«...В предрассветные часы 2 апреля 1932 года норвежский пароход „Викинг“ сел на мель в районе Остроконечных скал, в трех милях к северо-западу от бухты Шарлоттстаун острова Сен-Пьер из островной группы пролива Ла-Манш. Радиосвязь не работала, ракетные сигналы бедствия были замечены с берега в 5 часов утра. Из-за суровых метеоусловий лишь через час удалось спустить на воду, усилиями всех имевшихся в наличие мужчин, спасательную шлюпку „Сесили Джексон“ неопрокидывающегося типа длиной 35 футов. Комендантом порта была зарегистрирована скорость порывов ветра свыше 90 узлов, и море, по сообщениям очевидцев, было штормовое. В 7.30 утра рулевой Эзра Скалли принял...»
   И далее – шесть страниц убористого текста. Я мог бы цитировать, поскольку каждое слово отпечаталось в мозгу, но проще пересказать. «Викинг» напоролся на самый опасный риф пролива Ла-Манш в штормовую погоду, и лишь чудотворец сумел бы подойти к нему вплотную и снять с борта восемнадцать человек – снять с борта, а не перетащить на лине и не переправить на плотике. В том месте, среди встречных течений и водоворотов, нельзя было и думать о том, чтобы завести на борт буксировочный конец и стащить судно со скал – оно разломилось бы в одно мгновение.
   Но у «Викинга» был ангел-хранитель – Эзра Скалли. Он рывком подогнал шлюпку и, работая моторами, удерживал ее рядом с судном, как пришитую, на удалении не более фута от борта в течение пяти секунд, достаточных, чтобы двое могли спрыгнуть и спастись. Он повторял свой маневр снова и снова, каждый раз сильно ударяясь носовой частью о борт, борясь со встречным течением.
   Наконец на борту остался только один моряк – одно обезумевшее от страха человеческое существо, уцепившееся за веревочную лестницу. При последнем заходе мой отец потянулся на помощь к нему, но бедняга так и не разжал руки, отец тоже – уж такой он был человек; «Сесили Джексон» отнесло, оба они, вцепившись друг в друга, повисли над водой, и оба упали в море. Начался прилив, этот проклятый «курсье», этот Мельничный жернов острова Сен-Пьер. Он подхватил спасательную шлюпку и швырнул ее о борт «Викинга» – раз, два, три... Три раза, сокрушая жизнь Оуэна Моргана, моего отца.
   А на обратном пути в Шарлоттстаун вновь произошла трагедия. Носовая часть «Сесили Джексон» уже была сильно повреждена, три из ее шести водонепроницаемых отсеков заливало водой. Она заходила в бухту, когда накатила огромная волна с пролива, перевернула шлюпку, снова поставила на киль и ударила, разбив в щепки, о гранитные стены старого адмиралтейского волнолома.
   Еще восемь человек погибли в то холодное утро; остальных, включая Эзру Скалли, спасли люди – встав в живую цепь и страхуя друг друга, они выловили в прибойной полосе всех уцелевших и переправили наверх.
   Так погиб мой отец; за ним ушла мать, хотя она ходила по земле после этого еще семь лет.
   А Эзра получил ленточку к своей золотой медали Королевского общества спасения на водах; был учрежден фонд общественных пожертвований на постройку ангара и бетонированного спуска у подножия холма в Гранвиле, а заодно и на приобретение спасательной шлюпки, 41-футовой шлюпки типа «Ватсон», которая стала носить имя «Оуэн Морган».
* * *
   Все это припомнилось так живо и болезненно, что я на миг потерял самообладание – и оглянулся, лишь услышав звяканье щеколды.
   Шагов я не услышал, а дверь уже открывалась. Бежать времени не было. Когда дверь закрылась и зажегся свет, в правой руке у меня был наготове маузер. Эзра уставился на меня непонимающим взглядом, полупьяный, держа в руке ящик с пустыми бутылками из-под пива.
   Он недурно научился говорить по-немецки – с тех пор как мы виделись.
   – Ты кто? – строго спросил он. – Что ты здесь делаешь?
   Я снял с головы стальную каску.
   – Здравствуй, дядя Эзра, – сказал я тихо, как в детстве; наше кровное родство было далеким, Эзра приходился моей матери троюродным братом.
   После гибели отца он заменил мне его и, я думаю, любил меня не меньше, чем мою мать – единственную женщину, которую он по-настоящему полюбил в жизни.
   Он перешел на шепот и поставил ящик на пол.
   – Оуэн? – проговорил он. – Это ты, парень?
   – Именно так, Эзра.
   Он подошел, протянул руку и мягко коснулся моего лица.
   – Боже праведный, парень, что они с тобой сделали?
   – Война, Эзра, война.
   Он медленно кивал, потом, в смущении, схватил меня в свои медвежьи объятия и оттолкнул. Сердито глядя влажными от слез глазами, он спросил:
   – Что же это такое? Что за мерзость творится? Ты сейчас пришел не за тем, за чем приходил тогда, в сороковом году?
   – Ты и об этом знаешь?
   – Узнал на другой же день... Симона сказала мне. – Тут он тряхнул головой и добавил: – Сын Оуэна Моргана – солдат. Непорядок. Что же ты не пошел на флот?
   – Были свои причины, Эзра. Как-нибудь расскажу. А где Симона?
   – Живет теперь в коттедже в Ла-Фолезе, одна. Фрицы используют дом Сеньора как полевой госпиталь. Старый Райли там заведующий.
   Последний гвоздь в гроб Джо Сент-Мартина. Но о нем у меня не было времени даже думать.
   – Слушай, что я тебе скажу, Эзра, – сказал я. – У меня немного времени. Что ты знаешь о проекте «Черномазый»?
   – Так вот почему ты здесь? Как ты об этом узнал?
   Я рассказал ему про Сент-Мартина.
   – Жаль, – сказал он, набивая табаком из старого кожаного кисета свою трубку. – Я уж надеялся, что этого ублюдка давно скормили рыбам. Попусту тратишь время, Оуэн. Ничего здесь нет. Проект «Черномазый» уже сдох. Не хватает торпед, понимаешь? А главное, почти все парни, обученные управляться с торпедами, погибли. Базы торпедных катеров Бретани, которые еще в руках немцев, крепко блокированы. Суднам снабжения трудно пробиться.
   – Я вижу, ты хорошо осведомлен.
   – Мы слушаем новости Би-би-си каждый вечер, – ответил он. – У немецкого унтер-офицера, расквартированного у меня, есть радиоприемник. – Он поколебался, затем добавил: – Не думай о них, Оуэн, ради меня. Это – все хорошие парни, в основном саперы. Мои приятели.
   – Ладно. Если не придется столкнуться с ними на узкой дорожке.
   – Значит, у тебя к ним нет ненависти?
   – К немцам? – Я мотнул головой. – Кого я только за пять лет не встречал! Французы, немцы, англичане... Люди есть люди: хорошие, плохие, никакие.
   Он медленно кивнул, потом сказал:
   – Значит, мы понимаем друг друга. Мне будет больно, если кто-нибудь из этих парней пострадает от твоей руки, Оуэн. – Затем добавил: – Не знаю, через что тебе пришлось пройти, но ты выглядишь как человек, способный на все. Что они с тобой сделали?
   – Словами не передашь, Эзра. Я теперь – полковник, если это тебе что-нибудь говорит.
   Он удивленно уставился на меня.
   – Ты молод для такого чина. Если это правда, то объяснений два: или на твоих боссов здорово надавили, или ты на самом деле заслужил свои погоны. Ладно. Куда теперь?
   – Хотелось бы увидеться с Симоной, если смогу, потом уйти. Теперь уже ненадолго. Кончается война-то.
   Я похлопал по корпусу «Оуэна Моргана» и признался ему:
   – Не поверил своим глазам, увидев эту старую красотку. Не верю, что она еще на ходу.
   Он довольно прищелкнул языком.
   – Не выходила из-под навеса с июля сорокового, когда пришли фрицы, но она в полном порядке. Мотор – зверь. Проверяю каждую неделю, понял? Когда немцы вторглись сюда, бомба грохнулась прямо на спусковой эллинг, разнесла его в щепки – днем можно будет поглядеть. Короче, спустить ее на воду я не смог. А потом появился немец-моряк, офицер, осмотрел шлюпку и хотел было ее прикарманить, но решил, что возни больше, чем толку. Весь берег заминирован, дотащить шлюпку до воды нельзя. Так она здесь и осталась.
   – Еще одно, Эзра, – проговорил я медленно. – Штейнера знаешь?
   – Манфреда Штейнера? – переспросил он. – А как же, знаю. Кто его не знает? – Тут он нахмурился и добавил: – Погоди. Как ты...
   – Джо Сент-Мартин, – ответил я. – Говорит, что Штейнер – важный человек в проекте «Черномазый». Что он собой представляет?
   – Так, – нахмурился он. – Трудный вопрос. Сказать по правде, парень, он не похож на других. Он – из дивизии «Бранденбург». Это люди особой породы, как я понял. Куча наград – позавидовал бы любой; к тому же он художник – картины пишет как Бог. Почти так же здорово, как твой отец, что еще скажешь...
   – У Сент-Мартина сложилось впечатление, что он в дружеских отношениях с Симоной.
   Эзра догадывался, что у меня на уме, и не пытался возражать. Лицо его помрачнело.
   – В дружеских. Больше чем в дружеских, Оуэн, я бы сказал. Война была долгой, парень, а она – женщина в цвету. Что ж, ты думал, она так и будет сохнуть на ветке?
   Он был прав, как всегда. Меня это успокоило.
   – Хорошо, Эзра, намек понял.
   Открылась и хлопнула дверь в доме.
   – Эзра! Ты что так долго? Где пиво?
   – Тебе лучше уйти. – Он вытянул ящик с пивом из-под старого верстака. – Не хочу, чтобы они сюда заходили. Я не доверяю тебе, Оуэн. Ты здорово изменился.
   – Погоди, Эзра, – торопливо сказал я. – Веди себя осмотрительнее. Долго это не протянется.
   Лицо его помрачнело, и он сказал с оттенком горечи:
   – Ты моих постояльцев имеешь в виду, Оуэн? Так что ж, мне позволить моим друзьям погибнуть, что ли?
   Он выключил свет и вышел, хлопнув дверью, оставив меня в темноте наедине с мыслью: кажется, пришло время покончить с моей невеселой профессией.
* * *
   Я взял велосипед и покатил обратно тем же путем, каким приехал. Ла-Фолез – это название деревеньки в полумиле от утесов в юго-западной части острова, неподалеку от того места, где я высадился. До войны ею владел офицер-отставник из Индии, но его эвакуировали вместе с жителями острова, которые изъявили желание уехать незадолго до немецкой оккупации. Однажды я встретил его, совершенно случайно, в Сент-Джеймс-парке летом 1943 года, и мы зашли в ближайший бар отметить встречу земляков.
   Деревушка лежала к югу от развилки, где дорога поворачивает к форту Мари-Луиза, и была там единственным обитаемым населенным пунктом; сохранился и особняк с пышным названием «Бронзовый век». Как и прежде, вместо дороги к деревушке вела разбитая колесами колея.
   Особняк, вопреки своему названию, был сооружением вполне достойным. Возведенный в георгианскую пору, он достраивался затем в середине XIX века; в то время на острове множество народу было занято сооружением укреплений. Мне он запомнился великолепным видом, который открывался из его окон на море, в направлении побережья Бретани.
   Я прислонил велосипед к ближайшей изгороди, снял шинель и каску, прикрыл их валежником и осторожно направился к особняку.
   У задней двери я остановился. Там стояла машина. Я подошел поближе и разглядел, что это – армейский вездеход типа «фольксваген».
   Где-то в отдалении, за полями, глухо лаяла собака, судя по голосу – восточноевропейская овчарка. Прислушавшись, я обогнул дом и очутился перед фасадом.
   Из-под занавески пробивалась полоска света, но невозможно было заглянуть внутрь. Я прошел мимо парадного крыльца к другому окну и вздрогнул, увидев его так близко. Штейнер – это был он. Он сидел в глубине комнаты за мольбертом и писал акварелью (отец тоже любил акварель). Он был в нижней рубашке, форменных брюках и сапогах. Несмотря на напряженную сосредоточенность, углы его губ были слегка вздернуты в добродушной усмешке. Это придавало его лицу насмешливое выражение, свойственное человеку, пережившему наихудшее из того, что жизнь может предложить, и отказавшемуся принимать это всерьез.
   У него были темные волнистые волосы, преждевременно поседевшие на висках, – память о русской кампании, о чем мне удалось узнать позже, – и энергичное скуластое лицо, выдававшее волевой характер. Солдата? Ученого? Возможно, и то и другое. В формировании все решают обстоятельства, вернее, уже решили. Мне было не видно, что именно он писал, не видна была вся левая сторона комнаты, куда он время от времени бросал взгляд, так что я прошел к следующему окну, с другой стороны дома, выискивая место поудобнее. Там занавеска была распахнута шире обычного; из окна лился поток желтого света, пробивая темноту. Опустившись на колени, я ухватился за подоконник и заглянул внутрь.
   Симона де Бомарше позировала, стоя в дальнем конце комнаты: вокруг талии кусок голубого шелка, вид высокомерно-победительный, грудь обнажена, одна рука на бедре. Казалось, она смотрит прямо на меня, но этого не могло быть. Смотрела она на Штейнера. Она улыбалась ему, и в душе у меня все перевернулось. А мне она когда-нибудь улыбалась так? Она когда-либо?.. И вдруг я почувствовал привкус соли на губах, и привкус соли на ее коже, и греющее спину солнце... И содрогнулась земля...
   Самая большая опасность в районе острова Сен-Пьер, даже в хорошую погоду, заключается в том, что внезапно, откуда ни возьмись, наплывает морской туман, сокращая видимость до нескольких футов, и делает опасным выход в море маленького суденышка. В 1935 году, на следующий день после дня рождения Симоны (ей исполнилось девятнадцать лет), в разгар лета мы вышли в море на новой десятифутовой парусной прогулочной лодке, которую она получила в подарок от отца.
   День был жаркий и безоблачный; остров лежал как на ладони. Меня, конечно, предупреждали об обманчивости погоды, но Симона радовалась, как ребенок новой игрушке, и непременно хотела дойти до Остроконечных скал, а по мне, все было хорошо, чего бы она ни пожелала.
   И вот, когда мы уже были милях в трех от берега, у нее вдруг запутался парусный линь, парус заполоскал, и в суматохе мы перевернулись. Надежды на то, чтобы поставить лодку на киль, не было. Я пытался это сделать, но безуспешно, и в конце концов вытолкнул Симону на днище, а сам повис рядом, надеясь на то, что лодка какое-то время продержится на плаву, хотя мы и были в спасательных жилетах. И вдруг остров исчез. Накатил туман, а полчаса спустя лодка словно передумала плавать и камнем затонула.
   Некоторое время нам удавалось превращать все в шутку, поскольку в тот жаркий летний день вода была достаточно теплой. Но вот начался отлив; вода вокруг нас стала покрываться рябью и понеслась, как река в половодье. Нас подхватило течением скоростью в десять узлов и не выпускало из своей безжалостной хватки.
   Именно отлив спас нас, что странно. Отлив и спасательные жилеты. Мы находились в трех милях от Шарлоттстауна, вблизи Остроконечных скал; течение обогнуло северное побережье и повернуло в направлении юго-восточной окраины острова Сен-Пьер, а затем – в сторону Бретани.
   Я связал наши спасательные жилеты вместе, и следующие полчаса мы держались на воде, несясь сквозь серую завесу тумана. Потом внезапно послышался грохот прибоя, показались белые от пены волны, разбивающиеся об огромные черные скалы.
   Слева от меня сквозь серую мглу проступили очертания утеса, белого от птичьего помета, и стали слышны резкие крики чаек, переговаривающихся друг с другом. Появился буревестник, за ним еще шесть, а потом нас подхватила волна в сокрушающем вихре белой вспененной воды и опустила на отлогий пляж залива Ла-Гранд.
   Помню, как, поддерживая Симону одной рукой, я побрел вперед, еле волоча ноги, как накатила с грохотом новая волна; а затем мы уже были в безопасности, и она лежала лицом вниз, откашливаясь.
   Я освободился от спасательного жилета и мокрой рубашки и перевернул Симону навзничь. Было не более трех часов пополудни; солнце, пробиваясь сквозь туман, жарило, как хорошая печь, и все равно Симону била дрожь, потому что там, в море, ее укачало.
   Я развязал ее спасательный жилет. На ней были шорты и старый отцовский рыбацкий свитер размера на три больше, чем надо, отяжелевший от воды. Я стянул его через голову. Руки и ноги у Симоны настолько ослабли, что почти одеревенели и были совершенно безжизненными.
   Я снял с нее всю одежду, как мог бережно, и стал массировать ее холодные конечности. Она вся дрожала; я обнял ее и прижал к себе. Помню, что целовал ее в лоб, помню, что она прижалась ко мне обнаженной грудью, помню, как говорил ей снова и снова, что все хорошо, что все кончилось.
   То, что произошло потом, было вполне естественным. Я помню, как она стала целовать меня, обняв мою голову, помню соленый привкус ее губ и кожи и солнце, греющее мне спину.
   – Люби меня, Оуэн, люби меня.
   И я любил ее тогда, люблю сейчас и буду любить всегда. Плоть от плоти моей? Нет, гораздо больше. Она часть меня в полном смысле слова.
   Она натянула на себя старый домашний халат, а Штейнер стал застегивать китель. Медали – мое увлечение, то, в чем я профессионально разбираюсь. Они многое говорят о людях: где они побывали – а это всегда интересно, и что совершили или намеревались совершить.
   Немцы носят свои медали за ранения на груди, как орденскую звезду. У Штейнера медаль была серебряная; это значило, что он имел три или четыре ранения. Я не удивился, увидев его ленту за кампанию на восточном фронте 1941 – 1942 годов. Кроме Железного креста второй степени и прочих рядовых наград у него был Железный крест первой степени, с которым немцы не имели привычки расставаться. У Штейнера было много общего с Фитцджеральдом. Галстук у него на шее был завязан небрежно. Лишь некоторое время спустя я обнаружил, что под ним скрывался Рыцарский крест, который, как выяснилось потом, он получил за подвиги в войсках Дунайской группировки.
   Они пошли к двери, а я стоял в тени и наблюдал. Дверь открылась, показался свет, послышался веселый смех.
   – Завтра давай пораньше. Поедем покатаемся, ладно?
   Его английский был блестящим, но мне хотелось услышать ее голос. Она ответила – голос у нее был тот же, что прежде. Странно, но есть вещи, которые мы не можем забыть.
   – Завтра. Буду ждать с нетерпением.
   Я выглянул из-за угла, когда он наклонился, чтобы поцеловать ее. Никаких чувств я не испытывал: ни ревности, ни гнева – что толку ревновать и злиться? И все же во рту пересохло, а сердце гулко забилось.
   Несколько шагов она прошла рядом с ним, а он, еще раз поцеловав ее, вернулся во двор один, напевая на ходу странную, печальную походную песню, хорошо знакомую каждому, кто служил на русском фронте в ту ужасную зиму 1942 года.
   Что мы здесь делаем? Что все это значит? Все сдвинулось. Все сошло с ума. Все летит к чертям.
   ...Я проскользнул в дом за ее спиной. Кухонная дверь была приоткрыта, я вошел туда и стал ждать. Заработал мотор «фольксвагена», потом звук стал удаляться по дороге и пропал в ночи. Послышались шаги, звякнула щеколда. Я сделал глубокий вдох и вошел в комнату.
   Она стояла у камина и расчесывала волосы, глядя в зеркало. Она сразу увидела меня. И затем произошло самое удивительное.
   – Оуэн? – сказала она. – Оуэн?
   Она узнала меня тотчас же, несмотря на черную повязку на глазу и изуродованное шрамом лицо, несмотря на пять суровых лет, обернулась и упала в мои объятия.

Глава 7ALLES IST VERRUCKT[1]

   Она покормила меня на кухне. У нее был хлеб с добавками, поскольку чистая мука была редкостью, бекон домашнего приготовления и пиво, чтобы смыть все это дело внутрь. Я отпил немного и с усмешкой сказал:
   – Значит, Эзра в свободное время варит пиво?
   – Чем еще заняться... Ты что, узнал вкус?!
   – Разок попробуешь – не забудешь.
   Сидя напротив за обшарпанным кухонным столом, она потянулась ко мне и накрыла мою ладонь своей.
   – Так много времени прошло, Оуэн. Так много...
   – Да.
   Я взял ее руку, поднес к губам и нежно поцеловал. Затем приложил ладонь к шее. У нее навернулись слезы.
   – Ах, Оуэн, какое у тебя стало лицо! Что они с тобой сделали?
   – Это первое, о чем спросил Эзра.
   – Так ты видел его?
   – Мельком. Искал тебя в доме Сеньора.
   Я рассказал ей про Джо Сент-Мартина, и, пока рассказывал, ее лицо становилось сосредоточенным и злым.
   – Он всегда был мерзким типом. Я могла бы порассказать, Оуэн, что он здесь вытворял во время оккупации.
   – Например?
   – Доносил на людей, нарушавших немецкие распоряжения. Например, в начале оккупации немцы требовали сдать все радиоприемники. А многие их утаивали, чтобы слушать Би-би-си. В доме Эзры приемник был всю войну. Тех, кто попадался, сурово наказывали. Отправляли на каторгу, в трудовые лагеря на континенте. С полдюжины жителей острова попали туда по милости Сент-Мартина.
   – Он был доносчиком?
   Она кивнула:
   – Даже хуже. Но этого не докажешь.
   Мы встали из-за стола и прошли в гостиную. Она подбросила дров в огонь. Я достал сигареты и предложил ей.
   Она глубоко затянулась и со вздохом сказала:
   – "Плейерз"... Я уж и вкус их забыла.
   – Их и на том берегу пролива трудно достать. – Я закурил и спросил: – Трудно жилось?
   – Почти как всегда, – пожала она плечами, – не легче прежнего. Последний год в особенности. Еды не хватало, и вообще... Грузовоз не заходил сюда уже с месяц.
   – А как с тобой обращались?
   – Вполне сносно. В последний год стало хуже. У нас появился новый губернатор, генерал Мюллер, как раз перед тем как папа погиб. Мне он никогда не нравился. Он – эсэсовец, и в его штабе появилось много других эсэсовцев. Не люблю эсэсовцев, никогда они мне не нравились.
   – И все же этот Мюллер позволил тебе остаться, когда почти всех остальных эвакуировали еще три месяца назад, так?
   – Но я теперь – Сеньор, Оуэн. Им нужен кто-то, кто бы представлял закон и власть. Немцы удивительно щепетильны в таких делах. И я им нужна, понимаешь? Знаешь, я три года училась в медицинском училище. Я помогаю Падди в госпитале. Мы им действительно нужны.
   – Значит, у тебя нет к ним особой ненависти?
   – Мой отец погиб под обстрелом английских крейсеров. Что ж, мне и британцев за это ненавидеть? А как ты, Оуэн? Глаз потерял. В бою, наверное?
   – Вроде того.
   – Ты их ненавидишь? За то, что остался без глаза?
   – Уже второй раз сегодня мне задают этот вопрос. – Я отрицательно покачал головой. – Нет, у меня к ним нет ненависти. Сейчас они находятся по другую сторону в игре, в которую мы играем, и это значит, что мы изо всех сил стараемся уничтожить друг друга, таковы обстоятельства. Я нарвался на часовых сегодня на утесе, возле «Чертовой лестницы», где высадился.
   Она нахмурилась:
   – И что?
   – Они пытались захватить меня в плен. Как ты думаешь, что я сделал?
   – Ты их убил? Обоих?
   На ее лице отразился настоящий ужас. Лишь позже я сумел уяснить суть происходящего и понять ее. Для нее это были люди, которых она встречала каждый день на протяжении многих лет. Вполне могло быть, что тех двоих, которых я прикончил в бункере, она знала. Как ни верти, а я здесь был пришелец, самозванец. Пять лет – срок большой. Пять лет, за которые весь остальной мир отдалился и почти исчез.
   – Еще два имени в списке покойников, Симона, – сказал я. – Так и будет, пока я на войне.
   Она смотрела на меня, побледнев; по глазам было видно, как ей тяжело. Я знал, что она хочет сказать: я стал другим человеком. Тот Оуэн Морган, которого она знала и любила сто или двести лет назад, умер, став еще одной жертвой войны. Но она ничего не сказала, вместо этого сделала над собой усилие, улыбнулась и взяла у меня стакан.
   – Принесу тебе еще пива.
   На стене висели три работы моего отца, выполненные акварелью, которые он на протяжении ряда лет дарил старому Сеньору. Был здесь и вид на залив Ла-Гранд с вершины утеса в летний день.
   Мольберт Штейнера стоял, задвинутый в дальний конец комнаты, и я подошел посмотреть. Странно, но ни один из нас не упомянул его имени, даже мимоходом, на протяжении последнего получаса, и все же он стоял между нами как живой.
   Портрет был близок к завершению и выполнен настолько хорошо, что у меня перехватило дыхание. Даже в незаконченном виде эту работу сочли бы подлинным произведением искусства где угодно. Совершенной была не только техника исполнения, но и стиль, уверенность движений кисти, чувство формы и красоты.
   Она подошла ко мне сбоку, держа стакан с пивом, а я сказал:
   – Мой отец как-то говорил, что масляные краски под силу и дураку, а вот писать акварелью может только художник. У Штейнера славно получается.
   – Он был бы счастлив услышать это от тебя.
   – Ты его любишь?
   Она смотрела на меня, и глаза на ее бледном лице казались глубокими темными впадинами. Я подошел к двери в спальню, открыл ее и включил свет. Кровать была застелена, но я сразу понял все, о чем хотел знать. На прикроватном столике – пара казенных солдатских расчесок с крестом дивизии «Бранденбург», выгравированным на ручке, рядом с умывальником – бритва, помазок и мыло.
   Я обернулся, и она сказала, стоя у двери гостиной:
   – Пять лет, Оуэн, пять лет, а он – человек хороший. Лучший из всех, кого я знала.
   – Ты его любишь? – спросил я беззвучно.
   – О, мужчины! – сказала она безнадежно. – Я говорю об одиночестве, о покое и уюте, а ты? Для тебя все просто, доступно и правильно.
   – Ты его любишь? – повторил я.
   – Могла ли я? – сказала она. – Мое сердце отдано другому, или ты забыл? Мне было четырнадцать, когда я влюбилась в тебя впервые, в твой день рождения, когда тебе исполнилось двенадцать, насколько мне помнится.
   – Мне ты всегда казалась слишком старой.