Страница:
Значительно более длительным оказалось второе моё увлечение. Сначала я пробовала, под влиянием Люцины, писать сказки, но они у меня как-то не сочинялись. Тогда я приступила к созданию повести, а может, и романа. В отцовском банке мне разрешали писать на машинке, очень мне это нравилось, и я приступила к созданию своей первой повести. Помню, что кроме героини там был ещё и автомобиль. Он был спрятан в кустах, из которых торчал то ли его зад, то ли перед, этот момент был весьма существенным для развития сюжета, но больше о повести я ничего не помню. Очень может быть, я так и не продвинулась в своём творчестве дальше вступления. Естественно, свои литературные опыты я держала в тайне.
В четвёртом классе меня смертельно обидели. Что-то нам задали на дом по польскому языку, написать требовалось немного, меньше странички. Я быстренько написала, не очень старалась и отдала учителю. Учитель вызвал меня к доске.
— Кто это написал? — строго спросил он. Я удивилась, не понимая, в чем дело.
— Никто. Я сама писала.
— Неправда. Признайся, иначе вызову родителей. Кто это писал?
Меня обвиняют во лжи? Я жутко возмутилась, не помня себя от ярости кричала и требовала объяснить, с чего вдруг такое подозрение? Почему учитель считает, что это написала не я, а кто-то другой? И не боюсь я его, пусть вызывает хоть всех моих родных, только сначала пусть скажет, за что ополчился на меня?
— Невозможно, чтобы ты такое написала, — убеждённо ответил учитель. — Накорябано ужасно, но ведь ни одной орфографической ошибки!
Сразу успокоившись, я заявила, что ошибок давно уже не делаю, а уж он-то должен был это заметить. Возможно, учитель спохватился, что и в самом деле пишу я грамотно, потому что перестал меня третировать и никого не вызывал в школу. А ошибок я не делала, по всей видимости, потому, что много читала и у меня была хорошая зрительная память. Читая прорву книг, я в конце концов запомнила, что как пишется.
Двадцать лет спустя тетрадь с орфографическими ошибками принёс из школы мой старший сын и очень меня разгневал.
— Нет, милое дитятко, — заявила я, — чего-чего, а орфографических ошибок делать ты не будешь! Такого стыда и позора я не потерплю! С сегодняшнего дня берёмся за диктанты, и корпеть над ними ты будешь до тех пор, пока не научишься писать без ошибок.
И мы взялись за диктанты. Я мучила ребёнка по-страшному, выискивала самые трудные слова и вставляла их в предложения, которые никак не были с ними связаны по смыслу. На эвкалипте у меня сидели рядком коровка с ястребком, протоколируя бабочки сквозь скорострельные очки. Представьте, помогло, ребёнок стал писать без ошибок.
Вот, пожалуйста, опять отступление от хронологического порядка, теперь я забежала далеко вперёд. Виновата, возвращаюсь.
Когда мне было одиннадцать лет, Люцина поселилась во дворце в Урсинове. Не потому, что она вдруг стала графиней, просто её муж получил работу в тамошнем образцовом хозяйстве. Оно и в самом деле было образцовым до омерзения, я имела представление о крестьянских полях, а тут во ржи ни одного василька не заметишь! Делянки же с земляникой были не зеленого, а красного цвета, что, в отличие от ржи, вызвало моё одобрение. Работников требовалось много, и их поселили не только в хозяйственных пристройках, но и в помещениях самого дворца. Люцине достались на первом этаже две комнаты с кухней и ванной, множеством коридорчиков и каких-то закомарков. Я провела часть лета в Урсинове и помню молодёжь, с которой Люцина нелегально занималась. Молодёжь запомнила я плохо, видимо, летом они не часто приходили к Люцине, зато очень хорошо запомнила кроликов, которых Люцина разводила и которым мне пришлось опять рвать в жутких количествах траву-лебеду и прочий тысячелистник, а вечерами загонять животных на ночлег. Гонялась за ними по всему парку.
Из Варшавы в Урсинов и обратно я ездила самостоятельно. От станции до Люцины нужно было тащиться пешком три с половиной километра. Летом было не страшно, но когда на Пасху сорок четвёртого я отправилась к ней, дул сильный ветер, лил дождь со снегом, я промокла насквозь и заледенела так, что говорить не могла. Зная подверженность простудам своей племянницы, Люцина перепугалась и приготовила мне горячее питьё, в состав которого кроме спирта входило немного мёда и масла. Я вылакала целую чашку, заснула и проснулась совершенно здоровой. Даже насморка не схватила!
Лето сорок четвёртого я провела у Люцины не все, по каким-то причинам в конце июля уехала, а первого августа, сами знаете, что произошло[10]. Возможно, о том, чтобы я уехала, позаботилась Люцина, она знала, что готовится, причём сведения к ней поступали с двух сторон, от наших и от немцев.
О том, что муж Люцины участвует в Сопротивлении, тогда говорили лишь намёками, открыто заговорили только после войны. Люцину тоже время от времени привлекали. В урсиновском дворце, на втором этаже, поселились какие-то важные немецкие власти, а потом разместился военный штаб.
Среди немцев был военный врач, очень неплохо говоривший по-польски. Тридцать первого июля он остановил Люцину и спросил:
— Где ваш муж?
— В Варшаве, — спокойно ответила Люцина. — Поехал в город.
— Так вот, скорее найдите его в этом городе и заставьте уехать оттуда.
— Почему? — недоверчиво и враждебно поинтересовалась Люцина.
— Потому что иначе вы его больше никогда не увидите. Завтра в Варшаве разразится восстание.
Люцина притворилась, что не поверила врачу, хотя прекрасно знала о готовящемся восстании. Фыркнула и заявила немцу, что ни в какое восстание не верит, понятия не имеет, где искать мужа, и в город не поедет. А немец как в воду глядел. Разразилось восстание, и своего мужа Люцина больше никогда не видела.
О муже сведений не поступало, зато в конце августа Люцине сообщили, что на Садыбе[11] лежит раненный в ногу её двоюродный брат Збышек, один из внуков моей прабабушки. Военные действия шли полным ходом, а надо было пробраться к раненому и подготовить его транспортировку. И Люцина решилась. Одела довоенное белое платье в красные горохи, сверху — красное шёлковое пальто в белый горошек, на ноги красные французские туфельки, на руки — длинные белые кружевные перчатки. Взяв в руки соответствующую по колеру сумочку, она прогулочным шагом направилась на прогулку в Садыбу. Уж не знаю, какую именно дорогу она избрала, но только по пути её ни один человек не остановил. Немцы пялились на неожиданное явление, наверное, вспоминали счастливое довоенное время и нарядных женщин. Люцина сделала все, что требовалось, а ночью в урсиновский дворец принесли раненого Збышека и положили в её комнате.
Рана была тяжёлая, гноилась, у больного поднялась температура. Люцина лечить умела, прошла курсы медсестёр, но у неё не было ни медикаментов, ни перевязочных материалов. Вечером сидела она с соседями на лавочке у входа в парк и ломала голову над тем, что же делать. Тут к ней подошёл тот самый немецкий врач.
— Вы любите шоколад? — вежливо задал он неожиданный вопрос.
— Люблю! — не задумываясь ответила Люцина. В конце концов, что тут такого, что она любит шоколад?
И тут врач вынул из сумки и сунул ей в руки огромную килограммовую коробку Веделевских шоколадных конфет. Мало сказать сунул, заставил её взять коробку обеими руками, придерживая крышку.
— Тогда возьмите вот это, — произнёс он подчёркивая слово «это». — Возьмите это домой и дома съешьте. — Слова «домой» и «дома» он тоже выделил особо.
Соседи покосились — что за отношения связывают Люцину с этим шкопом? Первым побуждением Люцины было отшвырнуть конфеты, но она почувствовала необычную тяжесть коробки и удержалась.
— Большое спасибо, — вежливо поблагодарила она, встала и удалилась к себе.
Там она раскрыла коробку. Внутри оказались тесно уложенные перевязочные средства, лекарства, шприц с ампулами и прочие медикаменты.
Збышек выжил, и нога у него зажила, правда, лёгкая хромота осталась навсегда.
Уже под самый конец восстания, но ещё до того, как из дворца удалили нежелательный польский элемент, поляки услышали поздно вечером доносящиеся сверху какие-то непонятные звуки. Вверху, на втором этаже, размещался немецкий штаб. Звуки были непонятные, то вроде громкое пение мощных мужских глоток, то что-то напоминающее рыдания и всхлипывания. Громче же всего звучали рёв и вой, преимущественно на букву «ууу». Самые храбрые из наших поднялись тихонько по лестнице, обнаружили, что вой доносится из большого графского салона. Приоткрыли дверь и увидели незабываемое зрелище.
Посередине огромного салона на возвышении стоял катафалк, прикрытый чем-то чёрным, вокруг горело в высоких подсвечниках шесть погребальных свечей, к гробу была прикреплена табличка с надписью: Der Krieg kaput[12]. По стеночке в полном составе сидел немецкий штаб, поголовно пьяный, и заливался горючими слезами.
Моя мать в Сопротивлении не участвовала, но находила способы подвергать свою жизнь опасности. Как-то к нам в квартиру в Груйце ворвался немецкий офицер. Ворвался нагло, не постучав, и, разумеется, на него набросилась наша собака. Шкоп рванул из кобуры пистолет, но мать опередила его. Одним рывком подняв собаку, она отшвырнула её за дверь (мы потом ещё удивлялись, ведь пёс весил не менее пятидесяти килограммов) и с разъярённым лицом двинулась на немца. Тот наставил на неё пистолет, палец на курке, вот-вот выстрелит. Я была свидетельницей этой сцены, втиснувшись в угол за большим кожаным креслом, о которое точило когти не одно поколение наших кошек, и замерла от ужаса. Немец не выстрелил, он что-то сердито сказал матери по-немецки, она, не знавшая немецкого языка, раздражённо ответила ему по-польски. Злой как черт немец махнул рукой, спрятал пушку и ушёл. Зачем приходил — неизвестно.
Раз какой-то немецкий чин пытался на улице угостить меня конфеткой. Мать удержала меня за руку. На чина даже взглянуть не соизволила, мне же прошипела: «Не бери».
— Warum?[13] — удивился шкоп. — Пашаму?
Естественно, и ответить мать не соизволила, но её запрет был излишним, у меня бы рука отсохла, если бы я что-то приняла от немца Безусловно, причиной такого поведения немца была красота матери.
( В сорок третьем году меня отдали в интернат…)
В четвёртом классе меня смертельно обидели. Что-то нам задали на дом по польскому языку, написать требовалось немного, меньше странички. Я быстренько написала, не очень старалась и отдала учителю. Учитель вызвал меня к доске.
— Кто это написал? — строго спросил он. Я удивилась, не понимая, в чем дело.
— Никто. Я сама писала.
— Неправда. Признайся, иначе вызову родителей. Кто это писал?
Меня обвиняют во лжи? Я жутко возмутилась, не помня себя от ярости кричала и требовала объяснить, с чего вдруг такое подозрение? Почему учитель считает, что это написала не я, а кто-то другой? И не боюсь я его, пусть вызывает хоть всех моих родных, только сначала пусть скажет, за что ополчился на меня?
— Невозможно, чтобы ты такое написала, — убеждённо ответил учитель. — Накорябано ужасно, но ведь ни одной орфографической ошибки!
Сразу успокоившись, я заявила, что ошибок давно уже не делаю, а уж он-то должен был это заметить. Возможно, учитель спохватился, что и в самом деле пишу я грамотно, потому что перестал меня третировать и никого не вызывал в школу. А ошибок я не делала, по всей видимости, потому, что много читала и у меня была хорошая зрительная память. Читая прорву книг, я в конце концов запомнила, что как пишется.
Двадцать лет спустя тетрадь с орфографическими ошибками принёс из школы мой старший сын и очень меня разгневал.
— Нет, милое дитятко, — заявила я, — чего-чего, а орфографических ошибок делать ты не будешь! Такого стыда и позора я не потерплю! С сегодняшнего дня берёмся за диктанты, и корпеть над ними ты будешь до тех пор, пока не научишься писать без ошибок.
И мы взялись за диктанты. Я мучила ребёнка по-страшному, выискивала самые трудные слова и вставляла их в предложения, которые никак не были с ними связаны по смыслу. На эвкалипте у меня сидели рядком коровка с ястребком, протоколируя бабочки сквозь скорострельные очки. Представьте, помогло, ребёнок стал писать без ошибок.
Вот, пожалуйста, опять отступление от хронологического порядка, теперь я забежала далеко вперёд. Виновата, возвращаюсь.
Когда мне было одиннадцать лет, Люцина поселилась во дворце в Урсинове. Не потому, что она вдруг стала графиней, просто её муж получил работу в тамошнем образцовом хозяйстве. Оно и в самом деле было образцовым до омерзения, я имела представление о крестьянских полях, а тут во ржи ни одного василька не заметишь! Делянки же с земляникой были не зеленого, а красного цвета, что, в отличие от ржи, вызвало моё одобрение. Работников требовалось много, и их поселили не только в хозяйственных пристройках, но и в помещениях самого дворца. Люцине достались на первом этаже две комнаты с кухней и ванной, множеством коридорчиков и каких-то закомарков. Я провела часть лета в Урсинове и помню молодёжь, с которой Люцина нелегально занималась. Молодёжь запомнила я плохо, видимо, летом они не часто приходили к Люцине, зато очень хорошо запомнила кроликов, которых Люцина разводила и которым мне пришлось опять рвать в жутких количествах траву-лебеду и прочий тысячелистник, а вечерами загонять животных на ночлег. Гонялась за ними по всему парку.
Из Варшавы в Урсинов и обратно я ездила самостоятельно. От станции до Люцины нужно было тащиться пешком три с половиной километра. Летом было не страшно, но когда на Пасху сорок четвёртого я отправилась к ней, дул сильный ветер, лил дождь со снегом, я промокла насквозь и заледенела так, что говорить не могла. Зная подверженность простудам своей племянницы, Люцина перепугалась и приготовила мне горячее питьё, в состав которого кроме спирта входило немного мёда и масла. Я вылакала целую чашку, заснула и проснулась совершенно здоровой. Даже насморка не схватила!
Лето сорок четвёртого я провела у Люцины не все, по каким-то причинам в конце июля уехала, а первого августа, сами знаете, что произошло[10]. Возможно, о том, чтобы я уехала, позаботилась Люцина, она знала, что готовится, причём сведения к ней поступали с двух сторон, от наших и от немцев.
О том, что муж Люцины участвует в Сопротивлении, тогда говорили лишь намёками, открыто заговорили только после войны. Люцину тоже время от времени привлекали. В урсиновском дворце, на втором этаже, поселились какие-то важные немецкие власти, а потом разместился военный штаб.
Среди немцев был военный врач, очень неплохо говоривший по-польски. Тридцать первого июля он остановил Люцину и спросил:
— Где ваш муж?
— В Варшаве, — спокойно ответила Люцина. — Поехал в город.
— Так вот, скорее найдите его в этом городе и заставьте уехать оттуда.
— Почему? — недоверчиво и враждебно поинтересовалась Люцина.
— Потому что иначе вы его больше никогда не увидите. Завтра в Варшаве разразится восстание.
Люцина притворилась, что не поверила врачу, хотя прекрасно знала о готовящемся восстании. Фыркнула и заявила немцу, что ни в какое восстание не верит, понятия не имеет, где искать мужа, и в город не поедет. А немец как в воду глядел. Разразилось восстание, и своего мужа Люцина больше никогда не видела.
О муже сведений не поступало, зато в конце августа Люцине сообщили, что на Садыбе[11] лежит раненный в ногу её двоюродный брат Збышек, один из внуков моей прабабушки. Военные действия шли полным ходом, а надо было пробраться к раненому и подготовить его транспортировку. И Люцина решилась. Одела довоенное белое платье в красные горохи, сверху — красное шёлковое пальто в белый горошек, на ноги красные французские туфельки, на руки — длинные белые кружевные перчатки. Взяв в руки соответствующую по колеру сумочку, она прогулочным шагом направилась на прогулку в Садыбу. Уж не знаю, какую именно дорогу она избрала, но только по пути её ни один человек не остановил. Немцы пялились на неожиданное явление, наверное, вспоминали счастливое довоенное время и нарядных женщин. Люцина сделала все, что требовалось, а ночью в урсиновский дворец принесли раненого Збышека и положили в её комнате.
Рана была тяжёлая, гноилась, у больного поднялась температура. Люцина лечить умела, прошла курсы медсестёр, но у неё не было ни медикаментов, ни перевязочных материалов. Вечером сидела она с соседями на лавочке у входа в парк и ломала голову над тем, что же делать. Тут к ней подошёл тот самый немецкий врач.
— Вы любите шоколад? — вежливо задал он неожиданный вопрос.
— Люблю! — не задумываясь ответила Люцина. В конце концов, что тут такого, что она любит шоколад?
И тут врач вынул из сумки и сунул ей в руки огромную килограммовую коробку Веделевских шоколадных конфет. Мало сказать сунул, заставил её взять коробку обеими руками, придерживая крышку.
— Тогда возьмите вот это, — произнёс он подчёркивая слово «это». — Возьмите это домой и дома съешьте. — Слова «домой» и «дома» он тоже выделил особо.
Соседи покосились — что за отношения связывают Люцину с этим шкопом? Первым побуждением Люцины было отшвырнуть конфеты, но она почувствовала необычную тяжесть коробки и удержалась.
— Большое спасибо, — вежливо поблагодарила она, встала и удалилась к себе.
Там она раскрыла коробку. Внутри оказались тесно уложенные перевязочные средства, лекарства, шприц с ампулами и прочие медикаменты.
Збышек выжил, и нога у него зажила, правда, лёгкая хромота осталась навсегда.
Уже под самый конец восстания, но ещё до того, как из дворца удалили нежелательный польский элемент, поляки услышали поздно вечером доносящиеся сверху какие-то непонятные звуки. Вверху, на втором этаже, размещался немецкий штаб. Звуки были непонятные, то вроде громкое пение мощных мужских глоток, то что-то напоминающее рыдания и всхлипывания. Громче же всего звучали рёв и вой, преимущественно на букву «ууу». Самые храбрые из наших поднялись тихонько по лестнице, обнаружили, что вой доносится из большого графского салона. Приоткрыли дверь и увидели незабываемое зрелище.
Посередине огромного салона на возвышении стоял катафалк, прикрытый чем-то чёрным, вокруг горело в высоких подсвечниках шесть погребальных свечей, к гробу была прикреплена табличка с надписью: Der Krieg kaput[12]. По стеночке в полном составе сидел немецкий штаб, поголовно пьяный, и заливался горючими слезами.
Моя мать в Сопротивлении не участвовала, но находила способы подвергать свою жизнь опасности. Как-то к нам в квартиру в Груйце ворвался немецкий офицер. Ворвался нагло, не постучав, и, разумеется, на него набросилась наша собака. Шкоп рванул из кобуры пистолет, но мать опередила его. Одним рывком подняв собаку, она отшвырнула её за дверь (мы потом ещё удивлялись, ведь пёс весил не менее пятидесяти килограммов) и с разъярённым лицом двинулась на немца. Тот наставил на неё пистолет, палец на курке, вот-вот выстрелит. Я была свидетельницей этой сцены, втиснувшись в угол за большим кожаным креслом, о которое точило когти не одно поколение наших кошек, и замерла от ужаса. Немец не выстрелил, он что-то сердито сказал матери по-немецки, она, не знавшая немецкого языка, раздражённо ответила ему по-польски. Злой как черт немец махнул рукой, спрятал пушку и ушёл. Зачем приходил — неизвестно.
Раз какой-то немецкий чин пытался на улице угостить меня конфеткой. Мать удержала меня за руку. На чина даже взглянуть не соизволила, мне же прошипела: «Не бери».
— Warum?[13] — удивился шкоп. — Пашаму?
Естественно, и ответить мать не соизволила, но её запрет был излишним, у меня бы рука отсохла, если бы я что-то приняла от немца Безусловно, причиной такого поведения немца была красота матери.
( В сорок третьем году меня отдали в интернат…)
В сорок третьем году меня отдали в интернат при монастыре Воскресения Господнего, в Варшаве на Жолибоже. Я сама вынудила родителей это сделать, всю плешь им проела. Возможно, так туда стремилась под воздействием бесчисленных книг, прочитанных ещё до войны. На решение родителей наверняка повлияли не только мои уговоры, но и совершенно реальная необходимость убрать меня из города. Девочкой я была крупной, возможно, на вид мне можно было дать и четырнадцать, а четырнадцатилетних немцы уже хватали во время облав. Почему-то я больше не могла учиться в Груйце, надо было переводить меня в Варшаву, а здесь угрожала серьёзная опасность во время нахождения на улицах.
Хотя я сама изо всех сил стремилась в интернат при монастыре, меня охватила паника, когда наконец меня туда повезли на извозчике. Моё состояние можно было понять. Первый раз в жизни мне предстояло покинуть родительский дом и остаться одной среди незнакомых людей. И хочется, и колется… Хотение перебороло, и я не стала передумывать.
В интернате мне понравилось, и я как-то сразу в нем прижилась. Может, повлияло и то обстоятельство, что в первый же день на ужин было подано моё любимое блюдо: картофельные клёцки, причём такие, какие я особенно любила, круглые и политые растопленным маслом с истолчёнными сухариками. Быстро усвоила я правила поведения в обители сестричек и приняла их всей душой.
Книжек, по которым мы учились, было очень мало, девочки не могли держать их при себе. Оно и понятно, ведь мы изучали запрещённые немцами предметы: польский язык, литературу, историю и т. п. Особенно страшными последствиями была чревата история, об этом знали даже самые маленькие из нас, поэтому ежедневно после занятий учебные пособия следовало относить в клаузуру. Относили их дежурные, обязательно по две ученицы из каждого класса, меня тоже назначали дежурной, и помню, что, заходя в это святая святых, закрытое для посторонних помещение монастыря, я испытывала чувство, что совершаю святотатство.
Именно в интернате в первый раз я почувствовала силу своего проклятого воображения. Тот давний случай, с ксёндзом, не в счёт, тогда я была слишком мала и просто по малолетству могла отвлечься от урока, ни о чем особенном не думая. Теперь же было совсем другое, так что у меня не осталось никаких сомнений.
Большинство уроков в монастыре проходило таким образом: ведущая урок сестра рассказывала нам содержание, а мы внимательно слушали. Книги опасно было иметь, об этом я уже говорила, делать записи во время уроков — тоже. Поэтому ставка в основном делалась на внимательность и память учениц. На следующем уроке мы повторяли по памяти содержание предыдущего и шли дальше. Как-то сестра вызвала меня рассказать содержание предыдущего — и дудки! Черта с два! Я не имела ни малейшего понятия о предыдущем. Это вызвало лёгкий шок, в конце концов, я была неплохой ученицей, в недоразвитости меня нельзя было упрекнуть, что же такое случилось? Может, я нездорова?
— Дитя моё! — чуть ли не с ужасом сказала сестра, которая вела занятия. — Ведь я же собственными глазами видела, как ты сидишь и внимательно меня слушаешь! Ты глаз с меня не сводила!
Очень возможно, она собственными глазами видела, как я с неё глаз не сводила, но я-то её не видела! Ну и что с того, что я на неё смотрела? Вырасти у неё чёрная борода или рыжие усы — я бы не заметила. Теперь я с ужасом вспомнила, что именно видела вместо нашей милой сестрички, какие сцены разыгрались в моем воображении. Возможно, импульс им дало какое-то первое предложение её урока, но дальше все пошло по-моему. Я сама не могла понять, как же это случилось, что из часовой лекции я не запомнила н и ч е г о, а ведь мне казалось, я слушаю самым внимательнейшим образом.
Со слезами на глазах я наконец призналась, что, наверное, нечаянно задумалась о чем-то и ничего из урока не слышала. Сестра не стала применять санкций к заблудшей овечке, ограничилась тем, что мягко пожурила её, и плохо сделала. Со мной ещё несколько раз повторился подобный казус, в результате чего я получила двойку по польскому языку.
Пришлось вмешаться настоятельнице монастыря. Вызвав меня, она произнесла речь предельно короткую, но очень впечатляющую.
— Дитя моё! — с невыразимым возмущением сказала она. — У тебя двойка по польскому?! Во время оккупации? Теперь, когда у нас тут немцы?!
Речь возмущённой до глубины души сестры-патриотки потрясла меня до такой степени, что грамматику польского языка я запомнила на всю жизнь. До малейших деталей знакомы мне действительные и страдательные причастия, не представляют никаких трудностей степени сравнения прилагательных и любые глагольные формы, а также грамматические разборы предложений. Патриотизм действовал безотказно, за шесть недель двойку я заменила на пятёрку.
В интернате нас всех приучили к аккуратности, даже меня, жуткую неряху. Мы все убирали за собой, прислуги не было. Одежду складывали аккуратненько, ванную содержали в идеальном виде. На второй год моего пребывания в монастыре немного изменились порядки. Вместо того чтобы одежду складывать на стуле, мы должны были свернуть её в узел, сделанный из нижней юбки и подвешенный к стулу так, чтобы в случае необходимости можно было сорвать его одним движением. Необходимость наступала почти каждую ночь, начались бомбёжки, и нам приходилось бежать в укрытие. Впрочем, недолго мы туда бегали, только поначалу, когда заспанные и донельзя перепуганные хватали свои вещички и мчались в укрытие. Но ко всему привыкает человек, мы тоже привыкли, и настал момент, когда отчаявшиеся сестры напрасно пытались разбудить своих воспитанниц и вытащить их из постелей. Воспитанницы, услышав разрывы бомб, только отмахивались, переворачивались на другой бок и снова засыпали.
Монахини в большинстве своём были добрые, симпатичные, культурные и хорошо воспитанные. Во всяком случае мне не вспоминается ни одна, которую мы бы не любили, а некоторых просто обожали. Исключение составляла разве что одна настоятельница, которую мы так уважали, что просто не осмеливались питать к ней другие, более легковесные чувства.
В интернате нас учили вежливости и хорошим манерам. Возвращаясь к родителям на каникулы, мы в первые дни просто ошарашивали их своими манерами и хорошим воспитанием. Правда, очень скоро эта вежливость слетала с нас, и хорошо, очень уж мы были не от мира сего. Правда, общаться с миром было непросто, мы привыкли к обращению «проше сестры» вместо привычных «проше пана, пани». Одна девочка даже к отцу обратилась:
— Проше сестры… ой, нет, проше пана… ой, нет, проше ксёндза… фу, совсем запуталась! Папуля!
В монастыре для нас старательно отбирали соответствующие книги для чтения и соответствующие пьесы для постановки в нашем любительском кружке. Помню «Модную жену» в исполнении старших, семнадцатилетних воспитанниц. Получилось у них замечательно, зрительницы прямо покатывались от смеха, ибо девушки исполняли пьесу в комическом ключе.
В монастырском саду мы устраивали гимнастические состязания по прыжкам в длину и в высоту, отмеряя расстояние верёвкой с завязанными узелками. Не помню, чего я добилась в прыжках в высоту, но в длину я установила рекорд: четыре метра десять сантиметров. В общем, интернат я любила, у меня остались о нем самые приятные воспоминания.
Моё пребывание в монастырском интернате закончилось памятным событием. За мной приехал отец, и мы провели с ним весь день. Отец наконец-то заметил, что у него есть дочь. Что ж, я уже выросла, со мной можно было поговорить, я не требовала присмотра, мною даже можно было иногда гордиться. Хотя порой он говорил, что я слишком уж послушная девочка…
Ну и опять придётся сделать отступление. Девочка я действительно была вежливая и послушная и вдруг в возрасте девяти лет, значит в третьем классе, сильно подорвала такую свою репутацию. Мальчишки в нашем классе, как, впрочем, всегда и везде, таскали за косы девчонок, закрывали двери на переменах, не давая выйти из класса, в общем, хулиганили. И чем девчонка громче кричала, тем им было интересней. Не нравились мне такие порядки, и как-то, когда двое парней из нашего класса не позволили мне и ещё одной девочке выйти из класса, я потеряла терпение. Сидя верхом на парте, я молниеносно вытащила из парты чернильницу-невыливайку и запустила ею в парня, который пытался к тому же схватить мой портфель. Мне не разрешали делать то, что мне хотелось, заставляли подчиняться силе, а этого я не терпела никогда! Ну и вот взрыв ярости.
Чернильница угодила хулигану в плечо. Немного чернил успело вылиться мне на руку, но в основном залило ему лицо и одежду. Соскочив с парты, я принялась глупо смеяться, а парень просто окаменел. Я кинулась к двери, второй предусмотрительно устранился с моего пути и не препятствовал выходу из класса. Вытянув перед собой залитую чернилами руку, я помчалась домой и призналась в том, что совершила. Меня не наказали, в конце концов, чернильницей я запустила в целях самообороны, моя мать дала матери пострадавшего мальчика лимон, чтобы свести пятна с одежды. Выпороли парня за испорченную одежду. Потом он обходил меня за три версты, впрочем, не только он, но и остальные мальчишки из нашего класса.
В четвёртом классе кто-то из моих одноклассников разбил стекло в окне, и я почему-то оказалась в числе подозреваемых. И вот тогда отец произнёс памятные слова о том, что его дочь слишком послушная и тихая девочка и, если бы я разбила стекло, он бы на радостях дал мне пятьдесят злотых. Я очень хорошо запомнила его высказывание. Через полгода мне случайно довелось оказаться причастной к такому же преступлению — разбили стекло в классе, и я быстренько помчалась к отцу за обещанным вознаграждением. Несмотря на то что пришлось платить, отец все-таки своё слово сдержал.
Ну и возвращаясь к последнему дню моего пребывания в интернате, вспоминаю его как настоящий праздник. Сначала мы с отцом отправились к фотографу, а потом в парикмахерскую, где мне отрезали косы. Этот момент был гвоздём праздничной программы. После чего отец повёл меня в ресторан. Первый раз в жизни я оказалась в ресторане и от волнения изо всего меню запомнила лишь молодой картофель с зеленой петрушкой.
И тут опять приходится делать отступление. Предупреждаю, теперь пойдут сплошные отступления и хронологическая чересполосица, но мне уж так вспоминается, и я рассказываю обо всем, что приходит в голову. Отец тогда уже был на заметке у оккупантов, скрывался, и с его стороны было очень неосторожно и крайне легкомысленно шататься по злачным местам Варшавы. А все началось гораздо раньше.
Сначала ограбили отцовский банк. Об этом я знаю по рассказам, видимо, меня тогда не было в Варшаве. Однажды вечером мои родители играли в своей квартире с одним знакомым в бридж. Вдруг стук в дверь и врываются бандиты. Интересно, а где был наш пёс? В деревне у Тересы? Или заперли его в спальне? Врываются, значит, бандиты и велят присутствующим лечь на пол. Ничего не поделаешь, подчиняясь грубой силе, присутствующие легли ничком у шкафа. Бандиты привели ещё одну несчастную жертву, некоего Марквардта, жившего рядом. Был это фольксдойч. И тоже велели лечь рядом с остальными у книжного шкафа. До сих пор все безоговорочно выполняли требования бандитов, но тут мать воспротивилась и заявила, что не желает валяться на полу рядом с каким-то фольксдойчем, и потребовала разрешить ей пересесть в кресло. Ей разрешили с условием, что она сядет спиной к комнате, лицом к книжному шкафу, благодаря чему она по отражению в стёклах видела все происходящее в комнате. У отца потребовали дать ключи и от входной двери в банк, и от кассы. Отец с готовностью подчинился и заметил, что только этих ключей недостаточно, нужны ещё те, которые хранятся у кассира. Бандиты попросили его не беспокоиться, с кассиром они уже пообщались. Потом, оставив одного стеречь нас, остальные отправились грабить банк. Из кассы выгребли все денежки, а сосед-фольксдойч подтвердил, что бандиты отобрали ключи у отца силой.
Второе нападение, уже непосредственно на банк, бандиты совершили средь бела дня. Выбрав момент, когда в банке было мало клиентов, они ворвались в помещение, весь персонал загнали в застеклённую клетку кассы, опять не причинив никому ни малейшего вреда, опорожнили кассу и вынесли деньги. Банк заперли. Увидев замок на двери, потенциальные клиенты поворачивались и уходили, тогда банк могли закрыть по многим уважительным причинам. Неизвестно, как долго бы сотрудники банка просидели взаперти, если бы не мать с Тересой. Они пришли к отцу с визитом, и уж они-то знали, что запертым в этот день банк никак не мог быть. Принялись заглядывать в окна. Застеклённые стены кассы не доходили до потолка, встав на стулья, люди могли выставить головы над стенками и размахивать руками, что они и делали. Мать с Тересой увидели, что происходит, и кинулись в полицию. Кажется, после этого случая у немцев возникли первые подозрения по отношению к отцу, и они стали действовать.
Следующий случай я запомнила уже лично. Дело было вечером, я сидела в спальне и читала перед сном, не обращая внимания на то, что делается в квартире. Через какое-то время, оторвавшись от книги, спохватилась, что слышала шум, прислушалась — было тихо. Надо посмотреть, что случилось. Выйдя из спальни, обнаружила, что я в квартире одна, а вокруг царит жуткий беспорядок, разбросаны вещи, весь пол засыпан порошками матери от головной боли «с петушком». Тут мне припомнилось, ведь я же слышала немецкую речь, и меня охватил ужас. Езус-Мария, немцы забрали родителей, я осталась одна, что делать? Куда-то надо бежать, попробовать что-то узнать, но куда и к кому? А главное, ведь я была без чулок, нельзя же выбегать на мороз босиком, без чулок. Чулки меня добили. Я металась по квартире, разыскивая их и не могла отыскать, выглядывала в дверь, даже выскакивала на лестницу и снова возвращалась за чулками. Чуть с ума не сошла! Махнув наконец рукой на эту дрянь, выскочила на лестницу без чулок и кинулась вниз. И там наткнулась на мать.
Забрали только отца. Обыск вещей произвели чрезвычайно небрежно, книг не просматривали, а значит, не наткнулись на нелегальную литературу, напечатанную на папиросной бумаге, материнские же порошки от головной боли разбросали просто от вредности. Ясное дело, заподозрили отца в связи с партизанами и совместных действиях с «бандитами», ограбившими его банк.
Хотя я сама изо всех сил стремилась в интернат при монастыре, меня охватила паника, когда наконец меня туда повезли на извозчике. Моё состояние можно было понять. Первый раз в жизни мне предстояло покинуть родительский дом и остаться одной среди незнакомых людей. И хочется, и колется… Хотение перебороло, и я не стала передумывать.
В интернате мне понравилось, и я как-то сразу в нем прижилась. Может, повлияло и то обстоятельство, что в первый же день на ужин было подано моё любимое блюдо: картофельные клёцки, причём такие, какие я особенно любила, круглые и политые растопленным маслом с истолчёнными сухариками. Быстро усвоила я правила поведения в обители сестричек и приняла их всей душой.
Книжек, по которым мы учились, было очень мало, девочки не могли держать их при себе. Оно и понятно, ведь мы изучали запрещённые немцами предметы: польский язык, литературу, историю и т. п. Особенно страшными последствиями была чревата история, об этом знали даже самые маленькие из нас, поэтому ежедневно после занятий учебные пособия следовало относить в клаузуру. Относили их дежурные, обязательно по две ученицы из каждого класса, меня тоже назначали дежурной, и помню, что, заходя в это святая святых, закрытое для посторонних помещение монастыря, я испытывала чувство, что совершаю святотатство.
Именно в интернате в первый раз я почувствовала силу своего проклятого воображения. Тот давний случай, с ксёндзом, не в счёт, тогда я была слишком мала и просто по малолетству могла отвлечься от урока, ни о чем особенном не думая. Теперь же было совсем другое, так что у меня не осталось никаких сомнений.
Большинство уроков в монастыре проходило таким образом: ведущая урок сестра рассказывала нам содержание, а мы внимательно слушали. Книги опасно было иметь, об этом я уже говорила, делать записи во время уроков — тоже. Поэтому ставка в основном делалась на внимательность и память учениц. На следующем уроке мы повторяли по памяти содержание предыдущего и шли дальше. Как-то сестра вызвала меня рассказать содержание предыдущего — и дудки! Черта с два! Я не имела ни малейшего понятия о предыдущем. Это вызвало лёгкий шок, в конце концов, я была неплохой ученицей, в недоразвитости меня нельзя было упрекнуть, что же такое случилось? Может, я нездорова?
— Дитя моё! — чуть ли не с ужасом сказала сестра, которая вела занятия. — Ведь я же собственными глазами видела, как ты сидишь и внимательно меня слушаешь! Ты глаз с меня не сводила!
Очень возможно, она собственными глазами видела, как я с неё глаз не сводила, но я-то её не видела! Ну и что с того, что я на неё смотрела? Вырасти у неё чёрная борода или рыжие усы — я бы не заметила. Теперь я с ужасом вспомнила, что именно видела вместо нашей милой сестрички, какие сцены разыгрались в моем воображении. Возможно, импульс им дало какое-то первое предложение её урока, но дальше все пошло по-моему. Я сама не могла понять, как же это случилось, что из часовой лекции я не запомнила н и ч е г о, а ведь мне казалось, я слушаю самым внимательнейшим образом.
Со слезами на глазах я наконец призналась, что, наверное, нечаянно задумалась о чем-то и ничего из урока не слышала. Сестра не стала применять санкций к заблудшей овечке, ограничилась тем, что мягко пожурила её, и плохо сделала. Со мной ещё несколько раз повторился подобный казус, в результате чего я получила двойку по польскому языку.
Пришлось вмешаться настоятельнице монастыря. Вызвав меня, она произнесла речь предельно короткую, но очень впечатляющую.
— Дитя моё! — с невыразимым возмущением сказала она. — У тебя двойка по польскому?! Во время оккупации? Теперь, когда у нас тут немцы?!
Речь возмущённой до глубины души сестры-патриотки потрясла меня до такой степени, что грамматику польского языка я запомнила на всю жизнь. До малейших деталей знакомы мне действительные и страдательные причастия, не представляют никаких трудностей степени сравнения прилагательных и любые глагольные формы, а также грамматические разборы предложений. Патриотизм действовал безотказно, за шесть недель двойку я заменила на пятёрку.
В интернате нас всех приучили к аккуратности, даже меня, жуткую неряху. Мы все убирали за собой, прислуги не было. Одежду складывали аккуратненько, ванную содержали в идеальном виде. На второй год моего пребывания в монастыре немного изменились порядки. Вместо того чтобы одежду складывать на стуле, мы должны были свернуть её в узел, сделанный из нижней юбки и подвешенный к стулу так, чтобы в случае необходимости можно было сорвать его одним движением. Необходимость наступала почти каждую ночь, начались бомбёжки, и нам приходилось бежать в укрытие. Впрочем, недолго мы туда бегали, только поначалу, когда заспанные и донельзя перепуганные хватали свои вещички и мчались в укрытие. Но ко всему привыкает человек, мы тоже привыкли, и настал момент, когда отчаявшиеся сестры напрасно пытались разбудить своих воспитанниц и вытащить их из постелей. Воспитанницы, услышав разрывы бомб, только отмахивались, переворачивались на другой бок и снова засыпали.
Монахини в большинстве своём были добрые, симпатичные, культурные и хорошо воспитанные. Во всяком случае мне не вспоминается ни одна, которую мы бы не любили, а некоторых просто обожали. Исключение составляла разве что одна настоятельница, которую мы так уважали, что просто не осмеливались питать к ней другие, более легковесные чувства.
В интернате нас учили вежливости и хорошим манерам. Возвращаясь к родителям на каникулы, мы в первые дни просто ошарашивали их своими манерами и хорошим воспитанием. Правда, очень скоро эта вежливость слетала с нас, и хорошо, очень уж мы были не от мира сего. Правда, общаться с миром было непросто, мы привыкли к обращению «проше сестры» вместо привычных «проше пана, пани». Одна девочка даже к отцу обратилась:
— Проше сестры… ой, нет, проше пана… ой, нет, проше ксёндза… фу, совсем запуталась! Папуля!
В монастыре для нас старательно отбирали соответствующие книги для чтения и соответствующие пьесы для постановки в нашем любительском кружке. Помню «Модную жену» в исполнении старших, семнадцатилетних воспитанниц. Получилось у них замечательно, зрительницы прямо покатывались от смеха, ибо девушки исполняли пьесу в комическом ключе.
В монастырском саду мы устраивали гимнастические состязания по прыжкам в длину и в высоту, отмеряя расстояние верёвкой с завязанными узелками. Не помню, чего я добилась в прыжках в высоту, но в длину я установила рекорд: четыре метра десять сантиметров. В общем, интернат я любила, у меня остались о нем самые приятные воспоминания.
Моё пребывание в монастырском интернате закончилось памятным событием. За мной приехал отец, и мы провели с ним весь день. Отец наконец-то заметил, что у него есть дочь. Что ж, я уже выросла, со мной можно было поговорить, я не требовала присмотра, мною даже можно было иногда гордиться. Хотя порой он говорил, что я слишком уж послушная девочка…
Ну и опять придётся сделать отступление. Девочка я действительно была вежливая и послушная и вдруг в возрасте девяти лет, значит в третьем классе, сильно подорвала такую свою репутацию. Мальчишки в нашем классе, как, впрочем, всегда и везде, таскали за косы девчонок, закрывали двери на переменах, не давая выйти из класса, в общем, хулиганили. И чем девчонка громче кричала, тем им было интересней. Не нравились мне такие порядки, и как-то, когда двое парней из нашего класса не позволили мне и ещё одной девочке выйти из класса, я потеряла терпение. Сидя верхом на парте, я молниеносно вытащила из парты чернильницу-невыливайку и запустила ею в парня, который пытался к тому же схватить мой портфель. Мне не разрешали делать то, что мне хотелось, заставляли подчиняться силе, а этого я не терпела никогда! Ну и вот взрыв ярости.
Чернильница угодила хулигану в плечо. Немного чернил успело вылиться мне на руку, но в основном залило ему лицо и одежду. Соскочив с парты, я принялась глупо смеяться, а парень просто окаменел. Я кинулась к двери, второй предусмотрительно устранился с моего пути и не препятствовал выходу из класса. Вытянув перед собой залитую чернилами руку, я помчалась домой и призналась в том, что совершила. Меня не наказали, в конце концов, чернильницей я запустила в целях самообороны, моя мать дала матери пострадавшего мальчика лимон, чтобы свести пятна с одежды. Выпороли парня за испорченную одежду. Потом он обходил меня за три версты, впрочем, не только он, но и остальные мальчишки из нашего класса.
В четвёртом классе кто-то из моих одноклассников разбил стекло в окне, и я почему-то оказалась в числе подозреваемых. И вот тогда отец произнёс памятные слова о том, что его дочь слишком послушная и тихая девочка и, если бы я разбила стекло, он бы на радостях дал мне пятьдесят злотых. Я очень хорошо запомнила его высказывание. Через полгода мне случайно довелось оказаться причастной к такому же преступлению — разбили стекло в классе, и я быстренько помчалась к отцу за обещанным вознаграждением. Несмотря на то что пришлось платить, отец все-таки своё слово сдержал.
Ну и возвращаясь к последнему дню моего пребывания в интернате, вспоминаю его как настоящий праздник. Сначала мы с отцом отправились к фотографу, а потом в парикмахерскую, где мне отрезали косы. Этот момент был гвоздём праздничной программы. После чего отец повёл меня в ресторан. Первый раз в жизни я оказалась в ресторане и от волнения изо всего меню запомнила лишь молодой картофель с зеленой петрушкой.
И тут опять приходится делать отступление. Предупреждаю, теперь пойдут сплошные отступления и хронологическая чересполосица, но мне уж так вспоминается, и я рассказываю обо всем, что приходит в голову. Отец тогда уже был на заметке у оккупантов, скрывался, и с его стороны было очень неосторожно и крайне легкомысленно шататься по злачным местам Варшавы. А все началось гораздо раньше.
Сначала ограбили отцовский банк. Об этом я знаю по рассказам, видимо, меня тогда не было в Варшаве. Однажды вечером мои родители играли в своей квартире с одним знакомым в бридж. Вдруг стук в дверь и врываются бандиты. Интересно, а где был наш пёс? В деревне у Тересы? Или заперли его в спальне? Врываются, значит, бандиты и велят присутствующим лечь на пол. Ничего не поделаешь, подчиняясь грубой силе, присутствующие легли ничком у шкафа. Бандиты привели ещё одну несчастную жертву, некоего Марквардта, жившего рядом. Был это фольксдойч. И тоже велели лечь рядом с остальными у книжного шкафа. До сих пор все безоговорочно выполняли требования бандитов, но тут мать воспротивилась и заявила, что не желает валяться на полу рядом с каким-то фольксдойчем, и потребовала разрешить ей пересесть в кресло. Ей разрешили с условием, что она сядет спиной к комнате, лицом к книжному шкафу, благодаря чему она по отражению в стёклах видела все происходящее в комнате. У отца потребовали дать ключи и от входной двери в банк, и от кассы. Отец с готовностью подчинился и заметил, что только этих ключей недостаточно, нужны ещё те, которые хранятся у кассира. Бандиты попросили его не беспокоиться, с кассиром они уже пообщались. Потом, оставив одного стеречь нас, остальные отправились грабить банк. Из кассы выгребли все денежки, а сосед-фольксдойч подтвердил, что бандиты отобрали ключи у отца силой.
Второе нападение, уже непосредственно на банк, бандиты совершили средь бела дня. Выбрав момент, когда в банке было мало клиентов, они ворвались в помещение, весь персонал загнали в застеклённую клетку кассы, опять не причинив никому ни малейшего вреда, опорожнили кассу и вынесли деньги. Банк заперли. Увидев замок на двери, потенциальные клиенты поворачивались и уходили, тогда банк могли закрыть по многим уважительным причинам. Неизвестно, как долго бы сотрудники банка просидели взаперти, если бы не мать с Тересой. Они пришли к отцу с визитом, и уж они-то знали, что запертым в этот день банк никак не мог быть. Принялись заглядывать в окна. Застеклённые стены кассы не доходили до потолка, встав на стулья, люди могли выставить головы над стенками и размахивать руками, что они и делали. Мать с Тересой увидели, что происходит, и кинулись в полицию. Кажется, после этого случая у немцев возникли первые подозрения по отношению к отцу, и они стали действовать.
Следующий случай я запомнила уже лично. Дело было вечером, я сидела в спальне и читала перед сном, не обращая внимания на то, что делается в квартире. Через какое-то время, оторвавшись от книги, спохватилась, что слышала шум, прислушалась — было тихо. Надо посмотреть, что случилось. Выйдя из спальни, обнаружила, что я в квартире одна, а вокруг царит жуткий беспорядок, разбросаны вещи, весь пол засыпан порошками матери от головной боли «с петушком». Тут мне припомнилось, ведь я же слышала немецкую речь, и меня охватил ужас. Езус-Мария, немцы забрали родителей, я осталась одна, что делать? Куда-то надо бежать, попробовать что-то узнать, но куда и к кому? А главное, ведь я была без чулок, нельзя же выбегать на мороз босиком, без чулок. Чулки меня добили. Я металась по квартире, разыскивая их и не могла отыскать, выглядывала в дверь, даже выскакивала на лестницу и снова возвращалась за чулками. Чуть с ума не сошла! Махнув наконец рукой на эту дрянь, выскочила на лестницу без чулок и кинулась вниз. И там наткнулась на мать.
Забрали только отца. Обыск вещей произвели чрезвычайно небрежно, книг не просматривали, а значит, не наткнулись на нелегальную литературу, напечатанную на папиросной бумаге, материнские же порошки от головной боли разбросали просто от вредности. Ясное дело, заподозрили отца в связи с партизанами и совместных действиях с «бандитами», ограбившими его банк.