Страница:
– Все пороки, – говорил шериф, – предполагают возможность любых преступлений. Кто все отрицает, тот во всем сознается. Тот, кто не отвечает на вопросы судьи – лжец и отцеубийца.
– Mendax et parricida, – подхватил законовед.
Шериф продолжал:
– Человек, прикрываться молчанием воспрещается, Своевольно уклоняющийся от суда наносит тяжелое оскорбление закону. Он подобен Диомеду, ранившему богиню[258]. Молчание на суде есть сопротивление власти. Оскорбление правосудия – то же, что оскорбление величества. Это самое отвратительное и самое дерзкое преступление. Уклоняющийся от допроса крадет истину. Законом это предусмотрено. В подобных случаях англичане во все времена пользовались правом воздействовать на преступника, прибегая к яме, к колодкам и к цепям.
– Anglica charta[259] тысяча восемьдесят восьмого года, – пояснил законовед.
И с той же деревянной торжественностью прибавил:
– Ferrum, et fossam, et furcas, cum alliis libertatibus.[260]
Шериф продолжал:
– Вследствие этого, подсудимый, поскольку вы не пожелали нарушить свое молчание, хотя находитесь в здравом уме и отлично понимаете, чего требует от вас правосудие, поскольку вы обнаружили дьявольское упорство, вас надлежало бы сжечь живым, но вы, в соответствии с точными указаниями уголовных статутов, были подвергнуты пытке, именуемой «допросом с наложением тяжестей». Вот что было сделано с вами. Закон требует, чтобы я лично сообщил вам это. Вас привели в это подземелье, вас раздели донага и положили на спину, растянув вам руки и ноги и привязав их к четырем колоннам – к столпам закона, – на грудь вам положили чугунную плиту, а на нее столько камней, сколько вы оказались в состоянии выдержать. «И даже сверх того», как говорит закон.
– Plusque[261], – подтвердил законовед.
Шериф продолжал:
– Прежде чем подвергнуть вас дальнейшему испытанию, я, шериф графства Серрейского, обратился к вам, когда вы уже находились в таком положении, вторично предложив вам отвечать и говорить, но вы с сатанинским упорством хранили молчание, невзирая на то, что на вас надеты цепи, колодки, ошейник и кандалы.
– Attachiamenta legalja[262], – произнес законовед.
– Ввиду вашего отказа и запирательства, – сказал шериф, – а также ввиду того, что справедливость требует, чтобы настойчивость закона не уступала упорству преступника, испытание было продолжено в порядке, установленном эдиктами и сводом законов. В первый день вам не давали ни есть, ни пить.
– Hoc est superjejunare[263], – пояснил законовед.
Наступило молчание. Слышно было только ужасное хриплое дыхание человека, придавленного грудой камней.
Законовед дополнил свое пояснение:
– Adde augmentum abstinentiae ciborum diminutione. Consuetude britannica[264], статья пятьсот четвертая.
Оба, шериф и законовед, говорили попеременно; трудно представить себе что-либо мрачнее этого невозмутимого однообразия; унылый голос вторил голосу зловещему; можно было подумать, что священник и дьякон, представители некоего культа пыток, служат кровожадную обедню закона.
Шериф снова начал:
– В первый день вам не давали ни пить, ни есть. На второй день вам дали есть, но не дали пить; вам положили в рот три кусочка ячменного хлеба. На третий день вам дали пить, но не дали есть. Вам влили в рот в три приема тремя стаканами пинту воды, почерпнутой из сточной канавы тюрьмы. Наступил четвертый день – сегодняшний. Если вы и теперь не будете отвечать, вас оставят здесь, пока вы не умрете. Этого требует правосудие.
Законовед, не упуская случая подать реплику, монотонно произнес:
– Mors rei homagium est bonae legi.[265]
– И в то время, как вы будете умирать самым жалким образом, – подхватил шериф, – никто не придет к вам на помощь, хотя бы у вас кровь хлынула горлом, выступила из бороды, из подмышек, из всех отверстий тела, начиная со рта и кончая чреслами.
– A throtebolla, – подтвердил законовед, – et pabus et subhircis, et a grugno usque ad crupponum.
Шериф продолжал:
– Человек, выслушайте меня внимательно, ибо последствия касаются вас непосредственно. Если вы откажетесь от своего гнусного молчания и сознаетесь во всем, то вас только повесят, и вы получите право на meldefeoh, то есть на известную сумму денег.
– Damnum confitens, – подтвердил законовед, – habeat le meldefeoh. Leges Inae[266], глава двадцатая.
– Каковая сумма, – подчеркнул шериф, – будет выплачена вам дойткинсами, сускинсами и галихальпенсами, которые в силу статута, изданного в третий год царствования Генриха Пятого, отменившего эти деньги, могут иметь хождение только в данном случае; кроме того, вы будете иметь право на scortum ante mortem[267], после чего вас удавят на виселице. Таковы выгоды признания. Угодно вам отвечать суду?
Шериф умолк в ожидании ответа. Пытаемый даже не пошевельнулся.
Шериф продолжал:
– Человек, молчание – это прибежище, в котором больше риска, чем надежды на спасение. Запирательство пагубно и преступно. Кто молчит на суде, тот изменник короне. Не упорствуйте в своем дерзостном неповиновении. Подумайте о ее величестве. Не противьтесь нашей всемилостивейшей государыне. Отвечайте ей в моем лице. Будьте верным подданным.
Пытаемый захрипел.
Шериф продолжал:
– Итак, по истечении первых трех суток испытания наступили четвертые. Человек, это – решительный день. Очная ставка законом предусмотрена на четвертый день.
– Quarta die, frontem ad frontem adduce[268], – пробормотал законовед.
– Мудрость законодателя, – продолжал шериф, – избрала этот последний час для получения того, что наши предки называли «решением смертного хлада», поскольку в такое мгновение принимается на веру бездоказательное утверждение или отрицание.
Законовед снова пояснил:
– Judicium pro frodmortell, quod homines credensi sint per suum ya et per suum na. Хартия короля Адельстана. Том первый, страница сто семьдесят третья.
Шериф выждал минуту, затем наклонил к пытаемому свое суровое лицо:
– Человек, простертый на земле…
Он сделал паузу.
– Человек, слышите ли вы меня? – крикнул он.
Пытаемый не шевельнулся.
– Во имя закона, – приказал шериф, – откройте глаза.
Веки допрашиваемого по-прежнему оставались закрытыми.
Шериф повернулся к врачу, стоявшему налево от него.
– Доктор, поставьте ваш диагноз.
– Probe, da diagnosticum, – повторил законовед.
Врач, сохраняя торжественность каменного изваяния, сошел с плиты, приблизился к простертому на земле, нагнулся, приложил ухо к его рту, пощупал пульс на руке, подмышкой и на бедре, потом снова выпрямился.
– Ну как? – спросил шериф.
– Он еще слышит, – ответил медик.
– Видит он?
– Может видеть.
По знаку шерифа судебный пристав и жезлоносец приблизились. Жезлоносец поместился у головы пытаемого; судебный пристав стал позади Гуинплена.
Врач, отступив на шаг, стал между колоннами.
Тогда шериф, подняв букет роз, словно священник кропило, обратился громким голосом к допрашиваемому; он стал страшен.
– Говори, о несчастный! – крикнул он. – Закон заклинает тебя, прежде чем уничтожить. Ты хочешь казаться немым, подумай о немой могиле; ты притворяешься глухим, подумай о страшном суде, который глух к мольбам грешника. Подумай о смерти, которая еще хуже, чем ты. Подумай, ведь ты навеки останешься в подземелье. Выслушай меня, подобный мне, ибо и я – человек. Выслушай меня, брат мой, ибо я христианин. Выслушай меня, сын мой, ибо я старик. Страшись меня, ибо я властен над твоим страданием и буду беспощаден. Ужас, воплощенный в лице закона, сообщает судье величие. Подумай! Я сам трепещу перед собой. Моя собственная власть повергает меня в смятение. Не доводи меня до крайности. Я чувствую в себе священную злобу судьи карающего. Исполнясь же, несчастный, спасительным и достодолжным страхом перед правосудием и повинуйся мне. Час очной ставки наступил, и тебе надлежит отвечать. Не упорствуй. Не допускай непоправимого. Вспомни, что кончина твоя в моих руках. Внемли мне, полумертвец! Если только ты не хочешь умирать здесь в течение долгих часов, дней и недель, угасая в мучительной, медленной агонии, среди собственных нечистот, терзаемый голодом, под тяжестью этих камней, один в этом подземелье, покинутый всеми, забытый, отверженный, отданный на съедение крысам, раздираемый на части всякой тварью, водящейся во мраке, меж тем как над твоей головой будут двигаться люди, занятые своими делами, куплей, продажей, будут ездить кареты; если только ты не хочешь стенать здесь от отчаяния, скрежеща зубами, рыдая, богохульствуя, не имея подле себя ни врача, который смягчил бы боль твоих ран, ни священника, который божественной влагой утешения утолил бы жажду твоей души, о, если только ты не хочешь чувствовать, как будет выступать на губах твоих предсмертная пена, – то молю и заклинаю тебя: послушайся меня! Я призываю тебя помочь самому себе; сжалься над самим собой, сделайте, что от тебя требуют, уступи настояниям правосудия, повинуйся, поверни голову, открой глаза и скажи, узнаешь ли ты этого человека?
Пытаемый не повернул головы и не открыл глаз.
Шериф посмотрел сначала на судебного пристава, потом на жезлоносца.
Судебный пристав снял с Гуинплена шляпу и плащ, взял его за плечи и поставил лицом к свету так, чтобы закованный в цепи мог видеть его. Черты Гуинплена внезапно выступили из темноты во всем своем ужасающем безобразии.
В то же время жезлоносец нагнулся, схватил обеими руками голову пытаемого за виски, повернул ее к Гуинплену и пальцами раздвинул сомкнутые веки. Показались дико выкатившиеся глаза.
Пытаемый увидел Гуинплена.
Тогда, уже сам приподняв голову и широко раскрыв глаза, он стал всматриваться в него.
Содрогнувшись всем телом, как только может содрогнуться человек, которому на грудь навалили целую гору, он вскрикнул:
– Это он! Да, это он!
И разразился ужасным смехом.
– Это он! – повторил пытаемый.
Его голова снова упала на землю, глаза закрылись.
– Секретарь, запишите, – сказал шериф.
До этой минуты Гуинплен, несмотря на свой испуг, кое-как владел собою. Но крик пытаемого: «Это он!» потряс его. При словах же шерифа: «Секретарь, запишите» – у него кровь застыла в жилах. Ему показалось, что лежащий перед ним преступник увлекает его за собою в пропасть по причинам, о которых он, Гуинплен, даже не догадывался, и что непонятное для него признание этого человека железным ошейником замкнулось у него на шее. Он представил себе, как их обоих – его самого и этого человека – прикуют рядом к позорному столбу. Охваченный ужасом, потеряв всякую почву под ногами, он попробовал защищаться. Глубоко взволнованный, сознавая свою полную непричастность к какому бы то ни было преступлению, он бормотал что-то бессвязное и, весь дрожа, утратив последнее самообладание, выкрикивал все, что ему приходило на ум, – подсказанные смертельной тревогой слова, напоминающие пущенные наудачу снаряды.
– Неправда! Это не я! Я не знаю этого человека! Он не может знать меня, потому что я не знаю его! Меня ждут; у меня сегодня представление. Чего от меня хотят? Отпустите меня на свободу! Все это ошибка! Зачем привели меня в это подземелье? Неужели не существует никаких законов? Скажите тогда прямо, что никаких законов не существует. Господин судья, повторяю, это не я! Я не виновен ни в чем решительно. Я это твердо знаю. Я хочу уйти отсюда. Это несправедливо! Между этим человеком и мною нет ничего общего. Можете навести справки. Моя жизнь у всех на виду. Меня схватили точно вора. Зачем меня задержали? Да разве я знаю, что это за человек? Я – странствующий фигляр, выступающий на ярмарках и рынках. Я – «Человек, который смеется». Немало народу перевидало меня. Мы помещаемся на Таринзофилде. Вот уже пятнадцать лет, как я честно занимаюсь своим ремеслом. Мне пошел двадцать пятый год. Я живу в Тедкастерской гостинице. Меня зовут Гуинплен. Сделайте милость, господа судьи, прикажите выпустить меня отсюда. Не надо обижать беспомощных, обездоленных людей. Сжальтесь над человеком, который ничего дурного не сделал, у которого нет ни покровителей, ни защитников. Перед вами бедный комедиант.
– Передо мною, – сказал шериф, – лорд Фермен Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, пэр Англии.
Шериф встал и, указывая Гуинплену на свое кресло, прибавил:
– Милорд, не соблаговолит ли ваше сиятельство присесть?
– Mendax et parricida, – подхватил законовед.
Шериф продолжал:
– Человек, прикрываться молчанием воспрещается, Своевольно уклоняющийся от суда наносит тяжелое оскорбление закону. Он подобен Диомеду, ранившему богиню[258]. Молчание на суде есть сопротивление власти. Оскорбление правосудия – то же, что оскорбление величества. Это самое отвратительное и самое дерзкое преступление. Уклоняющийся от допроса крадет истину. Законом это предусмотрено. В подобных случаях англичане во все времена пользовались правом воздействовать на преступника, прибегая к яме, к колодкам и к цепям.
– Anglica charta[259] тысяча восемьдесят восьмого года, – пояснил законовед.
И с той же деревянной торжественностью прибавил:
– Ferrum, et fossam, et furcas, cum alliis libertatibus.[260]
Шериф продолжал:
– Вследствие этого, подсудимый, поскольку вы не пожелали нарушить свое молчание, хотя находитесь в здравом уме и отлично понимаете, чего требует от вас правосудие, поскольку вы обнаружили дьявольское упорство, вас надлежало бы сжечь живым, но вы, в соответствии с точными указаниями уголовных статутов, были подвергнуты пытке, именуемой «допросом с наложением тяжестей». Вот что было сделано с вами. Закон требует, чтобы я лично сообщил вам это. Вас привели в это подземелье, вас раздели донага и положили на спину, растянув вам руки и ноги и привязав их к четырем колоннам – к столпам закона, – на грудь вам положили чугунную плиту, а на нее столько камней, сколько вы оказались в состоянии выдержать. «И даже сверх того», как говорит закон.
– Plusque[261], – подтвердил законовед.
Шериф продолжал:
– Прежде чем подвергнуть вас дальнейшему испытанию, я, шериф графства Серрейского, обратился к вам, когда вы уже находились в таком положении, вторично предложив вам отвечать и говорить, но вы с сатанинским упорством хранили молчание, невзирая на то, что на вас надеты цепи, колодки, ошейник и кандалы.
– Attachiamenta legalja[262], – произнес законовед.
– Ввиду вашего отказа и запирательства, – сказал шериф, – а также ввиду того, что справедливость требует, чтобы настойчивость закона не уступала упорству преступника, испытание было продолжено в порядке, установленном эдиктами и сводом законов. В первый день вам не давали ни есть, ни пить.
– Hoc est superjejunare[263], – пояснил законовед.
Наступило молчание. Слышно было только ужасное хриплое дыхание человека, придавленного грудой камней.
Законовед дополнил свое пояснение:
– Adde augmentum abstinentiae ciborum diminutione. Consuetude britannica[264], статья пятьсот четвертая.
Оба, шериф и законовед, говорили попеременно; трудно представить себе что-либо мрачнее этого невозмутимого однообразия; унылый голос вторил голосу зловещему; можно было подумать, что священник и дьякон, представители некоего культа пыток, служат кровожадную обедню закона.
Шериф снова начал:
– В первый день вам не давали ни пить, ни есть. На второй день вам дали есть, но не дали пить; вам положили в рот три кусочка ячменного хлеба. На третий день вам дали пить, но не дали есть. Вам влили в рот в три приема тремя стаканами пинту воды, почерпнутой из сточной канавы тюрьмы. Наступил четвертый день – сегодняшний. Если вы и теперь не будете отвечать, вас оставят здесь, пока вы не умрете. Этого требует правосудие.
Законовед, не упуская случая подать реплику, монотонно произнес:
– Mors rei homagium est bonae legi.[265]
– И в то время, как вы будете умирать самым жалким образом, – подхватил шериф, – никто не придет к вам на помощь, хотя бы у вас кровь хлынула горлом, выступила из бороды, из подмышек, из всех отверстий тела, начиная со рта и кончая чреслами.
– A throtebolla, – подтвердил законовед, – et pabus et subhircis, et a grugno usque ad crupponum.
Шериф продолжал:
– Человек, выслушайте меня внимательно, ибо последствия касаются вас непосредственно. Если вы откажетесь от своего гнусного молчания и сознаетесь во всем, то вас только повесят, и вы получите право на meldefeoh, то есть на известную сумму денег.
– Damnum confitens, – подтвердил законовед, – habeat le meldefeoh. Leges Inae[266], глава двадцатая.
– Каковая сумма, – подчеркнул шериф, – будет выплачена вам дойткинсами, сускинсами и галихальпенсами, которые в силу статута, изданного в третий год царствования Генриха Пятого, отменившего эти деньги, могут иметь хождение только в данном случае; кроме того, вы будете иметь право на scortum ante mortem[267], после чего вас удавят на виселице. Таковы выгоды признания. Угодно вам отвечать суду?
Шериф умолк в ожидании ответа. Пытаемый даже не пошевельнулся.
Шериф продолжал:
– Человек, молчание – это прибежище, в котором больше риска, чем надежды на спасение. Запирательство пагубно и преступно. Кто молчит на суде, тот изменник короне. Не упорствуйте в своем дерзостном неповиновении. Подумайте о ее величестве. Не противьтесь нашей всемилостивейшей государыне. Отвечайте ей в моем лице. Будьте верным подданным.
Пытаемый захрипел.
Шериф продолжал:
– Итак, по истечении первых трех суток испытания наступили четвертые. Человек, это – решительный день. Очная ставка законом предусмотрена на четвертый день.
– Quarta die, frontem ad frontem adduce[268], – пробормотал законовед.
– Мудрость законодателя, – продолжал шериф, – избрала этот последний час для получения того, что наши предки называли «решением смертного хлада», поскольку в такое мгновение принимается на веру бездоказательное утверждение или отрицание.
Законовед снова пояснил:
– Judicium pro frodmortell, quod homines credensi sint per suum ya et per suum na. Хартия короля Адельстана. Том первый, страница сто семьдесят третья.
Шериф выждал минуту, затем наклонил к пытаемому свое суровое лицо:
– Человек, простертый на земле…
Он сделал паузу.
– Человек, слышите ли вы меня? – крикнул он.
Пытаемый не шевельнулся.
– Во имя закона, – приказал шериф, – откройте глаза.
Веки допрашиваемого по-прежнему оставались закрытыми.
Шериф повернулся к врачу, стоявшему налево от него.
– Доктор, поставьте ваш диагноз.
– Probe, da diagnosticum, – повторил законовед.
Врач, сохраняя торжественность каменного изваяния, сошел с плиты, приблизился к простертому на земле, нагнулся, приложил ухо к его рту, пощупал пульс на руке, подмышкой и на бедре, потом снова выпрямился.
– Ну как? – спросил шериф.
– Он еще слышит, – ответил медик.
– Видит он?
– Может видеть.
По знаку шерифа судебный пристав и жезлоносец приблизились. Жезлоносец поместился у головы пытаемого; судебный пристав стал позади Гуинплена.
Врач, отступив на шаг, стал между колоннами.
Тогда шериф, подняв букет роз, словно священник кропило, обратился громким голосом к допрашиваемому; он стал страшен.
– Говори, о несчастный! – крикнул он. – Закон заклинает тебя, прежде чем уничтожить. Ты хочешь казаться немым, подумай о немой могиле; ты притворяешься глухим, подумай о страшном суде, который глух к мольбам грешника. Подумай о смерти, которая еще хуже, чем ты. Подумай, ведь ты навеки останешься в подземелье. Выслушай меня, подобный мне, ибо и я – человек. Выслушай меня, брат мой, ибо я христианин. Выслушай меня, сын мой, ибо я старик. Страшись меня, ибо я властен над твоим страданием и буду беспощаден. Ужас, воплощенный в лице закона, сообщает судье величие. Подумай! Я сам трепещу перед собой. Моя собственная власть повергает меня в смятение. Не доводи меня до крайности. Я чувствую в себе священную злобу судьи карающего. Исполнясь же, несчастный, спасительным и достодолжным страхом перед правосудием и повинуйся мне. Час очной ставки наступил, и тебе надлежит отвечать. Не упорствуй. Не допускай непоправимого. Вспомни, что кончина твоя в моих руках. Внемли мне, полумертвец! Если только ты не хочешь умирать здесь в течение долгих часов, дней и недель, угасая в мучительной, медленной агонии, среди собственных нечистот, терзаемый голодом, под тяжестью этих камней, один в этом подземелье, покинутый всеми, забытый, отверженный, отданный на съедение крысам, раздираемый на части всякой тварью, водящейся во мраке, меж тем как над твоей головой будут двигаться люди, занятые своими делами, куплей, продажей, будут ездить кареты; если только ты не хочешь стенать здесь от отчаяния, скрежеща зубами, рыдая, богохульствуя, не имея подле себя ни врача, который смягчил бы боль твоих ран, ни священника, который божественной влагой утешения утолил бы жажду твоей души, о, если только ты не хочешь чувствовать, как будет выступать на губах твоих предсмертная пена, – то молю и заклинаю тебя: послушайся меня! Я призываю тебя помочь самому себе; сжалься над самим собой, сделайте, что от тебя требуют, уступи настояниям правосудия, повинуйся, поверни голову, открой глаза и скажи, узнаешь ли ты этого человека?
Пытаемый не повернул головы и не открыл глаз.
Шериф посмотрел сначала на судебного пристава, потом на жезлоносца.
Судебный пристав снял с Гуинплена шляпу и плащ, взял его за плечи и поставил лицом к свету так, чтобы закованный в цепи мог видеть его. Черты Гуинплена внезапно выступили из темноты во всем своем ужасающем безобразии.
В то же время жезлоносец нагнулся, схватил обеими руками голову пытаемого за виски, повернул ее к Гуинплену и пальцами раздвинул сомкнутые веки. Показались дико выкатившиеся глаза.
Пытаемый увидел Гуинплена.
Тогда, уже сам приподняв голову и широко раскрыв глаза, он стал всматриваться в него.
Содрогнувшись всем телом, как только может содрогнуться человек, которому на грудь навалили целую гору, он вскрикнул:
– Это он! Да, это он!
И разразился ужасным смехом.
– Это он! – повторил пытаемый.
Его голова снова упала на землю, глаза закрылись.
– Секретарь, запишите, – сказал шериф.
До этой минуты Гуинплен, несмотря на свой испуг, кое-как владел собою. Но крик пытаемого: «Это он!» потряс его. При словах же шерифа: «Секретарь, запишите» – у него кровь застыла в жилах. Ему показалось, что лежащий перед ним преступник увлекает его за собою в пропасть по причинам, о которых он, Гуинплен, даже не догадывался, и что непонятное для него признание этого человека железным ошейником замкнулось у него на шее. Он представил себе, как их обоих – его самого и этого человека – прикуют рядом к позорному столбу. Охваченный ужасом, потеряв всякую почву под ногами, он попробовал защищаться. Глубоко взволнованный, сознавая свою полную непричастность к какому бы то ни было преступлению, он бормотал что-то бессвязное и, весь дрожа, утратив последнее самообладание, выкрикивал все, что ему приходило на ум, – подсказанные смертельной тревогой слова, напоминающие пущенные наудачу снаряды.
– Неправда! Это не я! Я не знаю этого человека! Он не может знать меня, потому что я не знаю его! Меня ждут; у меня сегодня представление. Чего от меня хотят? Отпустите меня на свободу! Все это ошибка! Зачем привели меня в это подземелье? Неужели не существует никаких законов? Скажите тогда прямо, что никаких законов не существует. Господин судья, повторяю, это не я! Я не виновен ни в чем решительно. Я это твердо знаю. Я хочу уйти отсюда. Это несправедливо! Между этим человеком и мною нет ничего общего. Можете навести справки. Моя жизнь у всех на виду. Меня схватили точно вора. Зачем меня задержали? Да разве я знаю, что это за человек? Я – странствующий фигляр, выступающий на ярмарках и рынках. Я – «Человек, который смеется». Немало народу перевидало меня. Мы помещаемся на Таринзофилде. Вот уже пятнадцать лет, как я честно занимаюсь своим ремеслом. Мне пошел двадцать пятый год. Я живу в Тедкастерской гостинице. Меня зовут Гуинплен. Сделайте милость, господа судьи, прикажите выпустить меня отсюда. Не надо обижать беспомощных, обездоленных людей. Сжальтесь над человеком, который ничего дурного не сделал, у которого нет ни покровителей, ни защитников. Перед вами бедный комедиант.
– Передо мною, – сказал шериф, – лорд Фермен Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, пэр Англии.
Шериф встал и, указывая Гуинплену на свое кресло, прибавил:
– Милорд, не соблаговолит ли ваше сиятельство присесть?
Часть пятая
Море и судьба послушны одним и тем же ветрам
1. Прочность хрупких предметов
Порою судьба протягивает нам чашу безумия. Из неизвестного появляется вдруг рука и подает нам темный кубок с неведомым дурманящим напитком.
Гуинплен ничего не понял.
Он оглянулся, чтобы посмотреть, к кому обращается шериф.
Слишком высокий звук неуловим для слуха; слишком сильное волнение непостижимо для разума. Существуют определенные границы, как для слуха, так и для понимания.
Жезлоносец и судебный пристав приблизились к Гуинплену, взяли его под руки, и он почувствовал, как его сажают в то кресло, с которого поднялся шериф.
Он безропотно подчинился, не пытаясь понять, что означает все это.
Когда Гуинплен сел, судебный пристав и жезлоносец отступили на несколько шагов и, вытянувшись, стали позади кресла.
Шериф положил свой букет на выступ каменной плиты, надел очки, которые подал ему секретарь, извлек из-под груды дел, лежавших на столе, пожелтелый, покрытый пятнами, позеленевший, изъеденный плесенью и местами разорванный пергамент, исписанный с одной: стороны и хранивший на себе следы многочисленных сгибов. Подойдя поближе к фонарю, шериф поднес пергамент к глазам и, придав своему голосу всю торжественность, на какую только был способен, принялся читать:
– Вот подписи. Все сделаны разными почерками.
И снова стал читать:
– Следует приписка, сделанная тем же почерком, каким написан текст, очевидно учиненная тем лицом, которому принадлежит первая подпись.
Он прочел:
– Внизу листа помечено: «В море, на борту „Матутины“, бискайской урки из залива Пасахес».
– Этот лист, – прибавил шериф, – канцелярский пергамент с вензелем короля Иакова Второго. На полях есть еще приписка, сделанная тою же рукою:
– Jussu regis, Джеффрис, – произнес шериф во всеуслышание, но уже без всякой торжественности.
Гуинплен был подобен человеку, которому свалилась на голову черепица с крыши волшебного замка.
Он заговорил, словно в полузабытьи:
– Гернардус… да, его называли «доктор». Всегда угрюмый старик. Я боялся его. Гаиздорра, капталь, это значит – главарь. Были и женщины: Асунсион и еще другая. Потом был провансалец – Капгаруп. Он пил из плоской фляги, на которой красными буквами было написано имя.
– Вот она, – сказал шериф.
И положил на стол какой-то предмет, который секретарь вынул из «мешка правосудия».
Это была оплетенная ивовыми прутьями фляга с ушками. Она, несомненно, перевидала всякие виды и, должно быть, немало времени провела в воде. Ее облепили раковины и водоросли. Она была сплошь испещрена ржавым узором – работой океана. Затвердевшая смола на горлышке свидетельствовала о том, что фляга была когда-то герметически закупорена. Ее распечатали и откупорили, потом снова заткнули вместо пробки втулкой из просмоленного троса.
– В эту бутылку, – сказал шериф, – люди, обреченные на смерть, вложили только что прочитанное мною показание. Это послание к правосудию было честно доставлено ему морем.
Сообщив своему голосу еще большую торжественность, шериф продолжал:
– Подобно тому, как гора Харроу родит отличную пшеницу, из которой получается прекрасная мука, идущая на выпечку хлеба для королевского стола, точно так же и море оказывает Англии всевозможные услуги, и когда исчезает лорд, оно его находит и возвращает обратно.
Он прибавил:
– На этой фляге действительно красными буквами выведено чье-то имя.
Возвысив голос, он повернулся к преступнику, лежавшему неподвижно:
– Здесь стоит ваше имя, злодей! Неисповедимы пути, которыми истина, поглощаемая пучиной людских деяний, снова всплывает на поверхность.
Взяв в руки флягу, шериф поднес ее к свету той стороной, которая была очищена, – вероятно, для расследования. В ивовые прутья была вплетена извилистая красная полоска тростника, местами почерневшая от действия воды и времени. Несмотря на то, что кое-где она была повреждена, можно было совершенно ясно разобрать все десять букв, составлявших имя Хардкванон.
Шериф опять повернулся к преступнику и снова заговорил тем не похожим ни на какой другой тоном, который можно назвать голосом правосудия:
– Хардкванон! Когда эта фляга с вашим именем была нами, шерифом, предъявлена вам в первый раз, вы сразу же добровольно признали ее своею; затем, по прочтении вам пергамента, находившегося в ней, вы не пожелали ничего прибавить к своим предшествующим показаниям и отказались отвечать на какие бы то ни было вопросы, вероятно рассчитывая, что пропавший ребенок не найдется и что вы, таким образом, избегнете наказания. Вследствие этого я к вам применил «длительный допрос с наложением тяжестей», и вам вторично прочитали вышеупомянутый пергамент, содержащий в себе показания и признание ваших сообщников. Это не привело ни к чему. Сегодня, на четвертый день, – день, назначенный по закону для очной ставки, – очутившись лицом к лицу с тем, кто был брошен в Портленде двадцать девятого января тысяча шестьсот девяностого года, вы убедились в крушении всех своих греховных надежд и, нарушив молчание, признали в нем свою жертву…
Преступник открыл глаза, приподнял голову и необычно громким для умирающего голосом, в котором вместе с предсмертным хрипом звучало какое-то странное спокойствие, с зловещим выражением произнес несколько слов; при каждом слове ему приходилось подымать всей грудью кучу наваленных на «его камней, могильной плитою пригнетавших его к земле.
– Я поклялся хранить тайну и действительно хранил ее до последней возможности. Темные люди – люди верные; честность существует и в аду. Сегодня молчание уже бесполезно. Пусть будет так. И потому я говорю. Ну, да. Это он. Таким его сделали мы вдвоем с королем: король – своим соизволением, я – своим искусством.
Взглянув на Гуинплена, он прибавил:
– Смейся же вечно.
И сам захохотал.
Этот смех, еще более страшный, чем первый, звучал как рыдание.
Смех прекратился, голова Хардкванона откинулась назад, веки опустились.
Шериф, предоставив преступнику возможность высказаться, заговорил снова:
– Все это подлежит внесению в протокол.
Он дал секретарю время записать слова Хардкванона и продолжал:
– Хардкванон, по закону, после очной ставки, приведшей к положительному результату, после третьего чтения показаний ваших сообщников, подтвержденных ныне вашим собственным откровенным признанием, после вашего вторичного свидетельства вы сейчас будете освобождены от оков, чтобы, с соизволения ее величества, быть повешенным, как плагиатор.
Гуинплен ничего не понял.
Он оглянулся, чтобы посмотреть, к кому обращается шериф.
Слишком высокий звук неуловим для слуха; слишком сильное волнение непостижимо для разума. Существуют определенные границы, как для слуха, так и для понимания.
Жезлоносец и судебный пристав приблизились к Гуинплену, взяли его под руки, и он почувствовал, как его сажают в то кресло, с которого поднялся шериф.
Он безропотно подчинился, не пытаясь понять, что означает все это.
Когда Гуинплен сел, судебный пристав и жезлоносец отступили на несколько шагов и, вытянувшись, стали позади кресла.
Шериф положил свой букет на выступ каменной плиты, надел очки, которые подал ему секретарь, извлек из-под груды дел, лежавших на столе, пожелтелый, покрытый пятнами, позеленевший, изъеденный плесенью и местами разорванный пергамент, исписанный с одной: стороны и хранивший на себе следы многочисленных сгибов. Подойдя поближе к фонарю, шериф поднес пергамент к глазам и, придав своему голосу всю торжественность, на какую только был способен, принялся читать:
Шериф прервал чтение и сказал:
«Во имя отца и сына и святого духа.
Сего двадцать девятого января тысяча шестьсот девяностого года по рождестве христовом.
На безлюдном побережье Портленда был злонамеренно покинут десятилетний ребенок, обреченный тем самым на смерть от голода и холода в этом пустынном месте.
Ребенок этот был продан в двухлетнем возрасте по повелению его величества, всемилостивейшего короля Иакова Второго.
Ребенок этот – лорд Фермен Кленчарли, законный и единственный сын покойного лорда Кленчарли, барона Кленчарли-Генкервилла, маркиза Корлеоне Сицилийского, пэра Английского королевства, ныне покойного, и Анны Бредшоу, его супруги, также покойной.
Ребенок этот – наследник всех владений и титулов своего отца. Поэтому, в соответствии с желанием его величества, всемилостивейшего короля, его продали, изувечили, изуродовали и объявили пропавшим бесследно.
Ребенок этот был воспитан и обучен с целью сделать из него фигляра, выступающего на ярмарках и рыночных площадях.
Он был продан двух лет от роду, после смерти отца, причем королю было уплачено десять фунтов стерлингов за самого ребенка, а также за различные уступки, попущения и льготы.
Лорд Фермен Кленчарли в двухлетнем возрасте был куплен мною, нижеподписавшимся, а изувечен и обезображен фламандцем из Фландрии, по имени Хардкванон, которому был известен секрет доктора Конкеста.
Ребенок был нами предназначен стать маскою смеха – masca ridens.
С этой целью Хардкванон произвел над ним операцию Bucca fissa usque ad aures[269], запечатлевающую на лице выражение вечного смеха.
Способом, известным одному только Хардкванону, ребенок был усыплен и изуродован незаметно для него, вследствие чего он ничего не знает о произведенной над ним операции.
Он не знает, что он лорд Кленчарли.
Он откликается на имя «Гуинплен».
Это объясняется его малолетством и недостаточным развитием памяти, ибо он был продан и куплен, когда ему едва исполнилось два года.
Хардкванон – единственный человек, умеющий делать операцию Bucca fissa, и это дитя – единственный в наше время ребенок, над которым она была произведена.
Операция эта столь своеобразна и неповторима, что если бы этот ребенок превратился в старика и волосы его из черных стали бы седыми, Хардкванон все-таки сразу узнал бы его.
В то время, как мы пишем это, Хардкванон, которому доподлинно известны все упомянутые события, ибо он принимал в них участие в качестве главного действующего лица, находится в тюрьме его высочества принца Оранского, ныне именуемого у нас королем Вильгельмом Третьим. Хардкванон был задержан и взят под стражу по обвинению в принадлежности к шайке компрачикосов, или чейласов. Он заточен в башню Четэмской тюрьмы.
Ребенок, согласно повелению короля, был продан и выдан нам последним слугой покойного лорда Линнея в Швейцарии, близ Женевского озера, между Лозанной и Веве, в том самом доме, где скончались отец и мать ребенка; слуга умер вскоре после своих господ, так что это злодеяние в настоящее время является тайной для всех, кроме Хардкванона, заключенного в Четэмской тюрьме, и нас, обреченных на смерть.
Мы, нижеподписавшиеся, воспитали и держали у себя в течение восьми лет купленного нами у короля маленького лорда, рассчитывая извлечь из него пользу для нашего промысла.
Сегодня, покинув Англию, чтобы не разделить участи Хардкванона, мы, из опасений и страха перед суровыми карами, установленными за подобные деяния парламентом, с наступлением сумерек оставили одного на Портлендском берегу упомянутого маленького Гуинплена, лорда Фермена Кленчарли.
Сохранить это дело в тайне мы поклялись королю, но не господу.
Сегодня ночью, по воле провидения, застигнутые в море сильной бурей и находясь в совершенном отчаянии, преклонив колени перед тем, кто один в силах спасти нам жизнь и, быть может, по милосердию своему спасет и наши души, уже не ожидая ничего от людей, а страшась гнева господня и видя якорь спасения и последнее прибежище в глубоком раскаянии, примирившись со смертью и готовые радостно встретить ее, если только небесное правосудие будет этим удовлетворено, смиренно каясь и бия себя в грудь, – мы делаем это признание и вверяем его бушующему морю, чтобы оно воспользовалось им во благо, согласно воле всевышнего. Да поможет нам пресвятая дева! Аминь. В чем и подписуемся».
– Вот подписи. Все сделаны разными почерками.
И снова стал читать:
Шериф опять остановился и сказал:
«Доктор Гернардус Геестемюнде. – Асунсион». – Крест, и рядом: «Барбара Фермой с острова Тиррифа, что в Эбудах. – Гаиздорра, капталь. – Джанджирате. – Жак Катурз, по прозвищу Нарбоннец. – Люк-Пьер Капгаруп, из Магонской каторжной тюрьмы».
– Следует приписка, сделанная тем же почерком, каким написан текст, очевидно учиненная тем лицом, которому принадлежит первая подпись.
Он прочел:
Перемежая чтение своими замечаниями, шериф продолжал:
«Из трех человек, составлявших экипаж урки, судовладельца унесло волною в море, остальные два подписались ниже: – Гальдеазун. – Аве-Мария, вор».
– Внизу листа помечено: «В море, на борту „Матутины“, бискайской урки из залива Пасахес».
– Этот лист, – прибавил шериф, – канцелярский пергамент с вензелем короля Иакова Второго. На полях есть еще приписка, сделанная тою же рукою:
Шериф перевернул пергамент и, держа его в правой руке, поднес ближе к свету. Все увидели чистую страницу, если только выражение «чистая страница» применимо к полусгнившему лоскуту; посредине можно было разобрать три слова: два латинских – jussu regis[270] и подпись «Джеффрис».
«Настоящее показание написано нами на оборотной стороне королевского приказа, врученного нам в качестве оправдательного документа при покупке ребенка. Перевернув лист, можно прочесть приказ».
– Jussu regis, Джеффрис, – произнес шериф во всеуслышание, но уже без всякой торжественности.
Гуинплен был подобен человеку, которому свалилась на голову черепица с крыши волшебного замка.
Он заговорил, словно в полузабытьи:
– Гернардус… да, его называли «доктор». Всегда угрюмый старик. Я боялся его. Гаиздорра, капталь, это значит – главарь. Были и женщины: Асунсион и еще другая. Потом был провансалец – Капгаруп. Он пил из плоской фляги, на которой красными буквами было написано имя.
– Вот она, – сказал шериф.
И положил на стол какой-то предмет, который секретарь вынул из «мешка правосудия».
Это была оплетенная ивовыми прутьями фляга с ушками. Она, несомненно, перевидала всякие виды и, должно быть, немало времени провела в воде. Ее облепили раковины и водоросли. Она была сплошь испещрена ржавым узором – работой океана. Затвердевшая смола на горлышке свидетельствовала о том, что фляга была когда-то герметически закупорена. Ее распечатали и откупорили, потом снова заткнули вместо пробки втулкой из просмоленного троса.
– В эту бутылку, – сказал шериф, – люди, обреченные на смерть, вложили только что прочитанное мною показание. Это послание к правосудию было честно доставлено ему морем.
Сообщив своему голосу еще большую торжественность, шериф продолжал:
– Подобно тому, как гора Харроу родит отличную пшеницу, из которой получается прекрасная мука, идущая на выпечку хлеба для королевского стола, точно так же и море оказывает Англии всевозможные услуги, и когда исчезает лорд, оно его находит и возвращает обратно.
Он прибавил:
– На этой фляге действительно красными буквами выведено чье-то имя.
Возвысив голос, он повернулся к преступнику, лежавшему неподвижно:
– Здесь стоит ваше имя, злодей! Неисповедимы пути, которыми истина, поглощаемая пучиной людских деяний, снова всплывает на поверхность.
Взяв в руки флягу, шериф поднес ее к свету той стороной, которая была очищена, – вероятно, для расследования. В ивовые прутья была вплетена извилистая красная полоска тростника, местами почерневшая от действия воды и времени. Несмотря на то, что кое-где она была повреждена, можно было совершенно ясно разобрать все десять букв, составлявших имя Хардкванон.
Шериф опять повернулся к преступнику и снова заговорил тем не похожим ни на какой другой тоном, который можно назвать голосом правосудия:
– Хардкванон! Когда эта фляга с вашим именем была нами, шерифом, предъявлена вам в первый раз, вы сразу же добровольно признали ее своею; затем, по прочтении вам пергамента, находившегося в ней, вы не пожелали ничего прибавить к своим предшествующим показаниям и отказались отвечать на какие бы то ни было вопросы, вероятно рассчитывая, что пропавший ребенок не найдется и что вы, таким образом, избегнете наказания. Вследствие этого я к вам применил «длительный допрос с наложением тяжестей», и вам вторично прочитали вышеупомянутый пергамент, содержащий в себе показания и признание ваших сообщников. Это не привело ни к чему. Сегодня, на четвертый день, – день, назначенный по закону для очной ставки, – очутившись лицом к лицу с тем, кто был брошен в Портленде двадцать девятого января тысяча шестьсот девяностого года, вы убедились в крушении всех своих греховных надежд и, нарушив молчание, признали в нем свою жертву…
Преступник открыл глаза, приподнял голову и необычно громким для умирающего голосом, в котором вместе с предсмертным хрипом звучало какое-то странное спокойствие, с зловещим выражением произнес несколько слов; при каждом слове ему приходилось подымать всей грудью кучу наваленных на «его камней, могильной плитою пригнетавших его к земле.
– Я поклялся хранить тайну и действительно хранил ее до последней возможности. Темные люди – люди верные; честность существует и в аду. Сегодня молчание уже бесполезно. Пусть будет так. И потому я говорю. Ну, да. Это он. Таким его сделали мы вдвоем с королем: король – своим соизволением, я – своим искусством.
Взглянув на Гуинплена, он прибавил:
– Смейся же вечно.
И сам захохотал.
Этот смех, еще более страшный, чем первый, звучал как рыдание.
Смех прекратился, голова Хардкванона откинулась назад, веки опустились.
Шериф, предоставив преступнику возможность высказаться, заговорил снова:
– Все это подлежит внесению в протокол.
Он дал секретарю время записать слова Хардкванона и продолжал:
– Хардкванон, по закону, после очной ставки, приведшей к положительному результату, после третьего чтения показаний ваших сообщников, подтвержденных ныне вашим собственным откровенным признанием, после вашего вторичного свидетельства вы сейчас будете освобождены от оков, чтобы, с соизволения ее величества, быть повешенным, как плагиатор.