля или Поэзия?
   И сколько часов придется ожидать мне, пока Гена и Хозе заметят наше отсутствие, догадаются, что меня надо искать, начнут искать, заглянут на плато Илиада, увидят меня сидящим верхом на кабине?
   Неужто всю ночь придется сидеть? А мне так хотелось обнять тебя, Муза, уткнуть лицо в нежные ладони, поведать свои сомнения. Когда еще отведешь душу, услышишь слова ласкового утешения!
   О тебе я мечтал, Муза, в этой мрачной пустыне на каменном плато, среди нами же набросанных скал.
   И, вздыхая, водил взглядом по небу. И не сразу заметил, что за спиной у меня разгорается зарево. Оглянулся. Дальний склон обвела розовая каемка, как будто солнце выходило из-за горы.
   “Атомное зарево?” — подумалось в первое мгновение.
   Но каемка ширилась, заливая не небосклон, а склон горы, потом врезалась в ложбинку, выпустила красную ниточку. Ниточка потянулась вниз, светлое как бы разрезало темную тушу горы.
   “Лава! — догадался я. — Куда она движется? Да сюда же, ко мне на плато! Бежать, бежать!”
   Я соскочил со своего круглого сиденья. Метнулся вперед, вправо, влево, как заяц перед автомашиной. Помчался, как на беге с препятствиями, перепрыгивая через камни поменьше, обходя скалы. Падал, проваливался в трещины, выскакивал, не замечая ушибов, не чувствуя боли.
   А зарево позади все разгоралось. До ушей доносился характерный шум, словно лязг стальных гусениц транспортной кибы. Все ближе, явственнее. И вдруг зарево впереди тоже. Справа, из ущелья, которого я не видел, выкатилась темно-красная, цвета догорающих углей, река. Я перевернулся в воздухе, кинулся налево. Но и слева утесы уже светились, озаренные сзади приближающейся лавой. Мне надо было обогнать или левый язык, или правый.
   Пот заливал глаза, сердце колотилось, разинутый рот не успевал наполнить легкие. Хрипя и задыхаясь, я мчался вперегонки со смертью. Лава справа, лава сзади… Сумею ли обогнать левый поток? Падаю, ушибся… Вскакиваю. Секунда потеряна… Режет грудь, а лава бежит, бежит втрое быстрее меня. Как в страшном сне — дракон надвигается, протягивает когти, а ноги ватные. Упал. Не успею. На зубах кровь, в глазах красно. Да, красно, потоки сомкнулись впереди, я окружен, я погиб.
   — Мама!
   “Мама”, крикнул я. Не “Муза”.
   Толчок. Лечу вперед с растопыренными руками.
   Вспышка. Удар. Звон в голове и черная штора… сначала плотная, потом кисейная. И выплывает из кисеи синевато-пепельная равнина с огненными прожилками, догорающий самолет с задранным кверху хвостом и две фигуры — лежащая и стоящая на коленях.
   Считанные секунды: толчок, вспышка, удар. Я был ошеломлен, ничего не понял. А оказывается, в эти секунды вместилось множество событий.
   Гена с Хозе уже искали меня, заметили с неба мою беспомощную фигуру, удирающую от лавы. Гена ловко спикировал, подобрался ко мне сзади на бреющем полете, Хозе подхватил на лету, втащил в самолет. Но, как бывает часто (старожилы Поэзии утверждают, что это правило), спасающие пострадали больше спасаемого.
   Ведь им некогда подумать о своей безопасности, они торопятся и рискуют. Когда Гена с Хозе заметили меня, я был уже окружен лавой. Оставались секунды, даже скафандры некогда было застегнуть. Гена успел спикировать, но вывернуться среди скал не успел. Самолет задел крылом скалу, загорелся, только по инерции перемахнул через поток. Опаленный Гена как-то ухитрился приземлиться благополучно. Хозе охватило пламя, у него было обожжено лицо и руки. Мне досталось меньше всего: ведь я-то успел застегнуть скафандр.
   Обожжены, но всё же живы. Точнее сказать: временно живы. Три человека на голой земле, как в первобытные времена. Запасы только в скафандрах. Еды и питья на два дня, воздуха — на четыре.
   Гена сказал:
   — Ногами надо идти, пешком, прадедовским способом, во вкусе Хозе. Найдут ли нас за четыре дня — неизвестно, а дойти мы дойдем… доползем как-нибудь.
   А искать идущего не труднее, чем сидящего.
   Расчет был простой: двести километров — это пятьдесят часов непрерывной ходьбы, примерно двое суток. Сутки прибавляем на отдых. Еды у нас на двое суток, воздуха — на четверо. Дойдем?
   И мы пошли.
   Сначала по кромке долины мимо пика Макбет, потом через ущелье Короля Лира на южный склон хребта, по плато Зимняя Сказка, которое, по проекту, будет ледниковым, а дальше — уже по равнине в обход отрогов.
   Мы шагали по рыхлому пеплу, увязая по щиколотку.
   Шагали по литому камню, гладкому и скользкому, словно танцевальный каток.
   Шагали по потрескавшейся лаве, похожей на хлебную корку, шагали и перепрыгивали через трещины.
   Шагали по камням морщинистым, которые больно наминали подошвы.
   Шагали по осыпям, проклиная камни неустойчивые, переворачивающиеся под ногами.
   Вскоре мы узнали, что наша бодрая арифметика не имеет никакого отношения к ходьбе. Двести самолетных километров не равны двумстам километрам на суше: на суше это триста или больше. Мы узнали также, что если человек неторопливой походкой пройдет четыре километра в час, то это не значит, что он пройдет сорок километров за десять часов.
   И еще мы узнали, что четырехсуточный запас кислорода не обязательно обеспечивает дыхание на четверо суток. Может случиться, что какой-нибудь скафандр, у Хозе например, попавший в огонь, будет прожжен и воздух начнет просачиваться понемножку наружу, а восстановить герметизацию в пути будет нельзя, нечем.
   Мы шли по Поэзии и по планете совсем незнакомой. Оказывается, у нашей планеты было два лица — для самолета одно, для пешехода иное. Километры в самолете — это цифры, мелькающие в спидометре, они журчат и свистят, поспешая навстречу. Горизонт торопится провернуться, подставить ландшафты один другого лучше. Пространство покорно самолету. А над пешеходом оно властвует. Горизонт застывает в величавой неподвижности, час, а то и два бредешь до ближайшего холма, километры растягиваются на полную тысячу метров, на полторы тысячи шагов, а шаги требуют дани — волдырей на подошвах, боли в пояснице. Мы, люди XXIII века, утратившие пешеходный глазомер, с удивлением отмечаем, как неподвижны для пешеходов дали. Я чувствовал себя выброшенным в далекое прошлое, во второе или даже в первое тысячелетие, когда техника еще не родилась, только мускулами боролись люди с природой.
   Я даже сказал Хозе:
   — А ты доволен? Ведь мы спрыгнули с парашютом в прошлое. Нравится тебе в прошлом?
   — Наконец ты понял! — отозвался Хозе. — Мы прыгаем очень часто. Каждое приключение — визит в прошлое, И каждый человек мечтает о приключениях.
   — А мне твое хваленое прошлое не нравится, — заметил Гена. — Медлительное оно. Мне в прошлом скучно. Я уважаю скорость.
   Кажется, это был последний разговор на отвлеченные темы. Потом мы говорили только о пути, думали только о ногах.
   Мы шли по гладкому базальту, скользкому, словно каток для танцев.
   Шли по растрескавшейся лаве.
   Балансировали на осыпях, где камни перекатывались под ногами.
   Обходили скалы.
   Переползали.
   Сползали.
   Шли. Шли. Шли.
   Камни гладкие. Камни морщинистые. Камни плоские и ребристые. Камни мелкие и крупные. Камни твердые и перекатывающиеся.
   Шаги. Шаги. Шаги.
   Даже борьба за спасение Олимпа, даже гибель Дитмара растворились в этой однообразной ходьбе.
   Хозе — ценитель прошлого — сдал первым. Не от слабости тела или духа. Он пострадал больше других при аварии. Обожженное лицо воспалилось, начался жар.
   А главное — в скафандр к нему просачивались из атмосферы метан в углекислота, а кислород уходил.
   Хозе стеснялся напоминать нам почаще подновлять воздух.
   Мы вели его под руки по камням.
   Гладким. Морщинистым. Плоским. Ребристым. Мелким. Крупным. Треснувшим. Перекатывающимся.
   По рыхлому пеплу.
   По лаве.
   По осыпям.
   Потом мы тащили его на спине.
   По пеплу. Лаве. Осыпям. Камням. Гладким. Морщинистым Ребристым.
   Болела спина. Подгибались колени. Горели подошвы.
   И ком стоял а горле, рот не успевал наполнить легкие. Я считал шаги: один, два, три. Через пятьсот шагов Гена сменил меня, взваливал на спину обессилевшего товарища. Но все-таки мы шли. Мы надеялись дойти. Страшнее было сидеть на месте и ждать помощи: успеют — не успеют? Пепел.
   Камни.
   Шаги.
   На каком-то привале, когда подошла Генина очередь тащить, а я лежал ничком, набирая силы, до меня донесся разговор, не для моих ушей предназначенный. Мои товарищи забыли, что разговаривают по радио и я тоже слышу каждое слово.
   — Очень тяжело? — спросил Хозе.
   Гена ответил:
   — Всю жизнь я мечтал оседлать Пегаса, не думал, что Пегас оседлает меня.
   Ты бы слышала, каким безрадостным тоном была сказана эта шутка!
   Хозе сказал еще грустнее:
   — Не будь меня, вы с Яром дошли бы. Я хочу открыть клапан. Пусть один погибнет, но не трое.
   — Попробуй только!
   — Надо подумать о Музе тоже, — настаивал Хозе. — Мы должны спасти для нее мужа. Она его ждет, не нас с тобой.
   — Ты любишь ее? — спросил Гена.
   — Люблю, ты же знаешь. И ты тоже. Так вот, давай проявим любовь, спасем для нее Яра.
   Я никогда тебе не рассказывал, Муза, про эти слова, я считал, что это не моя тайна. А теперь жалею. Жалею, что ты не знала, каких друзей встретила на Поэзии.
   А тогда, услышав, я закричал:
   — Не смейте, друзья, не смей, Хозе, я не приму этой жертвы. Я сам отдам вам воздух. Потому что я виновник! Ведь вы же меня спасали и теперь из-за меня гибнете.
   Но Гена сказал грубо:
   — А ты куда лезешь, Яр? Я еще понимаю Хозе, у него голова набита старыми романами. Начитался, как люди бросали жребий, кому жить, кому помирать. У нас на переднем крае так не поступают, у нас товарища не бросают. Все вместе вытаскивают, пока не вытащат. А не могут вытащить, никуда не уходят. Ну-ка, берись, Яр, понесем вдвоем. И чтоб глупостей я не слыхал больше!
   И мы тащили Хозе.
   По пеплу. По камням. Шаг. Шаг. Шаг.
   Ныло. Горело. Резало. Перед мутными глазами плыла зеленоватая мгла.
   Не помню, когда и как из мглы проявился спасательный самолет и лица… Лицо Киры, перекошенное болью, и твое, жалостливое и чуть брезгливое.
   Не на меня ты смотрела — на воспаленные раны Хозе, на заплывшие глаза и обгорелый гноящийся нос.
   А потом мы остались вдвоем на станции; ты и я, я и ты.
   Хозе улетел на Луну — выращивать новое лицо.
   Помнишь, как он прятался от тебя, не хотел, чтобы ты видела его без век и без чудесного орлиного носа?
   И Гена покинул нас, отправился сопровождать Хозе.
   И Кира улетела — к сыновьям на Марс. Я удивлялся тогда, как она переносит горе — без единой слезинки, со сжатыми губами. Такая она была открытая всегда, говорливая, а тут замкнулась, отталкивала сочувствие.
   Я было пытался сказать в утешение: дескать. Марс это почти не космос, там безопасно и тепло, как на Колыме, спокойно и культурно. А она так взглянула, прищурясь, словно хлестнула взглядом, и отрезала:
   — Мы, Дитмары, не боимся космоса. Когда сыновья подрастут, мы вернемся на Поэзию… или на другую планету посуровее. И дочерей привезу… с мужьями. Мы сдаваться не намерены.
   Уехала. А мы остались вдвоем; ты и я.
   И делать нечего. Олимп законсервирован, стройка прекращена. У меня хоть занятие: сопровождаю комиссии, пишу объяснительные записки, предлагаю измерительно-предупредительные системы на будущее. А тебе, художнику по горам, что делать? Что ты могла разрабатывать? Рисовать детали Олимпа просто так, для времяпрепровождения? Конечно, скучно.
   Вот когда я услышал: “Хочу на Колыму!”
   Ты говорила: “Хочу поле… и чтобы пахло медом и полынью… и пусть будут золотые брызги лютиков, и ласточки, купающиеся в небе, и кудрявый лес на горизонте, и запах прелой хвои в том лесу, а под листочками в траве земляника, перезрелая, уже не красная, а бордовая, душистая, тающая во рту”.
   А что я мог тебе предложить? Банку земляничного варенья? Кинокартину с аромат-записью? Суррогат остается суррогатом. Цветы на экране благоухают, но их нельзя сорвать, зарыться лицом в букет. Перед глазами вьется лесная тропинка, но нет прохлады, нельзя сойти в сторону, лечь на мох, остудить разгоряченное лицо.
   Ты говорила еще: “Хочу домой в Магадан. Хочу говор толпы, толкучку аэроранцев, подобную пляске поденок, пар над подогретыми тротуарами, шелест платьев в фойе. Хочу обнять маму и сестру, потетешкать ее младенца”.
   А что я мог предложить? Закажем радиоразговор?
   До Земли девяносто световых минут, три часа от вопроса до ответа. Говори на весь космос “агусеньки”, через три часа услышишь: “те-тя”.
   — Домой хочу.
   — Ну, улетай, — говорил я. — Поскучаю один полгода.
   — Нет, я с тобой хочу.
   — Не могу же я оставить станцию.
   — Найдут замену.
   — Но я так стремился на Поэзию..
   Эти разговоры возобновлялись ежедневно. Иногда со вчерашнего возражения, иногда даже с невысказанного, еще мною не сформулированного.
   Мы стремились на Поэзию? Да, стремились. Но теперь познакомились с ней вплотную и убедились, что передний край не так хорош, приукрашен молвой. Голые скалы и рыжие смерчи приедаются. В любой земной долинке больше разнообразия, чем на всей планете Поэзии. Монотонные горы, монотонные дни и месяцы. Нельзя человеку вариться в собственном соку, он создан для общества. Только в гуще жизни люди растут, только на Земле подлинная культура и искусство. Живя на краю Ойкумены, скисаешь, увядаешь, выдыхаешься.
   Геройство? Геройства на Земле меньше. Разве не герои медики, охраняющие нас от новых болезней, тюремщики невидимой заразы, запертой в пробирках? Разве не героична бессонная служба охраны от ураганов, наводнений, извержений, землетрясений? Разве не героичен труд ученых, которые в тиши лабораторий продвигаются в неведомое, открывают внутри миллимикрона вещи более удивительные, чем мы — за миллиард километров от дома, на планете, в общем очень похожей на Венеру?
   Наука? Но для науки мы чернорабочие, мы добыватели сведений, в лучшем случае. Из космоса мы доставляем научное сырье, а перерабатывается оно на Земле лучшими умами, вооруженными совершеннейшими машинами. Открытия совершают на Земле, изобретения делают на Земле, потому что там центр мысли, мозг человечества. Ведь и Олимп не строится, законсервирован, пока на Земле не решат, как не повторить нашу ошибку, как предупредить провал горы. Даже для Дитмара, чтобы завершить его дело, надо ехать на Землю.
   И, наконец, последний аргумент; люблю я жену или нет? Если люблю, я должен уступить, последовать за тобой на Землю. Ты же следовала за мной в космос, теперь моя очередь. Ради настоящей любви люди в воду бросались, сражались насмерть с дикими зверями и дикими фашистами. От меня требуется совсем немного: поступиться самолюбием и уехать. Не пострадает никто. Тысячи юнцов с охотой займут освободившееся место.
   Люблю я по-настоящему?
   И тут подошел годичный срок. Я должен был явиться на спутник, сказать коменданту, хочу я остаться еще на год или вызывать замену. Никто меня не попрекнул бы, скажи я: “Мы с Музой возвращаемся на Землю”. И мы условились с тобой, что я так и скажу коменданту.
   Помню, как ты веселилась, укладывая и отбирая какие-то сувениры: камни, рисунки, киноленты. Планета скал и смерчей казалась тебе уже не такой неприятной накануне отъезда, ты облетала окрестности, снимая на память кадры: сняла ту долину, где вы с Кирой подобрали нашу тройку, и плато Илиада, где торчала полузатопленная лавой моя кабина. Если бы ты знала тогда, если бы знала только!
   Конечно, ты права: скалы Поэзии надоедают живому человеку. Даже самый прилет на спутник был для меня удовольствием. Кончились тучи и вихри, в звездном небе я увидел светящуюся баранку, причалил, вошел в кривой коридор. Увидел множество людей, сорок человек сразу. Лица — подумать только! — совсем незнакомые! И можно поговорить с каждым, расспросить, кто, откуда, чем занимается, какие новинки в его деле, какие новости на Земле, есть ли свежие киножурналы, пусть покажет немедленно.
   Сорок человек, сорок непрочитанных романов!
   И вдруг в толпе незнакомых милая веснушчатая физиономия. Гена! А рядом с ним кто-то страшный на вид, с розово-пятнистым лицом, срезанным носом, совиными глазами без век.
   Хозе! Ты ли? А почему…
   Я замялся, проглотив вопрос. Он договорил за меня:
   — Хочешь спросить, где мое новое лицо? Решил: обойдется. Девушки меня все равно не жалуют: и Кармен в Аргентине, и твоя Муза. А год терять жалко. Врачи говорят: год лежать в больнице. Не хочется, чтобы Олимп делали без меня. Потом соберусь, может быть.
   — Но Олимп в консервации не знаю на сколько лет.
   — Не знаешь? Да, верно, главного ты не знаешь.
   И тут они рассказали мне. На Земле выяснили причину провала Олимпа. Действительно, нельзя было предусмотреть ее — временное особое состояние вещества на планетах типа Поэзии. И уже есть теория, разработаны меры — система подземных киб с датчиками…
   И есть проект. И я, как специалист по кибам, должен стать начальником станции.
   — Лучше Хозе начальником, у него опыт больше.
   — Как пострадавшего? — горько усмехнулся Хозе. — Нет, тут не страдания решают, а кибы. Ты не совестись, Яр, все понимают, что ты подходишь больше.
   А Гена улыбался до ушей:
   — Ребята, товарищи, вместе опять! Почти все: Яр с Музой и мы! Опять на переднем крае! Ну до чего же я Соскучился на этой причесанной Луне!
   Муза, скажи теперь, мог я отступиться? Мог сбежать в Магадан, бросить передний край, товарищей, дело Дитмара? Мог? Конечно, я немедленно связался с тобой по радио и услышал ледяное: “Трус!”
   — Трус! — сказала ты. — Даже поспорить побоялся, даже слова не сказал ради любви!
   “Приеду — поговорим, — решил я. — Не кричать же о семейных делах на весь космос”. Но поговорить не пришлось. Вернувшись на станцию, я увидел записку, приколотую к скатерти:
   “Ты оказался трусливым и безвольным. Больше не люблю. Прощай! Не преследуй меня на Земле”.
   Диктуя это письмо, я смотрю на тебя, Муза, на твой кинопортрет. Ты наводишь уют в комнате, передвигаешь кресла, присасываешь полочки. Вот ты отдернула занавеску, недовольно наморщила носик, оглянулась на меня ласково и кокетливо.
   Всегда одинаково: ласково и кокетливо, всегда одобрительно.
   Все письма, отправленные тебе на Землю, я читал этой безмолвной Музе, твоему двойнику. Она улыбалась ласково, а ты отвечала жестко: “Больше не люблю, о чем разговаривать?” И я горестно вопрошал портрет;
   “Почему разлюбила? Или не любила вообще?”
   Подумаем еще раз, будем рассуждать здраво. Ты хотела, чтобы я во имя любви уехал с тобой. Но сама во имя любви остаться со мной не хотела. Быть любимой хотела, любить не хотела. Нет, здесь мы равны. И не надо привязывать к нашему спору любовь.