Уроженец Лангедока орал: «caougagno!»[48] – «кокань!», что на нарбоннском наречии означает высшую степень удовлетворения. Обитатель приморской деревушки Грюиссан, лепившейся по южному склону Клаппа, он не был настоящим матросом, не был мореходом, а был скорее рыбаком, привыкшим разъезжать в своей душегубке по Бажскому озеру и вытаскивать полный рыбою невод на песчаный берег Сент-Люси. Он принадлежал к тому племени, где носят красный вязаный колпак, крестясь, складывают пальцы особым образом, как это делают испанцы, пьют вино из козьего меха, обгладывают окорок дочиста, становятся на колени, когда богохульствуют, и, обращаясь к своему покровителю с мольбой, грозят ему: «Великий святой, исполни мою просьбу, не то я запущу тебе камнем в голову» (ou te feg' un pic).
   В случае нужды он мог оказаться полезным и в роли матроса.
   Провансалец в камбузе подкидывал куски торфа под чугунный котел и варил похлебку.
   Эта похлебка напоминала собой «пучеро», но только говядину заменяла в ней рыба; провансалец бросал в кипящую воду горох, маленькие, нарезанные квадратиками, ломтики сала и стручки красного перца, что было уступкой со стороны любителя bouillabaisse[49] любителям olla podrida[50]. Развязанный мешок с провизией стоял рядом с ним. Провансалец зажег у себя над головой железный фонарь со слюдяными стеклами, подвешенный на крючке к потолку камбуза. Рядом с фонарем болтался на другом крючке зимородок, служивший флюгером. В те времена существовало народное поверье, будто мертвый зимородок, подвешенный за клюв, всегда поворачивается грудью в ту сторону, откуда дует ветер.
   Занимаясь стряпней, провансалец то и дело подносил ко рту горлышко фляги и; прихлебывал из нее водку. Фляга была широкая и плоская, с ушками, оплетенная ивняком: такие фляги носили на ремне у пояса, почему они назывались «поясными флягами». Потягивая вино, он мурлыкал себе под нос одну из тех деревенских песенок, которые как будто лишены почти всякого содержания: протоптанная тропинка, изгородь; меж кустами видны на лугу, освещенном лучами заходящего солнца, длинные тени повозки и лошади; время от времени над изгородью показываются и тотчас же пропадают вилы с охапкой сена. Для незатейливой песенки этого вполне достаточно.
   Отъезд, в зависимости от настроения и мыслей, владеющих нами в эту минуту, вызывает либо чувство облегчения, либо горесть. На урке все казались довольными, кроме самого старого члена шайки, человека в сомбреро.
   Старика этого скорее всего можно было принять за немца, хотя у него было одно из тех лиц, с которых уже стерлись все признаки какой-либо национальности; он был лыс и держал себя так степенно, что его плешь казалась тонзурой. Проходя мимо изваяния святой девы на носу урки, он всякий раз приподнимал свою войлочную шляпу, и тогда на его черепе видны были вздутые старческие вены. Длинное, похожее на мантию, одеяние из коричневой дорчестерской саржи, потертое и рваное, распахиваясь, приоткрывало кафтан, плотно облегавший его и застегнутый, наподобие сутаны, до самого горла. Его руки, казалось, сами собой складывались на груди косым, крестом, по привычке богомолов. Цвет лица у него был мертвенно бледный: лицо человека всегда отражает его внутренний мир, и ошибочно думать, будто, мысль лишена окраски. Это старческое лицо отражало странное душевное состояние – результат сложных противоречий, влекущих человека одновременно и в сторону добра и в сторону зла; внимательный наблюдатель разгадал бы, что это существо способно нравственно опуститься до уровня дикого зверя, пасть ниже тигра или возвыситься над обыкновенными людьми. Такой душевный хаос вполне возможен. В этом лице было что-то загадочное. Его таинственность была почти символической. Чувствовалось, что этот человек изведал и предвкушение зла, заранее рассчитывая его последствия, и опустошенность, следующую за его совершением. Его бесстрастие, быть может только кажущееся, носило печать двойной окаменелости: окаменелости сердца, свойственной палачу, и окаменелости мысли, свойственной мандарину. Можно было безошибочно утверждать, – ибо чудовищное тоже бывает в своем роде совершенным, – что он был способен на все, даже на душевный порыв. Всякий ученый немного напоминает труп, а человек этот был ученым. С первого же взгляда бросалась в глаза эта ученость, запечатленная во всех его движениях, даже в складках его плаща. Подвижные морщины на лице этого полиглота порою складывались в гримасу, противоречившую строгому выражению каменных черт. В нем не было лицемерия, но не было и цинизма, – лицо трагического мечтателя, человека, которого преступление привело к глубокому раздумью. Из-под нахмуренных бровей бандита светился кроткий взор архиепископа. Поредевшие седые волосы были на висках совершенно белыми. В нем чувствовался христианин, который фатализмом мог бы перещеголять турка. Костлявые пальцы были искривлены подагрой; высокая, прямая, как жердь, фигура производила смешное впечатление, уверенная поступь выдавала моряка. Ни на кого не глядя, замкнутый и зловещий, он медленно расхаживал по палубе. В глубине его зрачков можно было уловить отблеск души, отдающей себе отчет в окружающем ее мраке и знающей, что такое угрызения совести.
   Время от времени главарь шайки, человек грубый и бойкий, быстро носившийся по палубе, подбегал к нему и шептал что-то на ухо. Старик в ответ кивал головой. Казалось, молния совещается о чем-то с ночью.



3. Встревоженные люди на тревожном море


   Два человека на судне были озабочены: старик и владелец урки, которого не следует смешивать с главарем шайки; судохозяин был озабочен видом моря, старик – видом неба. Один не спускал глаз с морских волн, другой сосредоточил все свое внимание на тучах. Состояние моря тревожило владельца урки, старику же внушало опасения то, что происходило на небе. Он пристально наблюдал каждую звезду, показывавшуюся в разрывах туч.
   Был тот сумеречный час, когда еще светло, но кое-где в вечерней мгле уже слабо мерцают редкие звезды.
   Горизонт выглядел необычно. Туман принимал самые разнообразные формы.
   Он сгущался преимущественно над берегом, тучи же скоплялись главным образом над морем.
   Еще до выхода из Портлендского залива владелец урки, озабоченный высотою волн, тщательно проверил весь такелаж. Не дожидаясь момента, когда судно обогнет мыс, он подверг осмотру швиц-сарвени, убедился, что переплетка нижних вантов находится в полной исправности и служит надежной опорой путенс-вантам марсов, – предосторожность моряка, собирающегося поставить на судне все паруса.
   Урка – в этом заключался ее недостаток – сидела в воде носом на полвары глубже, чем кормой.
   Судохозяин то и дело переходил от путевого компаса к главному, стараясь при помощи обоих диоптров определить по неподвижным предметам на берегу скорость движения судна и румб, под которым оно шло. Сначала это оказался бейдевинд, и владелец урки ничего не имел против этого, хотя боковой ветер и вызывал отклонение на пять пунктов в сторону от намеченного курса. Он сам по возможности стоял все время у румпеля, невидимому не доверяя другим и считая только себя способным извлечь из управления рулем наибольшую скорость хода.
   Так как разница между румбом действительным и румбом кажущимся тем значительнее, чем быстрее движется судно, то казалось, что урка идет под большим углом к направлению ветра, чем это было на самом деле. Урка шла не в бакштаг и не в бейдевинд, но настоящее направление ветра можно определить, только когда он дует в корму. Если в облаках видны длинные полосы, спускающиеся к какой-либо точке на горизонте, эта точка и есть то место, откуда дует ветер. Но в этот вечер дуло несколько ветров, румб ветра определить было трудно, и владелец урки сомневался в правильности курса.
   Он управлял рулем осторожно и в то же время смело, брасопил реи, следил за всеми отклонениями от курса, старался не допускать их, наблюдал за дрейфом, замечал самые незначительные толчки румпеля, малейшие изменения в скорости хода, постоянно держался на известном расстоянии от берега, мимо которого шло судно; особенно же, принимая во внимание малые размеры путевого компаса, он все время добивался того, чтобы угол, образуемый флюгером и килем, был больше угла раствора парусов. Его взгляд, неизменно устремленный на воду, улавливал все изменения на ее поверхности.
   Один только раз он поднял глаза к небу, стараясь найти три звезды, находящиеся в поясе Ориона; эти три звезды носят название Трех волхвов, и в старину испанские лоцманы говаривали: «Кто видит трех волхвов, тому недалеко и до спасителя».
   Как раз в то мгновение, когда владелец урки поглядел на небо, на другом конце урки послышалось бормотание старика:
   – Не видно ни Полярной звезды, ни Антареса[51], несмотря на его ярко-красный цвет. Не различить ни одной звезды.
   Остальных беглецов это, казалось, не тревожило.
   Однако, когда прошел первый порыв радости, вызванный бегством, все почувствовали на себе ледяное дыхание ветра, напоминавшее им о том, что стоит январь и что они находятся в море. Расположиться в каюте оказалось невозможно: она была слишком мала и к тому же вся загромождена багажом и тюками с товаром. Багаж принадлежал пассажирам, а тюки – экипажу, ибо урка была не яхтой для прогулок, а судном контрабандистов. Пассажирам пришлось разместиться на палубе – лишение в сущности небольшое для этих кочевников. Привычка жить на открытом воздухе устраняет для бродяг всякую заботу о ночлеге. Звездное небо заменяет им кров, на холоде приходит крепкий, а иногда и смертный сон.
   Впрочем, в эту ночь, как мы только что сказали, небо было беззвездно.
   Уроженец Лангедока и генуэзец в ожидании ужина улеглись, свернувшись клубком, рядом с женщинами у мачты, накрывшись брезентом, который им бросили матросы.
   Лысый старик все стоял на носу судна, не трогаясь с места и как будто не чувствуя холода.
   Владелец урки, не отходя от руля, издал гортанный звук, похожий на крик птицы, которую в Америке называют «восклицателем»; на этот зов к нему подошел главарь шайки, и судохозяин обратился к нему:
   – Etcheco jauna!
   Эти два баскские слова, означающие «горный земледелец», служат у потомков древних кантабрийцев обычным вступлением к разговору, требующему серьезного внимания.
   При этом владелец урки пальцем, указал на старика, и беседа продолжалась на испанском языке, не отличавшемся особой правильностью, так как оба изъяснялись на наречии горцев:
   – Горный земледелец, что это за человек?
   – Человек.
   – На каких языках он говорит?
   – На всех.
   – Что он знает?
   – Все.
   – Какую страну он считает своей родиной?
   – Никакую и рее.
   – Кто его бог?
   – Бог.
   – Как зовешь ты его?
   – Безумцем.
   – Как, повтори, зовешь ты его?
   – Мудрецом.
   – Кто он в вашей шайке?
   – То, что он есть.
   – Главарь?
   – Нет.
   – Кто же он в таком случае?
   – Душа.
   Главарь шайки и судохозяин расстались, и каждый снова погрузился в свои мысли, а немного времени спустя «Матутина» вышла из залива.
   Началась сильная качка.
   Там, где море не было покрыто пеной, оно казалось клейкой массой; в вечернем сумраке волны, утратив четкость очертаний, походили на лужи желчи. В иных местах волны как будто ложились плашмя, и на них виднелись лучеобразные трещины, как на стекле, в которое бросили камнем. В самом центре этих расходившихся лучей, в кружащейся точке, мерцал фосфорический свет, похожий на тот кошачий блеск, которым горят глаза совы.
   «Матутина» гордо и отважно миновала полосу опасной зыби над Чембурской мелью. Чембурская мель, заграждающая выход из портлендского рейда, имеет вид не прямой преграды, а амфитеатра. Песчаная круглая арена подводного цирка с симметрически расположенными ступенями, выбитыми круговоротом волн на поглощенной морем вершине высотою с Юнгфрау, Колизей на дне океана, призрачным видением возникающий перед водолазом в прозрачной глубине морской пучины, – вот что представляет собою Чембурская мель. Чудовищная арена; там сражаются гидры, там бросаются в схватку левиафаны; там, если верить легенде, на дне гигантской воронки покоятся остовы кораблей, схваченных и потопленных исполинским пауком Кракеном, которого называют также «горой-рыбой». Такова страшная тайна моря.
   Эта призрачная, неведомая человеку жизнь дает о себе знать на поверхности моря только легкой зыбью.
   В девятнадцатом столетии Чембурская мель почти совсем исчезла. Недавно построенный волнорез силою прибоя опрокинул и разрушил это высокое подводное сооружение, подобно тому как плотина, воздвигнутая в 1760 году в Круазике, передвинула время прилива и отлива у берегов его на четверть часа. Между тем приливы и отливы вечны. Но вечность подчиняется человеку гораздо больше, чем полагают.



4. Появление тучи, не похожей на другие


   Старик, которого главарь шайки назвал сперва безумцем, а затем мудрецом, больше не покидал носовой части судна. Как только миновали Чембурскую мель, его внимание разделилось между небом и океаном. Он то опускал глаза, то снова поднимал их; особенно пристально всматривался он в направлении северо-востока.
   Судохозяин передал руль одному из матросов, перешагнул через люк канатного ящика, перешел шкафут и очутился на баке.
   Приблизившись к старику, он остановился в нескользких шагах позади него и, прижав локти к бокам, расставив руки, склонил голову набок; выкатив глаза, приподняв брови, он улыбнулся одними уголками губ, и лицо его выразило любопытство, находившееся на грани между иронией и уважением.
   Старик, потому ли, что он имел привычку беседовать иногда сам с собою, или потому, что чувствовал у себя за спиной чье-то присутствие, вызывающее его на разговор, принялся разглагольствовать, ни к кому не обращаясь и глядя на расстилавшийся перед ним водный простор:
   – Меридиан, от которого исчисляется прямое восхождение, в нашем веке обозначен четырьмя звездами: Полярной, креслом Кассиопеи, головой Андромеды и звездой Альгениб, находящейся в созвездии Пегаса. Но ни одной из них не видать…
   Слова эти, прозвучавшие еле слышно, были обронены как будто безотчетно, словно сознание этого человека не принимало никакого участия в их произнесении. Они слетали с его губ и пропадали в воздухе. Монолог – это дым духовного огня, горящего внутри нас.
   Владелец урки перебил его:
   – Сеньор…
   Старик, быть может тугой на ухо, а может быть, глубоко погруженный в свои думы, не расслышал обращения и продолжал:
   – Слишком мало звезд, и слишком много ветра. Ветер то и дело меняет направление и устремляется на берег. Он обрушивается на него отвесно. Это происходит оттого, что на суше теплее, чем на море. Воздух над сушею легче. Холодный и тяжелый морской ветер устремляется на землю и вытесняет теплый воздух. Потому-то на большой высоте ветры дуют на землю со всех сторон. Следовало бы делать длинные галсы между параллелью теоретически исчисленной и параллелью предполагаемой. В тех случаях, когда наблюдаемая широта уклоняется от широты предполагаемой не больше, чем на три минуты на каждые десять лье и на четыре минуты на каждые двадцать лье, можно не сомневаться в правильности курса.
   Судохозяин поклонился, но старик по-прежнему не замечал его. Закутанный в какое-то одеяние, похожее на мантию доктора Оксфордского или Геттингенского университета, он стоял неподвижно, не меняя своей надменно-суровой позы, и пристально смотрел на море, как человек, хорошо изучивший и водную стихию и людей. Он вглядывался в волны, как будто собираясь принять участие в их шумной беседе и сообщить им важную весть. В нем было нечто, напоминавшее и средневекового алхимика и авгура древнего Рима[52]. У него был вид ученого, претендующего на знание последних тайн природы.
   Он продолжал свой монолог, быть может в расчете на то, что кто-то его слушает.
   – Можно было бы бороться, будь у нас вместо румпеля штурвал. При скорости в четыре лье в час давление в тридцать фунтов на штурвал может дать триста тысяч фунтов полезного действия. И даже больше, ибо в некоторых случаях удается выгадать лишних два оборота.
   Судохозяин вторично поклонился и произнес:
   – Сеньор…
   Старик пристально посмотрел на него. Он повернул только голову, не изменив своей позы.
   – Называй меня доктором.
   – Сеньор доктор, я владелец судна.
   – Хорошо, – ответил «доктор».
   Доктор, – отныне и мы будем называть его так, – невидимому согласился вступить в разговор.
   – Хозяин, есть у тебя английский октант?
   – Нет.
   – Без английского октанта ты не в состоянии определять высоту ни впереди, ни позади судна.
   – Баски, – возразил судовладелец, – умели определять высоту, когда никаких англичан еще на свете не было.
   – Берегись приводиться к ветру.
   – Я припускаюсь, когда это нужно.
   – Ты измерил скорость хода корабля?
   – Да.
   – Когда?
   – Только что.
   – Чем?
   – Лагом.
   – А ты осмотрел деревянный сектор лага?
   – Да.
   – Песочные часы верно показывают свои тридцать секунд?
   – Да.
   – Ты уверен, что песок не расширил трением отверстия между двумя склянками?
   – Да.
   – Проверил ли ты песочные часы при помощи мушкетной пули, подвешенной…
   – На ровной нитке из смоченной пеньки? Разумеется.
   – Хорошо ли ты навощил нитку, чтобы она не растянулась?
   – Да.
   – А лаг ты проверил?
   – Я проверил песочные часы посредством мушкетной пули и лаг посредством пушечного ядра.
   – Каков диаметр твоего ядра?
   – Один фут.
   – Калибр вполне достаточный.
   – Это старинное ядро с нашей старой военной урки «Касс де Паргран».
   – Она входила в состав Армады?
   – Да.
   – На ней было шестьсот солдат, пятьдесят матросов и двадцать пять пушек?
   – Про то знает море, поглотившее их.
   – А как определил ты силу удара воды об ядро?
   – При помощи немецкого безмена.
   – Принял ли ты в расчет напор волны на канат, к которому привязано ядро?
   – Да.
   – Что же у тебя получилось в итоге?
   – Сто семьдесят фунтов.
   – Иными словами, урка делает четыре французских лье в час.
   – Или три голландских лье.
   – Но ведь это только превышение скорости хода над быстротою морского течения.
   – Конечно.
   – Куда ты направляешься?
   – В знакомую мне бухту между Лойолой и Сан-Себастьяном.
   – Выходи поскорее на параллель, на которой лежит эта бухта.
   – Да, надо как можно меньше отклоняться в сторону.
   – Остерегайся ветров и течений. Ветры усиливают течения.
   – Предатели!
   – Не надо ругательств! Море все слышит. Избегай бранных слов. Наблюдай – и только.
   – Я наблюдал и наблюдаю. Ветер дует сейчас навстречу поднимающемуся приливу, но скоро, как только начнется отлив, он будет дуть в одном направлении с ним, и тогда мы полетим стрелой.
   – Есть у тебя карта?
   – Нет. Для этого моря у меня нет карты.
   – Значит, ты идешь вслепую?
   – Нет. У меня компас.
   – Компас – один глаз, а карта – второй.
   – И кривой видит.
   – Каким образом ты измеряешь угол, образуемый курсом судна и килем?
   – У меня есть компас, а остальное – дело догадки.
   – Догадка хороша, но знание лучше.
   – Христофор Колумб основывался на догадке.
   – Когда во время бури стрелка компаса мечется как угорелая, никто уже не знает, за какой ветер следует ухватиться, и дело кончается тем, что теряешь всякое направление. Осел с дорожной картой стоит большего, чем прорицатель с его оракулом.
   – Но ветер пока еще не предвещает бури, и я не вижу повода к тревоге.
   – Корабли – мухи в паутине моря.
   – Сейчас ни волны, ни ветер не внушают никаких опасений.
   – Черные точки, качающиеся на волне, – вот что такое люди в океане.
   – Я не предвижу ничего дурного этой ночью.
   – Берегись, может произойти такая кутерьма, что ты и не выпутаешься из нее.
   – Пока все обстоит благополучно.
   Взор доктора устремился на северо-восток.
   Владелец урки продолжал:
   – Только бы добраться до Гасконского залива, а там я отвечаю за все. Еще бы! Там я как у себя дома. Гасконский залив я знаю, как свой карман. Хотя эта лоханка довольно часто бурлит от ярости, но мне известны все ее глубокие и мелкие места, все особенности фарватера: близ Сан-Киприано – ил, близ Сисарки – раковины, у мыса Пеньяс – песок, у Буко-де-Мимисана – мелкие гальки; я знаю, какого цвета каждый камешек.
   Он остановился: доктор не слушал его.
   Доктор внимательно смотрел на северо-восток. Что-то необычайное появилось вдруг на его бесстрастном лице. Оно выражало ту степень испуга, какую только способна выразить каменная маска. Из его уст вырвалось восклицание:
   – В добрый час!
   Его глаза, ставшие теперь совершенно круглыми, как у совы, расширились от ужаса при виде еле заметной точки на горизонте.
   Он прибавил:
   – Это справедливо. Что касается меня, я согласен.
   Судовладелец смотрел на него.
   Доктор, обращаясь не то к самому себе, не то к кому-то, притаившемуся в морской пучине, повторил:
   – Я говорю: да.
   Он умолк, шире раскрыл глаза, с удвоенным вниманием вглядываясь в то, что представилось его взору, и произнес:
   – Оно надвигается издалека, но отлично знает, что делает.
   Часть небосклона, противоположная закату, к которой неотрывно были прикованы и взор и мысль доктора, была освещена, как днем, отблеском заходившего солнца. Этот отрезок, резко очерченный окружавшими его клочьями сероватого тумана, был синего цвета, но скорее свинцового, чем лазурного оттенка.
   Доктор, всем корпусом повернувшись к морю и уже не глядя на судовладельца, указал пальцем на эту часть неба:
   – Видишь, хозяин?
   – Что?
   – Вот это.
   – Что именно?
   – Вон там.
   – Синеву? Вижу.
   – Что это такое?
   – Клочок неба.
   – Это для тех, кто думает попасть на небо, – возразил доктор. – Для тех же, кто туда не попадет, это совсем иное.
   Он подчеркнул свои загадочные слова странным взглядом, потонувшим в вечернем полумраке.
   Наступило молчание.
   Владелец урки, вспомнив двойственную характеристику, данную старику главарем шайки, мысленно задал себе вопрос: «Кто же этот человек? Безумец или мудрец?»
   Костлявый палец доктора все еще был направлен на мутно-синий край горизонта.
   – Синяя туча-хуже черной, – произнес доктор.
   И прибавил:
   – Это снеговая туча.
   – La nube de la nieve, – проговорил хозяин, переведя эти слова на родной язык, для того чтобы лучше уяснить себе их смысл.
   – Знаешь ты, что такое снеговая туча?
   – Нет.
   – Так скоро узнаешь.
   Судовладелец впился взглядом в горизонт. Всматриваясь в тучу, он бормотал сквозь зубы:
   – Месяц бурных ветров, месяц дождей, кашляющий январь да плачущий февраль – вот и вся наша астурийская зима. Дождь у нас теплый. Снег у нас выпадает только в горах. Зато там берегись лавины! Лавина ничего не разбирает: лавина – это зверь.
   – А смерч – чудовище, – подхватил доктор.
   И, помолчав немного, прибавил:
   – Вот он надвигается.
   Затем продолжал:
   – Сразу начинает дуть несколько ветров: порывистый с запада и другой, очень медленный, с востока.
   – Восточный – это лицемер, – заметил судовладелец.
   Синяя туча все росла.
   – Если снег, – продолжал доктор, – страшен, когда он скатывается с горы, сам посуди, каков он, когда обрушивается с полюса.
   Глаза его стали совершенно стеклянными; казалось, туча, сгущавшаяся на горизонте, одновременно сгущалась и на его лице.
   Он продолжал задумчиво:
   – С каждой минутой близится ужасный час. Приподымается завеса над предначертаниями верховной воли.
   Владелец урки опять задал себе вопрос: «Не сумасшедший ли это?»
   – Хозяин, – снова заговорил доктор, не отрывая взгляда от тучи, – ты много плавал в Ла-Манше?
   – Сегодня в первый раз, – ответил тот.
   Доктор, поглощенный созерцанием синей тучи, переполненный чувством тревоги, не взволновался от этого ответа, – так губка, пропитавшаяся влагой, уже не способна вобрать в себя ни одной лишней капли. В ответ на слова судохозяина он только слегка пожал плечами:
   – Как же так?
   – Я, сеньор доктор, обыкновенно плаваю только до Ирландии. Я делаю рейс от Фуэнтарабии до Блек-Харбора или до острова Акиля; называют его «остров», а на деле он состоит из двух островов. Иногда я захожу в Брачипульт, на побережье Уэльса. Но я никогда не спускался до Силлийсиих островов и этого моря не знаю.
   – Плохо дело. Горе тому, кто с трудом разбирает азбуку океана! Ла-Манш – книга, которую надо читать бегло, Ла-Манш – сфинкс. Дно у него коварное.
   – Здесь глубина двадцать пять брассов.
   – Надо держать курс на запад, где глубина достигает пятидесяти пяти брассов, и не плыть на восток, где она всего лишь двадцать брассов.