Он чувствовал, как рушатся его гордые мечты, как мрачной пропастью разверзается перед ним вражда этих людей.
   Всегда находится человек, способный в немногих словах выразить общее мнение.
   Лорд Скерсдейл выразил единодушное чувство собрания, воскликнув:
   – Зачем явилось сюда это чудовище?
   Гуинплен вздрогнул, словно от нестерпимой боли; он резко выпрямился и пылающим взором окинул все скамьи.
   – Зачем я явился сюда? Затем, чтобы повергнуть вас в ужас. Я чудовище, говорите вы? Нет, я – народ. Я выродок, по-вашему? Нет, я – все человечество. Выродки – это вы. Вы – химера, я – действительность. Я – Человек. Страшный «Человек, который смеется». Смеется над кем? Над вами. Над собой. Надо всем. О чем говорит этот смех? О вашем преступлении и о моей муке. И это преступление, эту муку он швыряет вам в лицо. Я смеюсь – и это значит: я плачу.
   Он остановился. Шум утих. Кое-где еще смеялись, но уже не так громко. Он подумал было, что снова овладел вниманием слушателей. Передохнув, он продолжал:
   – Маска вечного смеха на моем лице – дело рук короля. Этот смех выражает отчаяние. В этом смехе – ненависть и вынужденное безмолвие, ярость и безнадежность. Этот смех создан пыткой. Этот смех – итог насилия. Если бы так смеялся сатана, этот смех был бы осуждением бога. Но предвечный не похож на бренных людей. Он совершенен, он справедлив, и деяния королей ненавистны ему. А! Вы считаете меня выродком! Нет. Я – символ. О всемогущие глупцы, откройте же глаза! Я воплощаю в себе все. Я представляю собой человечество, изуродованное властителями. Человек искалечен. То, что сделано со мной, сделано со всем человеческим родам: изуродовали его право, справедливость, истину, разум, мышление, так же как мне изуродовали глаза, ноздри и уши; в сердце ему, так же как и мне, влили отраву горечи и гнева, а на лицо надели маску веселости. На то, к чему прикоснулся перст божий, легла хищная лапа короля. Чудовищная подмена! Епископы, пэры и принцы, знайте же, народ – это великий страдалец, который смеется сквозь слезы. Милорды, народ – это я. Сегодня вы угнетаете его, сегодня вы глумитесь надо мной. Но впереди – весна. Солнце весны растопит лед. То, что казалось камнем, станет потоком. Твердая по видимости почва провалится в воду. Одна трещина – и все рухнет. Наступит час, когда страшная судорога разобьет ваше иго, когда в ответ на ваше гиканье раздастся грозный рев. Этот час уже наступил однажды – ты пережил его, отец мой! – этот час господень назывался республикой: ее уничтожили, но она еще возродится. А пока помните, что длинную череду вооруженных мечами королей пресек Кромвель, вооруженный топором. Трепещите! Близится неумолимый час расплаты, отрезанные когти вновь отрастают, вырванные языки превращаются в языки пламени, они взвиваются ввысь, подхваченные буйным ветром, и вопиют в бесконечности; голодные скрежещут зубами; рай, воздвигнутый над адом, колеблется; всюду страдания, горе, муки; то, что находится наверху, клонится вниз, а то, что лежит внизу, раскрывает зияющую пасть; тьма стремится стать светом; отверженные вступают в спор с блаженствующими. Это идет народ, говорю я вам, это поднимается человек; это наступает конец; это багряная заря катастрофы. Вот что кроется в смехе, над которым вы издеваетесь! В Лондоне – непрерывные празднества. Пусть так. По всей Англии – пиры и ликованье. Хорошо. Но послушайте! Все, что вы видите, – это я. Ваши празднества – это мой смех. Ваши пышные увеселения – это мой смех. Ваши бракосочетания, миропомазания, коронации – это мой смех. Празднества в честь рождения принцев – это мой смех. Гром над вашими головами – это мой смех!
   Как можно было сдержаться, слыша такие слова? Смех возобновился, на этот раз с удручающей силой. Из всех видов лавы, которые извергает, словно кратер вулкана, человеческий рот, самый едкий – это насмешка. Никакая толпа не в состоянии противиться соблазну жестокой потехи. Не все казни совершаются на эшафотах, и любое сборище людей, будь то уличная толпа или законодательная палата, всегда имеет наготове палача: палач этот – сарказм. Нет пытки, которая сравнялась бы с пыткой глумления. Этой пытке подвергся Гуинплен. Насмешки сыпались на него градом камней и градом картечи. Он оказался в роли детской игрушки, манекена, истукана, ярмарочного силомера, который бьют по голове, пробуя крепость кулака. Присутствующие подпрыгивали на своих местах, кричали «Еще!», покатывались от хохота, топали ногами, хватались за брыжи. Ни торжественность места, ни пурпур мантий, ни белизна горностая, ни внушительные размеры париков – ничто не могло остановить их. Хохотали лорды, хохотали епископы, хохотали судьи. Старики смеялись до слез, несовершеннолетние надрывались от смеха. Архиепископ Кентерберийский толкал локтем архиепископа Йоркского. Генри Комптон, епископ Лондонский, брат графа Нортгемптона, хватался за бока. Лорд-канцлер опускал глаза, чтобы скрыть невольную улыбку. Смеялся даже пристав черного жезла, стоявший у перил, как живое олицетворение почтительности.
   Гуинплен скрестил руки на груди: он был бледен. Окруженный всеми этими лоснящимися от удовольствия лицами, старыми и молодыми, среди взрывов гомерического хохота, в этом вихре рукоплесканий, топота, криков «ура», среди этого безудержного ликования, этого необузданного веселья, он чувствовал в душе могильный холод. Все было кончено. Отныне он не мог уже совладать ни с выражением смеха на своем лице, ни с теми, кто осыпал его оскорблениями.
   Никогда еще не проявлялся с такой очевидностью извечный, роковой закон близости великого и смешного: хохот оказывается отзвуком мучительного вопля, пародия движется следом за отчаянием; никогда еще противоречие между кажущимся и действительным не вскрывалось столь, ужасно. Никогда еще более зловещий свет не озарял непроглядной тьмы человеческой души.
   Гуинплен присутствовал при полном крушении своих чаяний: они были уничтожены смехом. Произошло нечто непоправимое. Упавший может встать, но человек раздавленный уже не подымется. Нелепая, всепобеждающая насмешка обратила его в прах. Отныне у него не было никакой надежды. Все зависит от среды. То, что в «Зеленом ящике» было торжеством, в палате лордов оказалось падением и катастрофой. Рукоплескания, служившие там наградою, были здесь оскорблением. Он почувствовал теперь как бы изнанку своей личины. По одну сторону была симпатия простого люда, принимающего Гуинплена, по другую – ненависть знати, отвергающей лорда Фермена Кленчарли. Притягательная сила одних и отталкивающая сила других – обе одинаково влекли его во мрак. Ему казалось, будто кто-то напал на него сзади. Рок нередко наносит такие предательские удары. Потом все разъяснится, но пока судьба оказывается западней, и человек попадает в волчью яму. Гуинплену казалось, что он возносится вверх, а его осмеяли. Порой апофеозы завершаются мрачно. Существует зловещее слово: отрезвление. Это – трагическая мудрость, которую рождает опьянение. Застигнутый этой беспощадной бурей веселья, Гуинплен задумался.
   Отдаться сумасшедшему смеху – то же, что плыть по воле волн. Сборище людей, охваченное неудержимым хохотом, – то же, что судно, потерявшее компас. Никто уже не знал, ни чего он хочет, ни что он делает. Пришлось закрыть заседание.
   «Ввиду происшедшего» лорд-канцлер отложил голосование на следующий день. Члены палаты стали расходиться. Поклонившись королевскому креслу, лорды покидали зал. Их смех еще звучал в коридорах, теряясь где-то в отдалении. Кроме официальных выходов, во всех залах заседаний есть еще много дверей, скрытых коврами, лепными украшениями стен и нишами; просачиваясь в эти выходы, как просачивается влага в трещины сосуда, публика быстро освобождает помещение. В несколько минут зал пустеет. Такие перемены наступают быстро, почти без переходов. В местах шумных сборищ сразу же воцаряется безмолвие.
   Углубившись в раздумье, можно забыть обо всем и в конце концов оказаться как бы на другой планете. Гуинплен вдруг словно очнулся. Он был один в пустом зале; он и не заметил, как закрыли заседание. Все пэры куда-то исчезли, даже оба его восприемника. Осталось лишь несколько служителей палаты, ожидавших ухода «его милости», чтобы покрыть чехлами мебель и погасить свет. Он машинально надел шляпу, сошел со своей скамьи и направился к большим дверям, распахнутым в галерею. Когда он проходил мимо перил, привратник снял с него пэрскую мантию. Он едва обратил на это внимание. Мгновение спустя он был уже в галерее.
   Слуги, находившиеся в зале, с удивлением заметили, что новый лорд вышел, не поклонившись трону.



8. Был бы хорошим братом, если бы не был примерным сыном


   В галерее уже никого не было. Гуинплен прошел через стеклянную ротонду, откуда успели убрать кресло и столы и где не оставалось больше никаких следов церемонии его посвящения в пэры. Горевшие на равном расстоянии друг от друга люстры и канделябры указывали ему путь к выходу. Благодаря этой веренице огней Гуинплену удалось легко отыскать в путанице залов и коридоров дорогу, по которой он шел в палату вслед за герольдмейстером и приставом черного жезла. Он не встретил ни души, если не считать нескольких замешкавшихся старых лордов, тяжелыми шагании бредущих к выходу.
   Вдруг среди безмолвия этих огромных пустынных залов до него долетел неясный гул человеческих голосов, необычный для такого места и в столь поздний час. Он направился в ту сторону, откуда доносился шум, и очутился в широком, слабо освещенном вестибюле, служившем выходом из платы. Сквозь распахнутую стеклянную дверь виден был подъезд, лакей с факелами, площадь и ряд карет, ожидавших у подъезда.
   Отсюда и исходил шум, услышанный Гуинпленом.
   Около двери, под фонтаном, в вестибюле стояла кучка людей, которые бурно жестикулировали и громко о чем-то спорили. Незамеченный в полумраке Гуинплен подошел ближе.
   Очевидно, здесь происходила ссора. Десять – двенадцать молодых лордов толпились у выхода, а какой-то человек в шляпе, как и они, стоял перед ними, гордо вскинув голову и преграждая им дорогу.
   Кто был этот человек? Том-Джим-Джек.
   Некоторые из лордов еще не сняли пэрской мантии, другие уже сбросили с себя парламентское одеяние и были в обыкновенном платье.
   На шляпе Том-Джим-Джека развевались перья, но не белые, как у пэров, а зеленые с оранжевыми завитками; его костюм, сверху донизу расшитый золотыми галунами, был украшен у ворота и на рукавах целыми каскадами лент и кружев; левой рукой он крепко сжимал рукоять висевшей сбоку шпаги, на бархатных ножнах и на перевязи которой были вышиты золотом адмиральские якоря.
   Гуинплен услышал, как он говорил, обращаясь ко всем этим молодым лордам:
   – Я назвал вас трусами. Вы требуете, чтобы я взял свои слова назад. Извольте. Вы не трусы. Вы идиоты. Вы все накинулись на одного. Это не трусость? Пожалуй. В таком случае это глупость. Вы слушали, но ровно ничего не поняли. Старики здесь тугоухи, а молодежь тупоумна. Я в достаточной мере принадлежу к вашей среде, чтобы иметь право высказывать вам такие истины. Этот новый лорд – существо странное, он наговорил кучу нелепостей, – согласен, но среди этих нелепостей было и много верного. Его речь была сбивчива, бестолкова, он произнес ее неумело, – не спорю; он слишком часто повторял «знаете ли вы, знаете ли вы», но человек, еще вчера бывший ярмарочным фигляром, не обязан говорить, как Аристотель или как Гильберт Барнет, епископ Сарумский. Его слова о нечисти, о львах, его обращение к помощникам клерков – все это было безвкусно. Черт возьми! Кто же спорит с вами? Это была безрассудная, беспорядочная речь, где все было спутано, но иногда в ней проскальзывала настоящая правда. Говорить так, как он, не будучи опытным оратором, – это уже немалая заслуга. Хотел бы я увидеть вас на его месте. То, что он рассказал о прокаженных Бертон-Лезерса – факт бесспорный. К тому же не он первый говорит глупости в парламенте. Наконец, милорды, я не люблю, когда все нападают на одного, таков уж мой характер, а потому разрешите мне считать себя оскорбленным. Ваше поведение не нравится мне, я возмущен. Я не очень-то верю в бога, но когда он совершает добрые поступки, что случается с ним не каждый день, я готов склониться к мысли, что он существует; поэтому, например, я весьма признателен ему, если только он есть, за то, что он извлек из общественных низов пэра Англии и возвратил наследство законному владельцу; независимо от того, на руку мне это или нет, я рад, что мокрица внезапно превратилась в орла, Гуинплен – в Кленчарли. Милорды, я запрещаю вам держаться иного мнения. Жаль, что здесь нет Льюиса Дюраса. Он получил бы от меня по заслугам! Милорды, Фермен Кленчарли вел себя как лорд, а вы – как скоморохи. Что касается его смеха, он в нем не повинен. Вы потешались над его смехом. Нельзя смеяться над несчастьем. Вы глупцы, и глупцы жестокие. Вы очень ошибаетесь, если полагаете, что нельзя посмеяться и над вами, вы сами безобразны, и вы не умеете одеваться. Милорд Хавершем, я видел третьего дня твою любовницу, она отвратительна. Хоть и герцогиня, но настоящая мартышка. Господа насмешники, повторяю вам, мне очень хотелось бы послушать, сумеете ли вы связать три-четыре слова кряду. Болтать может всякий, говорить – далеко не каждый. Вы воображаете себя образованными людьми на том лишь основании, что протирали штаны на скамьях в Оксфорде или Кембридже, и потому, что, прежде чем усесться в качестве пэров Англии на скамьи Вестминстер-Холла, вы хлопали ушами на скамьях Гонвиллского или Кайского колледжа. Я говорю вам в лицо: вы вели себя нагло с новым лордом.
   Конечно, он чудовище, но чудовище, отданное на съедение диким зверям. Я предпочел бы быть на его месте, чем на вашем. Я присутствовал на заседании в качестве возможного наследника пэрства. Я все слышал. Я не имел права высказываться, но имею право быть порядочным человеком. Ваши насмешки возмутили меня. Когда я зол, я способен подняться на гору Пендлхилл и набрать там травы «собачий зуб», хотя она навлекает молнию на голову того, кто срывает ее. Вот почему я поджидал вас здесь, у выхода. Объясниться никогда не лишнее, и мне нужно поговорить с вами. Понимаете ли вы, что в известной степени оскорбили и меня? Милорды, я твердо решил отправить кое-кого из вас на тот свет. Все вы, присутствующие здесь, – Томас Тефтон, граф Тенет, Севедж, граф Риверс, Чарльз Спенсер, граф Сендерленд, Лоуренс Хайд, граф Рочестер, и вы, бароны Грей-Ролстон, Кери Хенсдон, Эскрик, Рокингем, ты, маленький Картрет, ты, Роберт Дарси, граф Холдернес, ты, Вильям, виконт Хеттон, и ты, Ральф, герцог Монтегю, и все остальные, – я, Дэвид Дерри-Мойр, моряк английского флота, бросаю вам вызов и настоятельно предлагаю вам запастись секундантами и свидетелями; я буду ждать вас, чтобы встретиться лицом к лицу и грудь с грудью нынче же вечером, сейчас же или завтра, днем или ночью, при солнечном свете или при свете факелов, в любом месте, в любое время и на каких угодно условиях, всюду, где только хватит места, чтобы скрестить два клинка; вы хорошо сделаете, если осмотрите ваши пистолеты и лезвия ваших шпаг, ибо я имею намерение сделать вакантными ваши пэрства. Огль Кавендиш, прими меры предосторожности и вспомни свой девиз: «Cavendo tutus»[343]. Мармедьюк Ленгдейл, ты поступишь благоразумно, если, по примеру твоего предка Гундольда, велишь нести за собою гроб. Джордж Бутс, граф Уорингтон, не видать тебе больше своего графства в Честере, своего критского лабиринта и высоких башен Денгем-Месси. Что касается лорда Вогана, он достаточно молод, чтобы говорить дерзости, но слишком стар, чтобы отвечать за них; поэтому за его слова я привлеку к ответу его племянника Ричарда Вогана, депутата города Мерионета в палате общин. Тебя, Джон Кемпбел, граф Гринич, я убью, как Эгон убил Мэтеса, но только честным ударом, а не сзади, так как я привык становиться к острию шпаги грудью, а не спиной. Это решено, милорды. А теперь, если угодно, прибегайте к колдовству, обращайтесь к гадалкам, натирайте себе тело мазями и снадобьями, делающими его неуязвимым, вешайте себе на шею дьявольские или богородицыны ладанки, – я буду драться с вами, невзирая ни на какие благословения или колдовские заговоры, и не стану ощупывать вас, чтобы узнать, нет ли на вас талисманов. Я буду биться с вами пеший или конный. На любом перекрестке, если хотите – на Пикадилли или Черинг-Кроссе, пусть даже для нашего поединка разворотят мостовую, как это сделали во дворе Лувра для Гиза с Бассомпьером. Слышите вы? Я вызываю вас всех! Дорм, граф Карнарвон, я заставлю тебя проглотить мою шпагу до рукоятки, как это сделал Мароль с Лилем-Мариво; тогда увидим, будешь ли ты смеяться, милорд. Ты, Барлингтон, похожий на семнадцатилетнюю девчонку, ты можешь выбрать себе место для могилы, где пожелаешь: на лужайке ли твоего Миддлсекского замка или в твоем Лендерсбергском саду в Йоркшире. Ставлю в известность ваши милости, что я не терплю дерзостей и накажу вас по заслугам, милорды. Я не допущу, чтобы вы глумились над лордом Ферменом Кленчарли. Он лучше вас. Как Кленчарли, он не менее знатен, чем вы, а как Гуинплен, он обладает умом, которого у вас нет. Я объявляю его дело своим делом, оскорбление, нанесенное ему, считаю нанесенным мне и возмущен вашими издевательствами над ним. Посмотрим, кто из нас останется жив, ибо я вызываю вас, слышите ли вы, на смертный бой; оружие и способ смерти выбирайте какие вам угодно, но так как вы в то же время и джентльмены и грубые скоты, я соразмеряю свой вызов с вашими качествами и предлагаю вам все существующие способы взаимного истребления, начиная с дворянского оружия – шпаги и кончая простонародной кулачной расправой.
   Этот яростный поток был встречен всеми молодыми людьми высокомерной улыбкой.
   – Согласны, – ответили они.
   – Я выбираю пистолет, – сказал Барлингтон.
   – Я, – заявил Эскрик, – выбираю старинный поединок в огороженном месте на палицах и на кинжалах.
   – Я, – сказал Холдернес, – рукопашную схватку на двух ножах, одном длинном и одном коротком.
   – Лорд Дэвид, – ответил граф Тенет, – ты шотландец, и я выбираю палаш.
   – Я – шпагу, – сказал Рокингем.
   – Я, – объявил герцог Ральф, – предпочитаю бокс. Это благороднее!
   Гуинплен вышел из темноты.
   Он направился к человеку, который до сих пор назывался Том-Джим-Джеком, но теперь оказался кем-то совсем другим.
   – Благодарю вас, – сказал он, – но это касается только меня.
   Все обернулись к нему.
   Гуинплен подошел еще ближе. Какая-то сила толкала его к тому, кого все называли лордом Дэвидом и кто стал его защитником, если не более. Лорд Дэвид отступил.
   – А! – воскликнул лорд Дэвид. – Это вы! Вы здесь? Прекрасно. Мне и вам надо сказать несколько слов Вы осмелились говорить о женщине, которая сперва любила лорда Линнея Кленчарли, а потом короля Карла Второго?
   – Да, говорил.
   – Сударь, вы оскорбили мою мать.
   – Вашу мать? – воскликнул Гуинплен. – Значит… я чувствовал это… значит, мы…
   – Братья, – закончил лорд Дэвид.
   И он дал Гуинплену пощечину.
   – Мы – братья, – повторил он. – Поэтому мы можем драться. Поединок возможен только между равными. Кто же мне более равен, чем собственный брат? Я пришлю к вам секундантов. Завтра мы будем драться насмерть.




Часть девятая


На развалинах





1. С высоты величия в бездну отчаяния


   В то время, как на колокольне собора святого Павла пробило полночь, какой-то человек, перейдя Лондонский мост, углублялся в сеть саутворкских переулков. Фонари уже не горели, ибо в то время в Лондоне, как и в Париже, гасили городское освещение в одиннадцать часов, то есть именно тогда, когда оно всего нужнее. Темные улицы были безлюдны. Отсутствие фонарей сокращает количество прохожих. Человек шел большими шагами. На нем был костюм, совсем не подходящий для поздней прогулки по улицам: шитый золотом атласный камзол, шпага на боку, шляпа с белыми перьями; плаща на нем не было. Ночные сторожа при виде его говорили: «должно быть, какой-нибудь лорд, побившийся об заклад», – и уступали ему дорогу с уважением, с каким должно относиться и к лордам и к пари.
   Человек этот был Гуинплен.
   Он бежал из Лондона.
   Куда он стремился, он и сам не знал. Как мы уже говорили, в душе, человека иногда бушует смерч, и для него земля и небо, море и суша, день и ночь, жизнь и смерть сливаются в непостижимый хаос. Действительность душит нас. Мы раздавлены силами, в которые не верим. Откуда-то налетает ураган. Меркнет небесный свод. Бесконечность кажется пустотой. Мы перестаем ощущать самих себя. Мы чувствуем, что умираем. Мы стремимся к какой-то звезде. Что испытывал Гуинплен? Только жажду видеть Дею. Он весь был полон одним желанием: вернуться в «Зеленый ящик», в Тедкастерскую гостиницу, шумную, ярко освещенную, оглашаемую взрывами добродушного смеха простого народа; снова встретиться с Урсусом, с Гомо, снова увидеть Дею, вернуться к настоящей жизни.
   Подобно тому, как стрела, выпущенная из лука, с роковою силою устремляется к цели, так и человек, истерзанный разочарованиями, устремляется к истине. Гуинплен торопился. Он приближался к Таринзофилду. Он уже не шел, он бежал. Его глаза впивались в расстилавшийся перед ним мрак; таким же жадным взором всматривается в горизонт мореплаватель в поисках гавани. Как радостна будет минута, когда он увидит освещенные окна Тедкастерской гостиницы!
   Он вышел на «зеленую лужайку», обогнул забор: на противоположном конце пустыря перед ним выросло здание гостиницы – единственной, как помнит читатель, жилой постройки на ярмарочной площади.
   Он стал всматриваться. Света не было. Все окна были темны.
   Он вздрогнул. Затем стал убеждать себя, что уже поздно, что харчевня закрыта, что дело объясняется просто: все спят, и ему надо только разбудить Никлса или Говикема, постучав в двери. Он двинулся туда. Он уже не бежал – он мчался изо всех сил.
   Добравшись до харчевни, он остановился, с трудом переводя дыхание. Если человек, измученный жестокой душевной бурей, судорожно сопротивляясь натиску нежданных бедствий, не зная, жив ли он или мертв, все же способен с бережной заботливостью относиться к любимому существу – это верный признак истинно прекрасного сердца. Когда все оказывается поглощенным пучиной, всплывает наверх одна только нежность. Первое, о чем подумал Гуинплен, это как бы не испугать спящую Дею.
   Он подошел к дому, стараясь производить как можно меньше шума. Он хорошо знал чуланчик, служивший ночным убежищем Говикему; в этом закоулке, примыкавшем к нижнему залу харчевни, было маленькое оконце, выходившее на площадь. Гуинплен тихонько постучал пальцем по стеклу. Надо было только разбудить Говикема.
   Но в каморке никто не пошевелился. «В его возрасте, – решил Гуинплен, – спят очень крепко». Он стукнул в оконце еще раз. Никакого движения.
   Он постучал сильнее два раза подряд. В чуланчике по-прежнему было тихо. Тогда, встревоженный, он подошел к дверям гостиницы и постучался.
   Никакого ответа.
   Чувствуя, что весь холодеет, он подумал: «Дядюшка Никлс стар, дети спят крепко, а у стариков сон тяжелый. Постучу погромче».
   Он барабанил, бил кулаком, колотил изо всей силы. И это вызвало в нем далекое воспоминание об Уэймете, когда он, еще мальчиком, бродил ночью с малюткой Деей на руках.
   Он стучался властно, как лорд; ведь он и был лордом, к несчастью.
   В доме по-прежнему стояла мертвая тишина.
   Он почувствовал, что теряет голову. Он уже перестал соблюдать осторожность. Он стал звать:
   – Никлс! Говикем!
   Он заглядывал в окна в надежде, не вспыхнет ли где-нибудь огонек.
   Никакого движения. Ни звука. Ни голоса. Ни малейшего света. Он подошел к воротам, стал стучаться, яростно грясти их и кричать:
   – Урсус! Гомо!
   Волк не залаял в ответ.
   На лбу Гуинплена выступил холодный пот.
   Он оглянулся вокруг. Стояла глухая ночь, но на небе было достаточно звезд, чтобы рассмотреть ярмарочную площадь. Его глазам представилась мрачная картина – кругом был голый пустырь; не осталось ни одного балагана. Ни одной палатки, никаких подмостков. Ни одной повозки. Цирка тоже не было. Там, где еще совсем недавно шумно кишел бродячий люд, теперь зияла зловещая черная пустота. Все исчезло.
   Безумная тревога овладела Гуинпленом. Что это значит? Что случилось? Разве тут больше нет никого? Разве с его уходом рухнула вся его прежняя жизнь? Что же сделали с ними со всеми? Ах, боже мой!
   Как ураган, он снова ринулся к гостинице. Он стал стучать в боковую дверь, в ворота, в окна, в ставни, стены, стучал кулаками, ногами, обезумев от ужаса и тоски. Он звал Никлса, Говикема, Фиби, Винос, Урсуса, Гомо. Стоя перед стеной, он надрывался в криках, он стучал что было мочи. По временам он умолкал и прислушивался. Дом оставался нем и мертв. В отчаянии он снова принимался стучать и звать. Все вокруг гудело от его ударов, стука и криков. Это было похоже на раскаты грома, пытающиеся нарушить молчание гробницы.
   Есть такая степень страха, когда человек сам делается страшен. Кто боится всего, тот уже ничего не боится. В такие минуты мы способны ударить ногой даже сфинкса. Мы не страшимся оскорбить неведомое. Гуинплен бушевал как помешанный, иногда останавливаясь, чтобы передохнуть, затем опять оглашал воздух непрерывными криками и зовом, как бы штурмуя это трагическое безмолвие.