От слабости и волнения все поплыло у меня перед глазами, я даже за дерево схватился. Я понимал, что не от хорошей жизни Наталья Филипповна завела со мной этот разговор сейчас, когда я еще так слаб, а Сергей почти не встает с постели. Очевидно, ее, как и нас, тревожил приход Сихашвили и усилившаяся в стенах больницы слежка за больными и за обслуживающим персоналом.
   И все-таки огромным счастьем казалось уже то, что можно строить конкретный план побега и какие-то близкие люди тоже об этом думают и хотят помочь.
   Странно устроена человеческая психика. В боях под Севастополем мне приходилось много кричать, я сорвал голос и с тех пор, вот уже три с половиной месяца, мог говорить только шепотом. Но обстоятельство это меня нимало не тревожило, в плену голос не нужен, там шепот даже больше подходит.
   Но стоило блеснуть надежде на свободу - и мне тотчас подумалось: "Как же я без голоса вернусь в строй?"
   Мы с Ковалевым решили, что я должен буду как можно скорее ознакомиться с моргом и с порядками в нем.
   На следующий же день мне пришлось убедиться в том, что подготовить надо все тщательно, ибо с моргом шутки плохи.
   В этот день из тюрьмы в больницу прибыл немецкий "арцт" - доктор - и с ним несколько гитлеровцев. Они бродили по двору, заходили в некоторые палаты, побывали в регистратуре, на кухне и зашли в морг, где лежало человек 20 умерших.
   Это были совсем молодые люди, еще недавно полные жизни, планов, забот. Затем бой, плен, морг... О таких пишут - "пропавшие без вести".
   "Арцт" подошел к трупу молодого человека, которого недавно вынесли из инфекционной. Глаза белокурого пленного были широко открыты. Казалось, вот-вот он устанет глядеть неподвижно и моргнет. Или спросит: "За что вы меня уморили?"
   "Арцт" подозрительно посмотрел и потрогал сапогом труп. Хотел было уйти, но снова взглянул в открытые глаза юноши. Тогда он сердито сказал что-то сопровождавшему его унтеру. Тот молча достал пистолет и дважды выстрелил в труп, буркнув про себя:
   - Так будет люче...
   Юноша не пошевелился. Ему уже никто ничего не мог сделать.
   Обо всем этом мне рассказал санитар.
   А через два дня случилась большая беда. В больницу снова явился Сихашвили. На этот раз он пришел с документами, в которых точно значилось, что мы офицеры. В регистратуре он спросил, где лежат полковники? Ему снова ответили:
   - У нас офицеров нет.
   Когда собрались врачи и сестры, Сихашвили торжественно заявил:
   - Эх, вы, разини! Полковники лежат у вас под носом, а вы не замечаете.
   И прочел им наставление о том, что никаких "в/п" в графе "звание - чин" ставить не следует, а то могут выйти неприятности.
   Бледная, грустная вошла утром к нам в чуланчик Наталья Филипповна и рассказала об этой истории.
   - Всё пропало. За вами прибыл конвой из тюрьмы. Собирайтесь.
   Говорить она старалась твердо, но лицо было такое, словно это по ее вине уходили мы не на свободу, а в тюрьму.
   Минут через двадцать мы с Сергеем уже подходили к знакомой тюремной повозке. Вероятно, это был один из немногих случаев, когда в тюрьму возвращались выздоровевшие пленные. Большая часть их из больницы поступала в морг. А, может быть, были и счастливцы, успевшие благодаря нашим врачам и сестрам уйти на ту сторону, в леса, и теперь они, свободные, бьют гитлеровцев?..
   Стоял тусклый ноябрьский день, дул холодный северный ветер, падал снег. Одеты мы с Ковалевым были по-летнему. Сестра-хозяйка вынесла старую шинель умершего пленного и, передавая ее на повозку, сказала:
   - Это все, что у нас есть, как-нибудь укройтесь оба.
   Старуха санитарка, приносившая нам морковки и луковицы, стояла в дверях и утирала слезы. Немецкий ефрейтор, с автоматом на плече, держал в руке документы и поторапливал с отправкой.
   С какою скорбью и благодарностью расставались мы с хорошими отважными людьми, как хотелось подойти, пожать им руки! Но сделать это было нельзя немцы могли взять их под подозрение.
   Повозка наша тронулась и, громыхая коваными колесами, выехала за ворота больницы. По дороге в тюрьму охрана не спускала с нас глаз. Вполне возможно, что Сихашвили особо предупредил конвойных.
   Плотно задвинувшийся за нами тяжелый засов тюремных ворот отодвинул на время побег и заставил вплотную заняться другим делом - работой среди пленных в стенах самой тюрьмы.
   Снова в тюрьме
   Как нудно и уныло тянулись в тюремном лазарете последние Дни декабря 1942 года. Длинные вечера, холод - помещения не отапливались, - голод, постоянные оскорбления, от которых мы успели поотвыкнуть в больнице, - угнетало все это до крайности. Да и дизентерия, чуть залеченная, на отвратительной тюремной пище снова ожила.
   Питание пленных еще ухудшилось. Овощи, вернее гниль, оставшуюся от картофеля, капусты и свеклы, вначале держали кучами на морозе, на дворе и, лишь основательно поморозив, с мусором, землей и снегом лопатами валили в котлы.
   Я однажды сказал врачу:
   - Неужели же нельзя сварить не морозивши? Врач изменился в лице и только рукой махнул.
   - Я такой же пленный, как и вы. Я пробовал говорить. Меня ударили палкой...
   Радовали только скупо проникавшие к нам вести о том, что на фронте все же меняется обстановка, на различных участках наши войска переходят в наступление, во многих местах - успешно.
   Заключенные, долгое время проведшие под замком,- народ удивительно чуткий к малейшему слуху из внешнего мира. Какую-нибудь подробность, какой и не заметит свободный человек, за решеткой десятки голов обдумывают многократно, с пристрастием и любопытно, что, несмотря на скудные данные, выводы об общем положении сделают в основном правильные.
   Так к концу 1942 года мы в тюрьме почувствовали, что немцам становится труднее, выдыхаются и на фронте, и в тылу.
   На заводах и в сельском хозяйстве Германии стало, видимо, не хватать рабочих рук. Своих без конца угоняемых на фронт соотечественников немцы старались заменить пленными.
   Каждые пять - десять дней наших людей увозили из тюрьмы в Германию. Это была самая грозная опасность, по нашим понятиям, и мы, обитатели лазарета, подчас радовались болезням и ранениям, дававшим возможность задерживаться пусть в тюрьме, но в своей стране. Мысль о побеге не оставляла нас и, как показало будущее, не была напрасной.
   В Германии в двадцатом веке открыто ожили рабовладельческие рынки. Позднее в "Гросс-лазарете" Славута мне рассказал свою историю один больной пленный:
   - Нас целую неделю продавали. Меня купил за 1800 марок старый бюргер, другие пленные шли по большей или меньшей цене, но распродали всех. Основным показателем при продаже пленных служили здоровые бицепсы, заглядывали также в зубы. Попал я в кулацкое хозяйство, жилось тяжело и голодно. Потом на меня обратила внимание сноха бюргера, муж ее был на Восточном фронте.
   Месяца через три ефрейтор этот вернулся с фронта на побывку. Старый бюргер нажаловался сыну. Снохе - ничего, а меня избили до полусмерти, зубов не осталось. И опять в лагерь военнопленных, а оттуда в шахту. Там я чуть было не отдал концы. Только после того, как совсем отощал да еще дифтеритом заболел, меня направили обратно в Россию.
   К началу 1943 года в днепропетровской тюрьме среди пленных стало уже широко известно, какая судьба ожидает советских людей, попавших в Германию. Агитация, которую мы проводили среди людей ("Лучше болезнь, лучше голод, лучше увечье и смерть, чем угон на чужбину!"), оказывалась с каждым днем все более действенной.
   Мстили гитлеровцы жестоко. Уличенного в симуляции пленного забирали насильно. Только таких людей - видимо понимая, что работать на фашизм их не заставишь, - часто и не довозили до Германии.
   Той же зимой мне довелось услышать страшную историю.
   Однажды утром наших санитаров и рабочих погнали из тюрьмы на станцию. Мы решили, что прибыл какой-то транспорт, возможно люди с фронта, может, услышим что-нибудь новое.
   Санитары вернулись в тюрьму поздно вечером, вид у них был не просто усталый, а удрученный. Я спросил знакомого мне пожилого санитара:
   - Что нового?
   Он посмотрел на меня, ничего не ответил, махнул рукой.
   И только после долгого молчания проговорил:
   - ...Одним словом - изверги, гады...
   По привычке он осмотрелся по сторонам - в палате было тихо, слышались только вздохи да храп - и зашептал:
   - Вот говорим, что фашизм и национал-социализм одно и то же. А я считаю, что к такому зверству, как фашизм, слово "социализм" даже издалека приставлять невозможно.
   - Сегодня нас пригнали на железнодорожную станцию и повели в тупик. Там стоял воинский эшелон, окна теплушек закрыты, оплетены колючей проволокой, на дверях пломбы. Кругом тихо, только снег под ногами скрипит. Солнце тусклое, сквозь облака едва-едва пробивается. А ветер морозный, лицо жжет и продувает насквозь. Одеты-то мы, сами знаете, в тряпье.
   Поезд охраняли автоматчики-эсэсовцы. Нас остановили от эшелона метрах в ста, мы притопываем, прыгаем, греемся, в общем. Смотрим, к поезду подошло какое-то начальство, стало пломбы снимать и открывать вагоны. Вагоны открыли, а всё, как и было, - тихо. Мы даже удивились. Слышно только, что фрицы переговариваются да овчарки лают, они же без псов своих - никуда.
   Потом нам показали противотанковый ров и приказали разгружать вагоны. Подвели. Заглянули мы - батюшки! На полу - люди, босые, раздетые, все замерзшие. Все друг к другу поприжались, кто совсем в обнимку. Так и умерли. А в большинстве все молодые и в бельишке казенного образца. Наверно, такие же бедолаги военнопленные, как мы, грешные.
   Нам потом железнодорожники сказали, что эшелон этот в тупике двое суток стоял и к нему охрана никого не подпускала.
   Стали мы замороженных в противотанковый ров выносить. А их много. А день короток. Гитлеровцы темноту, если на воле, не очень уважают. Эсэсовцы курят, а за нами следят - кто медленно носит, тому сейчас пинком, палкой, а то и прикладом влепят.
   И вдруг из рва я услышал человеческий голос:
   - Остановитесь, я живой!
   У меня и ноги подкосились, и лопату я бросил. Хочу в ров лезть. Эсэсовец быстро подошел, мне - пистолетом по зубам и в ров несколько раз выстрелил.
   Больше я ничего из рва не слышал, а только в разных местах еще несколько выстрелов было.
   Не от жалости они, конечно, что - ах! - люди мучиться будут. А просто боялись. Земля-то мерзлая, зарываем мелко, как бы ночью не выцарапались, не ушли.
   Потом подошел паровоз и увез пустые вагоны. Машинист гудок дал, унылый такой, протяжный. Вроде бы надгробный салют. Может, машинист и знал...
   Санитар всхлипнул не стесняясь. Он был уже не молодой, до плена служил в пехоте ездовым. У него воевал где-то сын.
   Долго мы молчали. В углу кто-то бредил, ворочался. Вдруг раздалось звонко, по-свободному:
   - За мной! В атаку! .
   Кричавший привскочил со сна и - свалился на пол. Он был без ног. Санитар подошел, водворил его на место. Стало тихо.
   К обеду пошел по тюрьме слух, что опять отбирают здоровых для отправки на работу в Германию.
   Скоро в нашем лазарете появился новый заключенный, раненый летчик старший лейтенант Саша Андреев.
   Мы никогда раньше не видались, но - бывает так,- поговорив с Сашей всего лишь раз, я почувствовал к нему и симпатию и доверие. Даже позволил себе в первой же беседе нарушить конспирацию, которой мы все-таки при встрече с совершенно незнакомыми людьми старались поначалу придерживаться.
   Хороший, здоровый, чистый человек. Всё в нем по-молодому бунтовало, все рвалось на волю. Пока не осмотрелся в тюрьме, планы побега он предлагал самые фантастические. Только к провалу и смерти они и могли привести.
   В армии Саша летал на "ястребке", многократно участвовал в воздушных боях, сбивал фашистские самолеты, но однажды сам попал в беду. Его преследовали два или три "мессершмитта", он, как мог, отстреливался, петлял вверх и вниз, увертываясь от огня.
   - Я был уже совсем близко от своих, когда заметил, что горючее на исходе, - рассказывал Саша. - Во что бы то ни стало надо было дотянуть до линии фронта. Передний край наш вроде был близко, еще миг - и на своей территории приземлюсь. Я даже не заметил, что по мне бьют немецкие зенитчики. Стрелять им, правда, приходилось осторожно, боялись своих задеть. Я еще ближе подтянулся к фронту. Наши зенитки открыли по фрицам огонь. Немцы все равно меня атакуют. А тут патроны кончились, выстрел не получился. Смотрю, и "ястребок" мой уже не слушается, тянет к. земле. Потом плохо помню что было, спустился я на парашюте, до наших позиций так и не дотянул.
   Дело шло к вечеру. Я подумал: "Чуть стемнеет, уползу к своим". Только двинулся - немцы открыли по мне огонь и подбили. Потом начали сильно бить по нашим позициям, а меня раненого взяли в плен...
   Только бы рану подзатянуло, товарищ полковник, - закончил Саша. - А я уж здесь не задержусь.
   Но "задержаться" ему все-таки пришлось.
   Новый, тысяча девятьсот сорок третий, год стал переломным годом в Великой Отечественной войне. Как ни старались немцы изолировать пленных от внешнего мира, все же и мы чувствовали, что быстро меркнет былая "слава" фашистских войск. Победы советских войск под Москвой, под Сталинградом и на других фронтах заставили немцев задуматься о многом. Когда наши войска стали успешно продвигаться к Харькову, гитлеровцы, не доверяя уже, очевидно, мощи своей обороны, принялись спешно эвакуировать днепропетровскую тюрьму.
   Обычно, когда во фронтовом небе появляются самолеты, любой боец в первый момент начнет искать надежное укрытие, а уж потом определит, как говорится, что к чему.
   Появление нашего советского самолета над днепропетровской тюрьмой было воспринято всеми заключенными, как радостное событие, как первая ласточка успешных действий наших войск на фронтах.
   Никто из нас и не пытался прятаться, чувство самосохранения было просто подавлено чувством гордой радости. Как хотелось, чтоб летчик пустил хоть несколько [63 [ штук бомб! Может, стены тюрьмы треснут и приблизится наше освобождение...
   Но самолет улетел, и спешная погрузка эшелонов продолжалась.
   Подошла наша очередь. Громоздкие немецкие фуры подъехали к лазарету. Мы попытались в суматохе улизнуть. Когда немцы стали отбирать тифозных пленных, пробовали пристроиться к этой группе. Не удалось. А как хотелось в эту минуту любым тифом заболеть, лишь бы не попасть в Германию.
   Когда закончилась сортировка, погрузка и тронулся наш транспорт, мы с Сашей устроились на одну повозку. Попробовали задержаться, чтоб двигаться в хвосте колонны, - ничего не вышло.
   Тогда мы уселись в задней части повозки, надеясь незаметно для конвоя как-нибудь сползти в кювет.
   Нервы были напряжены до крайности. Казалось, если поступим быстро, решительно, - должно удаться.
   Шел февраль месяц. Светило яркое солнце. Поля за городом были покрыты снегом. И вдруг мы с отчаянием увидели, что по пути движения пленных к вокзалу немцы, помимо конвоя, выставили заставы автоматчиков. Я покосился на Сашу, он побледнел и постарел в одну минуту. Мне самому стало нехорошо. Только теперь под пристальными взглядами настороженных автоматчиков я понял, как остра и сильна была в нас надежда на побег именно сейчас, сегодня.
   В товарные грязные вагоны грузили нас торопливо и грубо.
   Эшелон стоял на запасном пути, не у платформы, лезть надо было высоко, а больные еле передвигались. Таких, которые могли подняться сами в вагон, было очень мало, однако немцев это ничуть не беспокоило. Раненых и больных избивали тут же, как скот, палками и нагайками, загоняя в вагоны. Больные карабкались, падали, снова силились подняться в теплушку. Товарищи тащили их, подталкивали и падали сами.
   Наконец кончилось это мучение, гитлеровцы плотно закрыли дверь и наложили пломбу.
   Маленькие окна теплушек были закрыты наглухо и оплетены колючей проволокой, вагоны переполнены. На полу затоптанная стружка, ни нар, ни параш. В наш вагон погрузили шестьдесят человек, из них не менее половины лежачих.
   Когда меня подтолкнули в вагон, я попытался встать, не задевая лежавших на полу. Но ефрейтор толкнул меня в спину, и я упал. Скрип двери заглушил на миг шум и стоны. Дверь задвинулась, в вагоне воцарился мрак, снова начался галдеж и толчея. В этой немыслимой тесноте всем надо было как-то разместиться. Часть больных, втиснутых последними, в том числе и я, стояли на одной ноге, как аисты.
   Однако на одной ноге долго не простоишь, люди валились прямо на лежачих.
   Шум, крики, стоны, перемешанные с руганью, не прекращались. Часа через два нога онемела - свалился и я. Раненые кое-как раздвинулись. Я получил сидячее место на полу. К вечеру двое в вагоне умерли. Трупы положили один на другой, освободилось еще немного места.
   Поезд тронулся вечером, начался долгий, нудный и тяжкий путь. Что творилось в вагонах - трудно передать. Теснота неописуемая. Рядом с мертвыми лежат еще живые, больные и голодные люди. Остановок, хотя бы для того, чтоб трупы убрать и немного проветрить, немцы не делают.
   В нашем вагоне лежало человек двадцать больных дизентерией.
   К ночи у меня поднялась температура, от тряски начались боли.
   Не знаю уж, какими правдами и неправдами ко мне под утро сумел пробраться Саша. Я был в полубреду, да и он немногим лучше себя чувствовал. Во всяком случае, полыхало от него, как от печки, когда он шептал мне на ухо:
   - Иван Федорович, как договорились, я подобрал в вагоне несколько человек. Думаем прорезать пол теплушки, на ходу спуститься на шпалы, между рельс. Если так сделать, даже с вышек на вагоне охрана не заметит...
   Эта ночь прошла бесплодно. До рассвета времени оставалось немного, а, кроме того, мы очень опасались соседства каких-то весьма здоровых на вид, но явно темных личностей - было известно, что немцы не без умысла, конечно, сажали в вагоны с военнопленными и матерых уголовников.
   А на следующий день мы узнали, что ночью в соседнем вагоне пленные начали резать стенку, да не успели. Поезд как на грех подошел к станции. Гитлеровцы обнаружили "неполадки", вагон отцепили, пленных избили до полусмерти и разбросали по всему эшелону. В наш вагон тоже бросили двух, полуживых.
   После этого случая режим - если можно назвать режимом бесчеловечное обращение - еще ухудшился.
   Только на третьи сутки из вагона убрали мертвецов. Без всяких уже поводов охрана то и дело открывала стрельбу по вагонам. Так были убиты севастополец командир артиллерийского полка Бабушкин и один лейтенант, фамилии которого я не знаю. Гитлеровцы ударили пo вагону из автоматов. Пуля попала Бабушкину в висок, по щеке потекла кровь. Бабушкин весь обвис, но упасть смог только, когда люди потеснились.
   В вагоне поднялся шум, крики, вызвали начальника эшелона. Пришел немецкий гауптман, увидел мертвецов, приказал снять их с поезда - и все. Охрану не сменили.
   Постепенно в вагоне затихли разговоры, брань, слышались только стоны. Больные с высокой температурой в жару очень страдали от жажды. Я сам никогда ранее не думал, что собственный рот, пересохший, в трещинах, может доставлять столько мучений.
   На остановках пленные через щели вагона просили охрану дать воды или хотя бы горсть снегу. Фашисты были молчаливы и мрачны. На пятые сутки поезд подошел к Житомиру.
   Житомирский подкоп
   Последние сутки в эшелоне я был очень плох. Даже не сразу понял, что поезд остановился и путь наш, видимо, окончен.
   На месте остановки мы простояли долго. Люди очнулись, послышались голоса, пошли различные догадки. Спустя два - три часа мы услышали лай собак, а затем скрип дверных засовов. Началась разгрузка.
   Вечерело, когда открылась дверь нашего вагона. Я, как и многие, просто вывалился из дверей теплушки и с наслаждением начал глотать снег. Напился немного, сразу стало легче. И воздух, свежий воздух русской зимы после нашего отравленного трупными миазмами вагона мы тоже не вдыхали, а прямо-таки были готовы кусать.
   Воздух - и лес! Какой желанной, какой близкой казалась его густая темная тень на горизонте. Люди, как по команде, то и дело обращали к нему глаза. Поистине - равнение на лес! Наверняка каждый пленный не раз внутренне подбодрял себя этой неписаной командой.
   Однако и немцы за эти годы успели познать мощь русского леса. За измученными, замызганными пленными следили зорко, как за все еще опасным противником.
   Начался обычный пересчет. В нашем вагоне насчитали 54 человека живых и двоих мертвецов. За дорогу у нас погибло шестеро. А сколько во всем эшелоне? Мы об этом не знали. Насколько я мог понять из отрывочных фраз гитлеровцев, цифра смертности отнюдь не показалась им большой. Скорее они выглядели недовольными, как люди, недовыполнившие норму.
   Житомирский лагерь-лазарет, куда нас пригнали, располагался неподалеку и, конечно же, был тщательно обнесен колючей проволокой.
   До сей поры коробит меня, как подумаю, что чистое слово "лазарет" гитлеровцы лепили к своим фабрикам смерти! В житомирском "лазарете" ждало нас то же, что и везде: тюремные камеры, именуемые палатами, голодная баланда, неизбежно и быстро вызывающая дистрофию, холод, колючая проволока и всюду подкарауливающий тебя черный зрак автомата.
   Надо сказать, что при спешной эвакуации из Днепропетровска и пленные и списки в значительной части перемешались, в лицо нас на новом месте никто не знал, к тому же и умерло за дорогу немало людей, трупы их были сняты в разных пунктах пути. Появилась возможность перемены фамилий.
   Попасть в офицерский лагерь нам, естественно, не хотелось. Всем было известно, что комсостав охраняется немцами особенно тщательно.
   В числе других собирались "переменить звание" и мы трое: Владимир Мукинин, Сергей Ковалев и я.
   Тут же, ночью, быстро посоветовались, как лучше это сделать.
   Мукинин предложил заменить все данные: фамилию, имя, отчество, звание и возраст.
   Житье под чужим именем - вещь далеко не простая, требует не только железной выдержки, но и большого умения.
   Я и посоветовал товарищам не менять все. Пожалуй, заменив все данные, мы, с нервами, вконец измотанными, и полным отсутствием школы, можем сорваться, а это грозит не меньше как избиением и заключением в строгий карцер, а то и хуже.
   Решено было заменить фамилию, звание и год рождения, во что бы то ни стало "постареть". Чем дальше шла война, тем труднее, видно, становилось у немцев в тылу. Если в первых партиях они угоняли в Германию только молодых, то к сорок третьему году "не брезгали" уже и людьми постарше.
   Примерно через неделю нас вызвали. Вместе с другими пленными мы подошли к регистрационному столу. Там сидели два немецких унтер-офицера и писарь из русских пленных. На вопрос: "Фамилия, имя, отчество, год рождения?" я ответил: "Карпов Иван Федорович, 1893 года". Подполковники Мукинин и Ковалев записались - Николаев и Сергеев.
   Эту новую фамилию я и носил с февраля по ноябрь 1943 года, вплоть до самого побега из Славутского лагеря. Только в партизанском отряде, когда потребовалось представить списки в штаб, я был снова записан как полковник Хомич Иван Федорович.
   Жить под чужой фамилией очень тяжело, особенно первое время. Бывало кто-нибудь позовет: "Карпов!", а ты молчишь, будто не к тебе обращаются. В обращении между собой нам фамилии не требовались, поэтому даже на людях я, Ковалев и Мукинин, большую часть времени проводившие вместе, могли переговариваться без особого напряжения, а вот с посторонними приходилось очень нелегко.
   Помню, несколько раз я чуть не провалился - ко мне обращаются, я не отвечаю. Пришлось на контузию ссылаться. Из севастопольских боев редко кто вышел без увечий.
   Но как ни напряженно держались мы, в особенности первое время, все-таки опасность попасть в офицерский лагерь отодвинулась, а это в тот момент для нас было главным.
   Смертность от голода и истощения на житомирской "фабрике смерти" была очень высока. Полагалось на человека около четырех граммов жиров, 250 граммов хлеба, состоящего в значительной степени из суррогатов, сахара не полагалось. Удивительно, что даже на нищенских этих нормах немецкие лагерные унтеры и ефрейторы умудрялись наживаться, отправляя еженедельные посылки к себе домой, в Германию.
   А пленные умирали.
   "Старожилы" рассказывали, что в зиму 1941/42 года около первого корпуса лежали штабелями сотни трупов. Больше двух месяцев мертвецов не хоронили, а просто складывали, как поленья. К весне они были зарыты только потому, что фашисты боялись инфекционных заболеваний.
   В конце февраля в наш лазарет привезли двух пленных из рабочего лагеря. Оба были сильно обморожены, один ранен в грудь, другой весь в кровоподтеках.
   Если присмотреться, оба молодые, но на первый взгляд выглядят почти пожилыми, такую печать наложил, плен. Раненых повидал я на своем веку немало, но на свободе никакое физическое страдание не старит так человеческого лица.
   Первые дни раненые были молчаливы и замкнуты. Как знакома была нам эта осторожность даже со своими, даже с людьми, говорящими по-русски, тоже привитая в плену!
   Постепенно парни все-таки освоились. Один из них, тяжело дыша, то и дело отдыхая, однажды стал рассказывать:
   - Нас каждый день гоняли на работу в лес, заготовлять дрова и древесину, которую немцы увозят в Германию. Одежонка и обувка у нас плохая. Фрицев это, конечно, не беспокоило. Знали одно: "Рус - давай, давай!" Чуть зазеваешься, получишь палкой по спине, а то и по башке. И так каждый день. Стояли холода, мы мерзли. Немцы были одеты, и то в лесу охрана целыми днями у костра грелась. Голодный не очень наработаешь, а немец шумит. Да не только шумит, частенько и полоснет наотмашь.