Эти два человека проспали всю прошедшую ночь бок о бок в одной постели. Оба выпили из одного стакана по три больших глотка портвейна. И у того и у другого были свои приверженцы, люди с суровыми физиономиями, которые в случае надобности могли припугнуть судей. В группе сторонников Хелмсгейла бросался в глаза Джон Громен, прославившийся тем, что пронес на спине целого быка, и некто Джон Брей, который однажды взвалил себе на плечи десять мешков муки по пятнадцать галлонов в каждом, да еще мельника впридачу, и прошел с этим грузом больше двухсот шагов. В числе приверженцев Филем-ге-Медона находился приведенный лордом Хайдом из Лаунсестона некто Кильтер, который жил в Зеленом Замке и метал через плечо камень весом в двадцать фунтов выше самой высокой башни этого замка. Все трое, Кильтер, Брей и Громен, были уроженцы Корнуэла – обстоятельство, делающее честь этому графству.
   Остальные сторонники обоих боксеров были здоровенные парни, с широкими спинами, кривыми ногами, большими узловатыми руками, с тупыми лицами, в лохмотьях, почти все побывавшие под судом и не боявшиеся ничего на свете.
   Многие из них отлично умели подпаивать полицейских. В каждой профессии должны быть свои таланты.
   Поляна, выбранная для поединка, простиралась за Медвежьим садом, где некогда происходили бои медведей, быков и догов, за последними, еще не законченными городскими строениями, рядом с развалинами приорства святой Марии Овер-Рэй, разрушенного Генрихом VIII[160]. Дул северный ветер, моросил дождь, была гололедица. Среди собравшихся джентльменов можно было сразу узнать отцов семейства по раскрытым зонтам.
   На стороне Филем-ге-Медона был полковник Монкрейф в качестве арбитра и Кильтер – чтобы подставлять колено.
   На стороне Хелмсгейла – достопочтенный Пьюг Бьюмери в качестве арбитра и лорд Дизертем из Килкерн – чтобы подставлять колено.
   Несколько минут, пока сверялись часы, оба боксера неподвижно стояли в ограде. Затем противники подошли друг к другу и обменялись рукопожатием.
   Филем-ге-Медон сказал Хелмсгейлу:
   – Эх, хорошо бы уйти домой.
   Хелмсгейл, как человек добропорядочный, ответил:
   – Нельзя же попусту собирать благородную публику.
   Они были обнажены, и им было холодно. Филем-ге-Медон весь дрожал, и у него стучали зубы.
   Доктор Элинор Шарп, племянник архиепископа Йоркского, крикнул им:
   – Надавайте друг другу тумаков, болваны! Сразу согреетесь.
   Эти любезные слова расшевелили их.
   Они бросились друг на друга.
   Но они еще недостаточно разъярились. Первые три схватки прошли вяло. Преподобный доктор Гемдрайт, один из сорока членов «Коллегии всех душ», крикнул:
   – Поднесите-ка им джину!
   Но оба «рефери» и двое «восприемников» – все четверо судей, хотя и было очень холодно, настояли на соблюдении правил.
   Послышался крик: «First blood!» – требовали «первой крови». Противников поставили лицом к лицу.
   Они сошлись, вытянули руки, ощупали друг у друга кулаки, потом каждый отступил назад. Вдруг низкорослый Хелмсгейл бросился вперед. Начался настоящий бой.
   Филем-ге-Медон получил удар прямо в лоб, между бровей. Кровь залила ему все лицо. Толпа заорала:
   – Хелмсгейл пролил красное вино!
   Раздались рукоплескания. Филем-ге-Медон, вращая руками как мельничными крыльями, принялся бить кулаками куда попало. Достопочтенный Перегрин Берти заметил:
   – Ослеплен. Но еще не ослеп.
   Тогда Хелмсгейл услыхал доносившиеся со всех сторон возгласы поощрения:
   – Выбей ему буркалы!
   Словом, оба бойца были выбраны вполне удачно, и хотя погода не благоприятствовала состязанию, всем стало ясно, что поединок не будет безрезультатным. Великан Филем-ге-Медон оказался жертвой собственных преимуществ: большой рост и вес делали его неповоротливым. Руки его были настоящими палицами, но тело – мертвым грузом. Маленький шотландец бегал, разил, прыгал, скрежетал зубами, быстротою движений удваивал свою силу, пускался на всякие уловки. С одной стороны – первобытный, дикий, некультурный, невежественный удар кулаком; с другой – удар цивилизованный. Хелмсгейл столько же бился нервами, сколько и мускулами, брал не одной лишь силой, но и злобой; Филем-ге-Медон смахивал на ленивого мясника, слегка оглушенного предварительным ударом. Искусство выступало здесь против природы. Ожесточенный человек – против варвара.
   Было ясно, что побежденным окажется варвар. Однако не слишком скоро. Это и возбуждало интерес. Низкорослый против великана. Преимущество было на стороне первого. Кошка одолевает дога. Голиафы всегда бывают побеждены Давидами.
   Бойцов подстегивали градом восклицаний:
   – Браво, Хелмсгейл! Хорошо! Отлично, горец! – Твоя очередь, Филем!
   Друзья Хелмсгейла сочувственно повторяли:
   – Выбей ему буркалы!
   Хелмсгейл поступил лучше. Внезапно нагнувшись, затем выпрямившись волнообразным движением пресмыкающегося, он ударил Филем-ге-Медона под ложечку. Колосс зашатался.
   – Незаконный удар! – крикнул виконт Барнард.
   Филем-ге-Медон опустился на колено к Кильтеру и произнес:
   – Я начинаю согреваться.
   Лорд Дизертем, посовещавшись с рефери, объявил:
   – Пятиминутная передышка!
   Филем-ге-Медон был близок к обмороку. Кильтер фланелью отер ему кровь на глазах и пот на теле, затем вставил в рот горлышко фляги. Это была одиннадцатая схватка. Не считая раны на лбу, у Филем-ге-Медона была помята грудная клетка, распух живот и было повреждено темя. Хелмсгейл нисколько не пострадал. Среди джентльменов замечалось некоторое смятение.
   Лорд Барнард повторил:
   – Незаконный удар!
   – Пари вничью! – сказал лорд Лемирбо.
   – Я требую обратно мою ставку! – подхватил сэр Томас Колпепер.
   А достопочтенный член парламента от местечка Сент-Ивс сэр Бартелемью Грейсдью прибавил:
   – Пускай мне возвратят мои пятьсот гиней, я ухожу.
   – Прекратите состязание! – крикнули арбитры.
   Но Филем-ге-Медон поднялся, шатаясь как пьяный, и сказал:
   – Продолжим поединок, но с одним условием. За мною тоже признается право нанести один незаконный удар.
   Со всех сторон закричали:
   – Согласны!
   Хелмсгейл пожал плечами. После пятиминутной передышки схватка возобновилась. Борьба, которая для Филем-ге-Медона была сплошной мукой, казалась забавой для Хелмсгейла. Вот что значит наука! Маленький человечек нашел способ засадить великана in chancery; иначе говоря, Хелмсгейл вдруг захватил огромную голову Филем-ге-Медона под свою левую, стальным полумесяцем изогнутую руку и, держа подмышкой затылком вниз, стал правым кулаком колотить по голове противника, словно молотком по гвоздю, сверху и снизу, пока не изуродовал все лицо. Когда же Филем-ге-Медон получил, наконец, возможность поднять голову, лица у него больше не было. То, что прежде было носом, глазами и ртом, теперь казалось чем-то вроде черной губки, пропитанной кровью. Он сплюнул. На землю упало четыре зуба. Затем он свалился. Кильтер подхватил его на свое колено. Хелмсгейл почти совсем не пострадал. Он получил несколько синяков да царапину на ключице. Никто уже не чувствовал холода. За Хелмсгейла против Филем-ге-Медона ставили теперь шестнадцать с четвертью.
   Гарри из Карлтона крикнул:
   – Нет больше Филем-ге-Медона! Ставлю на Хелмсгейла мое пэрство Белла-Аква и мой титул лорда Белью против старого парика архиепископа Кентерберийского.
   – Дай-ка твою морду, – сказал Кильтер Филем-ге-Медону и, поливая окровавленную фланель из горлышка бутылки, обмыл ему лицо джином. Показался рот. Филем-ге-Медон открыл одно веко. Виски у него, казалось, были рассечены.
   – Еще одна схватка, дружище, – сказал Кильтер. – За честь нижнего города.
   Валлийцы и ирландцы понимают друг друга; однако Филем-ге-Медон ничем не обнаружил, что он еще способен соображать. При поддержке Кильтера Филем-ге-Медон поднялся. Эта была двадцать пятая схватка. По тому, как этот циклоп (ибо одного глаза он лишился) стал в позицию, все поняли, что это конец; никто уже не сомневался в его неизбежной гибели.
   Защищаясь, он поднял руку выше подбородка: это был промах умирающего. Хелмсгейл, только слегка вспотевший, крикнул:
   – Ставлю за себя тысячу против одного.
   И, занеся руку, ударил противника. Однако странное дело: упали оба. Раздалось веселое мычание.
   Это Филем-ге-Медон вслух выражал свою радость.
   Он воспользовался страшным ударом, который Хелмсгейл нанес ему по черепу, и сам, вопреки правилам, ударил его в живот. Хелмсгейл, лежа без чувств, хрипел.
   Арбитры, увидев Хелмсгейла на земле, изрекли:
   – Получил сдачу сполна.
   Все захлопали в ладоши, даже проигравшие.
   Филем-ге-Медон отплатил незаконным ударом за незаконный удар, но это было ему разрешено.
   Хелмсгейла унесли на носилках. Все были убеждены, что он не оправится.
   Лорд Роберте воскликнул:
   – Я выиграл тысячу двести гиней!
   Филем-ге-Медон должен был, очевидно, остаться калекой на всю жизнь.
   Уходя, Джозиана оперлась на руку лорда Дэвида, что разрешалось помолвленным, и проговорила:
   – Прекрасное зрелище. Но…
   – Но что?
   – Я думала, что оно рассеет мою скуку. Оказывается, нет.
   Лорд Дэвид остановился, посмотрел на Джозиану, сжал губы, надул щеки, покачал головой, что обозначало: «Примем к сведению», затем ответил герцогине:
   – Против скуки существует только одно лекарство.
   – Какое?
   – Гуинплен.
   Герцогиня спросила:
   – А что это такое – Гуинплен?




Часть вторая


Гуинплен и Дея





1. Лицо человека, которого до сих пор знали только по его поступкам


   Природа не пожалела своих даров для Гуинплена. Она наделила его ртом, открывающимся до ушей, ушами, загнутыми до самых глаз, бесформенным носом, созданным для того, чтобы на нем подпрыгивали очки фигляра, и лицом, на которое нельзя было взглянуть без смеха.
   Мы сказали, что природа щедро осыпала Гуинплена своими дарами. Но было ли это делом одной природы?
   Не помог ли ей кто-нибудь в этом?
   Глаза – как две узкие щелки, зияющее отверстие вместо рта, плоская шишка с двумя дырками вместо ноздрей, сплющенная лепешка вместо лица – в общем нечто, являющееся как бы воплощением смеха; было ясно, что природа не могла создать такое совершенное произведение искусства без посторонней помощи.
   Но всегда ли смех выражает веселье?
   Если при встрече с этим фигляром, – ибо Гуинплен был фигляром, – после того как рассеивалось первоначальное веселое впечатление, вызываемое наружностью этого человека, в него вглядывались более внимательно, на его лице замечали признаки мастерской работы. Такое лицо – не случайная игра природы, но плод чьих-то сознательных усилий. Такая законченная отделка не свойственна природе. Человек бессилен сделать из себя красавца, но обезобразить себя вполне в его власти. Вы не превратите готтентотский профиль в римский, но из греческого носа легко сделаете нос калмыка. Для этого достаточно раздавить переносицу и расплющить ноздри. Недаром же вульгарная средневековая латынь создала глагол denasare[161]. Не был ли Гуинплен в детстве столь достойным внимания, чтобы кто-то занялся изменением его лица? Возможно! Хотя бы только с целью показывать его и наживать на этом деньги. Судя по всему, над этим лицом поработали искусные фабриканты уродов. Очевидно, какая-то таинственная и, по всей вероятности, тайная наука, относившаяся к хирургии так, как алхимия относится к химии, исказила, несомненно еще в очень раннем возрасте, его природные черты и умышленно создала это лицо. Это было проделано по всем правилам науки, специализировавшейся на надрезах, заживлении тканей и наложении швов: был увеличен рот, рассечены губы, обнажены десны, вытянуты уши, переломаны хрящи, сдвинуты с места брови и щеки, расширен скуловой мускул; после этого швы и рубцы были заглажены, и на обнаженные мышцы натянута кожа с таким расчетом, чтобы навеки сохранить на этом лице зияющую гримасу смеха; так возникла в руках искусного ваятеля эта маска – Гуинплен.
   С таким лицом люди не рождаются.
   Как бы там ни было, маска Гуинплена удалась на славу. Гуинплен был даром провидения для всех скучающих людей. Какого провидения? Не существует ли наряду с провидением божественным и провидение дьявольское? Мы ставим этот вопрос, не разрешая его.
   Гуинплен был скоморохом. Он выступал перед публикой. Ничто не могло сравниться с производимым им впечатлением. Он исцелял ипохондрию одним лишь своим видом. Людям, носившим траур, приходилось избегать Гуинплена, ибо с первого же взгляда они невольно начинали смеяться до неприличия. Однажды явился палач; Гуинплен заставил и его расхохотаться. Увидав Гуинплена, люди хватались за бока: он только раскрывал рот, как все покатывались от смеха. Он был полюсом, противоположным печали. Сплин находился на одном конце, Гуинплен – на другом. Поэтому-то на всех ярмарках и площадях за ним установилась лестная слава непревзойденного урода.
   Гуинплен вызывал смех своим собственным смехом. Однако сам он не смеялся. Смеялось его лицо, но не он сам. Смеялась только эта чудовищная физиономия, созданная игрою случая или особым искусством. Гуинплен тут был ни при чем. Внешний облик его не зависел от его внутреннего состояния. Он не мог согнать со своего лба, со щек, с бровей, с губ этот непроизвольный смех. Это был смех автоматический, казавшийся особенно заразительным именно потому, что он застыл навсегда. Никто не мог устоять перед этим осклабившимся ртом. Два судорожных движения рта действуют заразительно: это смех и зевота. В результате таинственной операции, которой, по всей вероятности, подвергся Гуинплен в детстве, все черты его лица вызывали это впечатление смеха, вся его физиономия сосредоточилась только на этом выражении, подобно тому, как все спицы колеса сосредоточиваются в ступице. Какие бы чувства ни волновали Гуинплена, они только усиливали это странное выражение веселья, вернее – обостряли его; удивление, страдание, гнев или жалость только резче подчеркивали веселую гримасу этих мускулов: заплачь он, его лицо продолжало бы смеяться; что бы ни делал Гуинплен, чего бы он ни желал, о чем бы ни думал, стоило ему лишь поднять голову, как толпа, если только возле него была толпа, разражалась громовым хохотом.
   Представьте себе голову веселой Медузы.[162]
   Неожиданное зрелище нарушало привычное течение мыслей и заставляло смеяться.
   Некогда в древней Греции на фронтонах театров красовалась бронзовая смеющаяся маска. Маска эта называлась Комедией. Бронзовая личина как будто смеялась и вызывала смех, но вместе с тем хранила печать задумчивости. Пародия, граничащая с безумием, ирония, близкая к мудрости, сосредоточивались и сливались воедино в этом лице; заботы, печали, разочарования, отвращение к жизни отражались на этом бесстрастном челе и порождали мрачный итог – веселость; один угол рта, обращенный к человечеству, был приподнят насмешкой; другой, обращенный к богам, – кощунством; люди приходили к этому совершеннейшему образу сарказма, чтобы столкнуть с ним тот запас иронии, который каждый из нас носит в себе, и толпа, беспрерывно сменявшаяся перед этим воплощением смеха, замирала от восторга при виде застывшей издевательской улыбки.
   Если бы эту мрачную маску античной Комедии надеть на лицо живого человека, можно было бы получить представление о лице Гуинплена. На плечах у него была голова, казавшаяся сатанинской смеющейся маской. Какое бремя для человеческих плеч – такой вечный смех!
   Вечный смех. Объяснимся. Если верить манихеям[163], доброе начало отступает перед враждебным, злым началом, и у самого бога бывают перерывы в бытии. Условимся также насчет того, что такое воля. Мы не допускаем, чтобы она всегда была бессильна. Всякое существование похоже на письмо, смысл которого изменяется постскриптумом. Для Гуинплена постскриптумом было следующее: огромным усилием воли, на котором он сосредоточивал все свое внимание, когда никакое волнение не отвлекало его и не ослабляло этого напряжения, он иногда умудрялся согнать этот непрестанный смех со своего лица и набросить на него некий трагический покров. И в такие минуты его лицо вызывало у окружающих уже не смех, а содрогание ужаса.
   Заметим, что Гуинплен очень редко прибегал к этому усилию, так как оно стоило ему мучительного труда и невыносимого напряжения. Достаточно было к тому же малейшей рассеянности, малейшего волнения, чтобы прогнанный на минуту, неудержимый как морской прибой, смех снова появлялся на его лице и обнаруживал себя тем резче, чем сильнее было это волнение.
   За исключением таких случаев Гуинплен смеялся вечно.
   Глядя на Гуинплена, люди смеялись. Но, посмеявшись, отворачивались. Особенно сильное отвращение вызывал он у женщин. И в самом деле, этот человек был ужасен. Судорожный хохот зрителей был своего рода данью, и ее выплачивали весело, но почти бессознательно. Когда же приступ смеха затихал, смотреть на Гуинплена становилось для женщин совершенно нестерпимо, они опускали глаза и старались не глядеть на него.
   Между тем он был высок ростом, хорошо сложен, ловок и нисколько не уродлив, если не считать лица. Это было еще одним признаком, подтверждавшим предположение, что наружность Гуинплена была скорее делом рук человеческих, нежели произведением природы. Красоте сложения Гуинплена должна была соответствовать, по всей вероятности, и красота лица. При рождении он был несомненно таким же ребенком, как и все другие дети. Тела его не тронули, а перекроили только лицо. Гуинплен был созданием чьей-то злонамеренной воли.
   По крайней мере это было очень похоже на истину.
   Зубов у него не вырвали. Зубы необходимы для смеха. Они остаются и в черепе мертвеца.
   Операция, произведенная над ним, должно быть, была ужасна. Он не помнил о ней, но это вовсе не доказывало, что он ей не подвергся. Такая работа хирурга-ваятеля могла увенчаться успехом только в том случае, если ее объектом был младенец, который не сознавал, что с ним происходит, и легко мог принять нанесенные раны за болезнь. К тому же в те времена, как помнит читатель, усыпляющие и болеутоляющие средства были уже известны. Только тогда это называли колдовством. В наши дни это называют анестезией.
   Наделив Гуинплена такой маской, люди, взрастившие его, развили в нем задатки будущего гимнаста и атлета; путем умело подобранных акробатических упражнений его суставам была придана способность выворачиваться в любую сторону, тело получило резиновую гибкость, и сочленения двигались подобно шарнирам. Ничто не было упущено в воспитании Гуинплена для того, чтобы с малолетства подготовить его к мастерству фигляра.
   Его волосы раз навсегда были выкрашены в цвет охры – секрет, вновь найденный в наши дни. Им пользуются красивые женщины, и то, что некогда, считалось уродством, теперь считается признаком красоты. У Гуинплена были рыжие волосы, а краска, очевидно едкая, сделала их жесткими и грубыми на ощупь. Под рыжей гривой, скорее похожей на щетину, чем на волосы, скрывался прекрасно развитый череп – достойное вместилище мысли. Какова бы ни была операция, уничтожившая гармонию лица и изуродовавшая его мускулы, она оказалась бессильной изменить черепную коробку. Лицевой угол Гуинплена поражал своей мощью. За этой смеющейся маской таилась душа, склонная, как и у всех людей, предаваться мечтам.
   Впрочем, смех Гуинплена был настоящим талантом. Он не мог избавиться от него и потому извлекал из него пользу. Этим смехом он добывал себе пропитание.
   Гуинплен – читатели, вероятно, уже догадались об этом – был тот самый ребенок, которого покинули в зимний вечер на портлендском берегу и который нашел себе приют в бедном домике на колесах в Уэймете.



2. Дея


   Ребенок стал взрослым мужчиной. Прошло пятнадцать лет. Шел 1705 год. Гуинплену должно было исполниться двадцать пять лет.
   Урсус оставил у себя тогда обоих детей, образовав маленькую кочующую семью.
   Урсус и Гомо состарились. Урсус совсем облысел. Волк поседел. Продолжительность жизни волков не установлена с такою точностью, как продолжительность жизни собак. По данным Молена, некоторые волки достигают восьмидесятилетнего возраста, в том числе малый купар, caviae vorus, и вонючий волк, canis nubilus, описанный Сэем.
   Девочка, найденная на груди мертвой женщины, превратилась теперь в шестнадцатилетнюю девушку, с бледным лицом, обрамленным темными волосами, довольно высокую, стройную и хрупкую, с таким тонким станом, что, казалось, он переломится, едва прикоснешься к нему; девушка была дивно хороша, но глаза ее, полные блеска, были незрячи.
   Роковая зимняя ночь, свалившая в снег нищенку и ее младенца, нанесла сразу двойной удар: убила мать и ослепила дочь.
   Темная вода навсегда сделала неподвижными зрачки ребенка, ставшего теперь взрослой девушкой. На лице ее, непроницаемом для света, эта горечь разочарования выражалась в печально опущенных углах губ. Ее большие ясные глаза отличались странным свойством: угаснув для нее, они сохранили свою лучезарность для окружающих. Таинственные светильники, озарявшие только внешний мир! Это лишенное света существо излучало свет. Потухшие глаза были исполнены сияния. Эта пленница мрака освещала тьму, в которой она жила. Из глубины безысходной темноты, из-за черной стены, именуемой слепотою, она посылала в пространство яркие лучи. Она не видела нашего солнца, но в ней отражалась сущность его. Ее мертвый взор обладал неподвижностью, свойственной небесным светилам.
   Она была воплощением ночи и горела как звезда, горела в этой непроницаемой тьме, ставшей ее собственной стихией.
   Урсус, помешанный на латинских именах, окрестил ее Деей. Он предварительно посоветовался с волком. «Ты представляешь человека, – сказал он, – я представляю животное, мы с тобой представители земного мира. Пусть же эта малютка будет представительницей мира небесного. Ее слабость на самом деле – всемогущество. Таким образом, в нашей лачуге будет заключена отныне вся вселенная: мир человеческий, мир животный, мир божественный».
   Волк ничего не возразил, и найденыш стал называться Деей.
   Что касается Гуинплена, Урсусу не пришлось ломать себе голову, чтобы придумать для него имя. В то самое утро, когда он узнал, что мальчик обезображен и что девочка слепа, он спросил:
   – Как звать тебя, мальчик?
   – Меня зовут Гуинпленом, – ответил ребенок.
   – Что ж, Гуинплен так Гуинплен, – сказал Урсус.
   Дея помогала Гуинплену в его выступлениях.
   Если бы можно было подвести итог всей совокупности человеческих несчастий, он нашел бы свое воплощение в Гуинплене и Дее. Казалось, оба они явились на землю из мира теней: Гуинплен – из той его области, где царит ужас, Дея – из той, где царит тьма. Их существования были сотканы из различного рода мрака, заимствованного у чудовищных полюсов вечной ночи. Дея носила этот мрак внутри себя, Гуинплен – на своем лице. В Дее было что-то призрачное; Гуинплен был подобен привидению. Дея была окружена черной бездной, Гуинплена окружало нечто худшее. У зрячего Гуинплена была ужасная возможность, от которой слепая Дея была избавлена, – возможность сравнивать себя с другими людьми. Но в положении Гуинплена, если только допустить, что он старался дать себе в нем отчет, сравнивать значило перестать понимать самого себя. Иметь, подобно Дее, глаза, в которых не отражается внешний мир, – несчастие огромное, однако меньшее, чем быть загадкою для самого себя: чувствовать в мире отсутствие чего-то, что является тобою самим, видеть вселенную и не видеть себя в ней. На глаза Деи был накинут покров мрака, на лицо Гуинплена была надета маска. Как выразить это словами? На Гуинплене была маска, выкроенная из его живой плоти. Он не знал своих подлинных черт. Они исчезли. Их подменили другими чертами. Его истинного облика уже не существовало. Голова жила, но лицо умерло. Он не мог вспомнить, видел ли он его когда-нибудь. Для Деи, так же как и для Гуинплена, род человеческий был чем-то внешним, далеким от них. Она была одинока. Он – тоже. Одиночество Деи было мрачным: она не видела ничего. Одиночество Гуинплена было зловещим. Он видел все. Для Деи весь мир не выходил за пределы ее слуха и осязания: все существующее было ограничено, почти не имело протяженности, обрывалось в двух шагах от нее; бесконечной представлялась только тьма. Для Гуинплена жить – значило вечно видеть перед собою толпу, с которой ему никогда не суждено было слиться. Дея была изгнанницей из царства света, Гуинплен был отверженным среди живых существ. Оба они имели все основания отчаяться. И он и она переступили мыслимую черту человеческих испытаний. При виде их всякий, призадумавшись, почувствовал бы к ним безмерную жалость. Как они должны были страдать! Над ними явно тяготел злобный приговор судьбы, и рок никогда еще так искусно не превращал жизнь двух ни в чем не повинных существ в сплошную муку, в адскую пытку.