Но голос Саффи, голос робота, продолжает, и рассказ принимает неожиданный оборот:
   – Однажды утром я вынимала почту и нашла письмо от месье Ферра, моего бывшего учителя французского языка. Он вернулся во Францию, в Лион, и прислал мне оттуда письмо. Даже целых пять. Не от него. От фирмы “Байер”. Он знал, что мой отец был в Леверкузене. Письма напечатали во Франции в газете, вот он мне ее и прислал, газетный листок на французском языке с письмами фирмы “Байер” в Освенцим. Я помню их наизусть. Опыты со снотворными. Они заказали пятьсот женщин. Обсуждали цену, торговались. Подтвердили доставку. Женщины оказались очень худые, но их приняли. Опыт поставили. Все прошло успешно, спасибо. Все женщины умерли. В случае необходимости с вами свяжутся.
   Голос Саффи замирает. Слышно только нескончаемое, тревожное гудение на бульваре внизу, где приближаются, проносятся под мостом и удаляются машины… Глаза Андраша закрыты. Его руки сжимают перила моста, словно хотят их сломать. Всегда, пока он жив, есть что-то такое, чего он еще не знает. Каждый раз он думает, теперь-то уж все, но нет, всегда найдется кто-то, чтобы рассказать ему новую трагедию, новую мерзость, – поистине, это прорва. Какая кормушка для писателей, ай да Гитлер!
   – Я прочла это, – упрямо продолжает Саффи, – и не поняла. Я ничего не поняла. Я поднялась к отцу. Он сидел в кресле. Я положила листок перед его глазами, у него были зеленые глаза, как у меня, он хорошо видел, я смотрела, как он читает, потом он кончил читать, и я сказала: “Ну? Ты знал? Ты это знал? Это же твоя специальность, снотворные, тебе говорили про эти опыты?”
   Ни на секунду, пока Саффи говорит, она не отрывает взгляда от чудовищной панорамы нантерского бидонвиля. Ни на секунду голос ее не срывается с единственной серо-металлической ноты.
   – “Ты знал?” Я ему кричала. Я читала письма вслух, прямо в его правое ухо, громко, криком. Я схватила его за плечи, трясла, толкала. Он был как каменный. Неподвижный, тяжелый, непробиваемая глыба. Даже глаза остановились. А вечером он умер.
 
* * *
   Вправду ли Саффи в тот день кричала в ухо отца? Она не помнит. Ей кажется, да, кричала, а может быть, просто говорила, во всяком случае, читала письма вслух, но она уже не совсем уверена.
* * *
   – Четыре! – радостно сообщает Эмиль, подбегая к ним. – Я убил четыре машины, Aпy!
   – Четыре, ты убил четыре, – измученно бормочет Андраш. – Да, но какого цвета? Я забыл тебе сказать, за красные-то больше очков, чем за синие.
   Да. И на этот раз Андраш тоже промолчал.
   В автобусе, когда они едут обратно в Париж, Андраш обнимает одной рукой напряженно застывшие плечи Саффи и шепчет ей на ухо:
   – Вот как, значит, немцы тоже торгуются… Нехорошо это. Если уж немцы станут торговаться, что тогда останется нам, евреям?
   Но Саффи не смеется его шутке, да и сам он тоже.
* * *
   В следующий раз, в следующий ее приход, когда они лежат, обнаженные, в постели, Андраш ничего не может. Их тела переплетаются, корчатся, обливаясь потом, – и никак не соединятся.
* * *
   А еще в следующий раз (Эмиля нет, он наверху, у мадам Блюменталь, объедается конфетами, играет с котом и вежливо слушает, мало что понимая, печальную повесть ее жизни на идише), – в этот следующий раз из самой сути их соития, в котором слились не только тела, но и скорбные воспоминания, и обиды, и утраты, прорывается ярость: они любят друг друга, и одновременно, левой ладонью, неспешно, от души, Андраш бьет ее. Вновь и вновь взлетает рука Андраша и опускается с размаху на лицо Саффи, а Саффи не сопротивляется, даже не пытается уклониться, зачем, вот она, вся здесь, вся для него, для любимого, себе ничегошеньки не оставила, и мужу не оставила, и ребенку. И по логике вещей это может продолжаться до смерти, до тех пор, пока Андраш не сожмет шею Саффи своими большими сильными руками выросшего ребенка с истерзанным детством, терзая через нее ее глухого и парализованного отца, весь глухой и парализованный немецкий народ, СС и Скрещенные Стрелы, и соседку-католичку в Буде, которая однажды у него на глазах плюнула в его мать, и главное, главное, себя самого, собственную трусость и собственное бессилие, не сожмет шею и не задушит Саффи, излив в нее в судорогах агонии свою душу. Да, они могли, я думаю, дойти и до этого в тот послеполуденный час раскаленного зноем августовского дня, одни на целом свете, изнемогающие, задыхающиеся, взмокшие, они канули бы вместе, не пытаясь удержаться, в бездну безмолвия и безумия… могли, но обошлось.

XV

   Приходит осень, теплая, как лето. В свое время Вторая мировая война совпала в Европе с чередой небывало морозных зим, а вот теперь столбик термометра держится так же высоко, как накал политических страстей, – как будто в критические моменты между космосом и нашими земными делишками наступает непостижимая гармония. В напряжении и духоте протекают сентябрьские недели, наступает октябрь, но ничего не меняется: деревья упорно не расстаются с листьями, а кровь льется, парижанки гуляют в летних платьях, а десять алжирцев ставят к стенке за каждого убитого полицейского.
* * *
   Андраш и Саффи никогда еще не были так близки. Они ни разу больше не затрагивали тему своих политических пристрастий, но теперь оба ведут себя так, будто все разногласия между ними исчезли – сгорели, осмелюсь сказать, в очистительном пламени эротической ярости. Саффи освободилась от груза своего детства, как не смогла бы и за десять лет психоанализа. Беспечная, нежная, помолодевшая – она стала еще и внимательной. Окружающий мир наконец-то начинает проникать в нее: через зрение, слух, обоняние, но в первую очередь – со словами Андраша.
   Она слушает его.
   Сегодня, 8 октября, он говорит громко, быстро и сумбурно, в возбуждении расхаживая по мастерской. Эмиль, с порога прыгнувший ему на шею, – “Апука! Эдешапа!” – был поставлен на пол и безжалостно отправлен во двор.
   Сказать по правде, Андраш даже не говорит – кричит. Нет, кричит он. Это уж, кричит он, это уж французы хватили через край.
   – Саффи, ты знаешь, что такое комендантский час?
   Саффи знает, но сомневается, что ее детские воспоминания о Германии сейчас уместны.
   – Комендантский час только для мусульман. Через двадцать лет – всего! – после комендантского часа для евреев. То же самое! То же самое! Только для мусульман – половина девятого, а для евреев было восемь часов. Чтобы евреи, не дай Бог, не спутали себя с мусульманами! Но все равно то же самое. Ты хоть знаешь, почему мадам Блюменталь осталась одна? Потому что ее муж пошел в лавку в шесть часов вечера, а евреям разрешалось только с четырех до пяти – и оп-ля! – сцапали месье Блюменталя, в Дранси, в Бухенвальд, в рай! А мусульмане-то работают ночами, живут далеко от работы, возвращаются поздно, когда им ходить в лавку? А Нантер ты видела? У них только и жизни что на улице да в кафе… Теперь, если полицейские их увидят после десяти – оп-ля! – сцапают. А дальше? Мы это проглотим, а что дальше?
   Андраш кричит, размахивает руками, пот катит с него градом.
   – Успокойся, любимый… не горячись…
   – Я горячусь? Я? А французы, по-твоему, что делают? Завтра, Саффи, мусульманам скажут: извольте явиться в участок за полумесяцами.
   – За полумесяцами?..
   – Да! Исламские полумесяцы нашьют на рукава, как раньше желтые звезды.
   – Нет…
   – Да, ты права, это ни к чему. Их и так сразу видно, мусульман, не то что евреи, те прячутся за белой, как у всех, кожей. Саффи…
   – Андраш…
   – … Я ухожу!
   Саффи внимательно рассматривает на верстаке язычок для гобоя, Андраш только что его обтачивал. Гладит и гладит глазами всю его гладко-золотистую поверхность – из чего он, из тростника? Андраш на днях говорил Эмилю, но она забыла.
   – Я ухожу с Рашидом и братьями… на время… я помогу им чем смогу…
   Саффи закрывает глаза и, скрестив руки на животе, медленно клонится вперед, пока не утыкается лбом в колени.
   – Послушай, Саффи. Ты должна понять! Я говорю, что люди сами дали волю нацистам, они не заметили шесть миллионов убитых – “Я не знал!”, “Мы не знали!” – Scheisse<Дерьмо (нем.) >, Саффи! Я – знаю! Я знаю, что происходит! Под Парижем уже есть концентрационные лагеря для мусульман!
   Саффи качается, тихонько всхлипывая, совсем как фрау Зильбер в тот вечер, когда погибла ее дочь Лотта.
   – Во время оккупации была одна пара, муж и жена… Послушай же меня, Саффи… – Он опускается на колени рядом с ее стулом. – Убери руки! Открой глаза! Эта пара, они на всех собирали сведения, собаку съели на этом. Кто давал полиции адреса евреев? Они. Их работа. Четыре тысячи отправили в лагерь в мае сорок первого. Тринадцать тысяч в июле сорок второго. Отправили отсюда, Саффи! Со всего Маре! Ты бы спросила, почему здесь есть мертвые улицы, запертые дома, заколоченные окна, разоренные лавки? Семнадцать тысяч евреев – сначала в картотеке этой пары, потом в газовых камерах! “Циклон Б”! После войны эту пару нашли, арестовали, посадили в тюрьму пожизненно.
   – Но у тебя же работа, Андраш… – говорит Саффи тонким жалобным голоском. – Как же ты…
   – Да послушай же ты меня!!
   Он встряхивает ее за плечи, заставляет посмотреть ему в глаза – в них любовный пыл борется с пылом боевым.
   – Послушай! Про эту пару мне Рашид рассказал. Их выпустили в прошлом году. Почему? Да потому, что они понадобились, чтобы составить картотеку на мусульман. Ты понимаешь, Саффи? Опять! Облавы, погромы, те же Scheisskopfe<Сволочи (нем.). > их устраивают! Люди, которые пытают в Алжире, выучились этому здесь, в гестапо!
   Сидя на полу у ног своей любимой, он весь дрожит, сдерживая ярость. Саффи зарывается лицом в волосы Андраша и легонько обнимает его за плечи. Еще хоть раз ощутить тепло и тяжесть любимого тела, пока он не ушел от нее куда-то туда, где опасно…
   Эмиль, вернувшись в мастерскую, робко спрашивает:
   – Aпy? Что с ним?.. Что с Aпy? Он заболел? Он упал?
   – Нет, нет, – отвечает ему Саффи. – Aпy уезжает.
   Это Эмилю знакомо – он знает, что мужчины иногда уезжают.
   – Ты привезешь мне оттуда подарок? – спрашивает он.
   Андраш не отвечает. Схватив ребенка на руки, он крепко прижимает его к груди и шумно дышит – пока Эмиль, которому не нравится подобное обращение, не начинает пищать и извиваться, вырываясь.
* * *
   Необычная для осени жара все стоит… и им надо расстаться.
   На сколько? – хотела знать Саффи, но Андраш, разумеется, не мог ей ответить.
   Они договорились, что она будет приходить в мастерскую каждую среду до тех пор, пока… до тех пор… пока все не… Проблема в том, что у них никогда не было будущего. Они не предполагали, что придется расставаться и, стадо быть, давать о себе знать.
* * *
   Ненависть обуяла Андраша. Теперь он хочет бороться. Что-то делать. Быть там, где это происходит, не хорониться за кучей угля в подвале, не жалеть о легкой жизни, комфорте, музыке. Пусть будет трудно, он хочет этого, всем телом хочет. Ярость в нем ищет выхода, ярость. Он будет руками Рашида и всех остальных, он будет с ними против этой Франции. Против политиков-полицейских-парашютистов, против власть имущих, уверенных в своем праве белых наступать на горло народу со смуглой кожей. Быть там. Всем телом. Делать хоть что-то. Помогать. Он ведет машину – Рашид и Мохаммед прячутся сзади, полицейские не проверяют, когда за рулем белый, – паркует ее у начала бидонвилей и идет с ними. Туда. Левой-правой, Андраш, Рашид и Мохаммед, вооруженные металлом и свинцом, сильные, долой слабость, сильные своей верой, своей убежденностью, сильные революцией, которую несут. И он на что-то годен, он может повлиять на Историю. Сейчас. Не будем больше терпеть. Встанем все как один. Поднимайтесь. Рашид будет его языком, а он – руками Рашида. За руль – и в бидонвили. Поднимайтесь! Пора прикрыть лавочку. Собраться всем. Восстать. Выйти. Быть. Чтобы о вас не могли сказать, как о нас: покорные овцы, которых и гнать-то на бойню не надо.
   Братья венгру доверяют. Они видят, как сжимаются, точно капкан, его челюсти, и слышат бьющиеся в этом капкане слова, несказанные слова, те же, что у них на языке.
   Поднимайтесь! Им объясняют: надо, чтобы вышли все. Этого хочет правительство. Наши братья и сестры на родине выходят на улицы, а мы здесь – никогда! Посмотрите на руки Рашида, посмотрите на его переломанные пальцы, ведь с каждым днем все хуже и хуже, обыски, облавы, братьев избивают, бросают в карцер в Венсене, пытают в Гутд'Ор, раздевают донага, сажают на бутылки, швыряют в Сену, нам все время страшно – в метро, на улице, в кафе, в ресторане, страшно просыпаться, утром, среди ночи, полицейские врываются к нам, ломают наши двери, крушат нашу мебель, измываются над нашими женами, рвут наши расчетные ведомости и виды на жительство.
   А в Алжире – сколько братьев замучены, изувечены, казнены, убиты, сколько? Андраш читает газеты. Он знает цифры, как знает те, что касаются его народа, немыслимые цифры, невообразимые, а надо их вообразить, один-один-один-один, не поддаваться лености мысли, не говорить о тысячах, о десятках и сотнях тысяч, но помнить: каждый мужчина – осиротевший ребенок, каждая женщина – вдова или скорбящая мать, каждая простреленная голова – погубленный мир, так поднимайтесь же сейчас, мы должны выступить против комендантского часа. Андраш с братьями обходят улочку за улочкой, объясняют, заручаются согласием ребят из Нантера и Женевилье, да, они объявят забастовку во вторник, да, прикроют лавочку, да, все выйдут на улицу, никуда не денутся, с женами и детишками, да, они будут слушаться приказов, будут следовать инструкциям, чтобы не создавать заторов, да, мирный марш без оружия – никакого, даже пилки для ногтей, ни в коем случае, – и без криков, без причитаний, с достоинством.
   Они боятся выходить без оружия. И правильно, что боятся.
   Организация марша окружена строжайшей тайной, это должно стать неожиданностью. Только старикам и калекам позволено не выходить… и активистам ФНО, слишком хорошо известным полиции.
* * *
   В первую среду, 11 октября – Андраш ушел только позавчера, – Саффи приходит на улицу Сицилийского Короля, зная, что еще рано. И все же для нее это шок.
   Он сказал ей, что она может открывать дверь своим ключом и бывать в мастерской, если захочется, – но это невозможно. Мастерская без любимого, затихшая, замершая, ее как будто дразнит. Саффи неподвижно стоит во дворе, оглушенная жарой, ослепшая от сверкания труб и саксофонов в витрине.
   Вернись, Саффи! – это бездна в ней зовет ее и манит в распростертые объятия. Warum willst du nicht kommen? Ich bin dein wirkliches Heim… In meinen Armen must du schцn schlafen… В моих объятиях ты должна уснуть, только я твоя обитель. Немецкий язык пробуждается в ее мозгу и терзает его болью, напевая издевательские колыбельные безумия: Guten Abend, gute Nacht
   – Можно мне мороженого, мама?
   Слава Богу, есть Эмиль. Он возвращает ее к действительности. Ее сын. Она смотрит на него с благодарностью. Живые, лукавые глазки, смоляные локоны (Рафаэль говорит, что пора их остричь), липкая ручонка цепляется за ее пальцы после ванильного мороженого, купленного у Бертийона и съеденного в тени под софорами на набережной Бетюн, липкий ротик целует ее и звонко кричит – нарочно, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей: “Я обожаю ванильное мороженое! Почти как тебя!”
   Ради Эмиля ей нельзя сорваться, поддаться давнему мороку, стать снова тем, чем она была до Андраша, – соломинкой в мутном водовороте. Ради Эмиля она должна быть здесь, во Франции, в октябре 1961 года, и держать себя в руках.
   С несвойственным ей прежде волюнтаризмом Саффи теперь слушает радио. Жадно впитывает “новости”. Стремится быть в курсе “событий”. Говорит себе, что так она ближе к Андрашу и что он наверняка одобрил бы ее, если бы был рядом.
* * *
   А в следующую среду, 18 октября, возникает осложнение. Да еще какое.
   Накануне вечером Рафаэль вернулся с репетиции поздно, насквозь мокрый и в растрепанных чувствах – он даже заикался от волнения. Саффи – она, поджидая мужа, гладила белье – ничего не могла понять в его сбивчивом рассказе: в семь часов, когда он садился в метро у Орлеанской заставы, начал накрапывать дождик, но все было спокойно; двадцать минут спустя, выйдя на перекрестке Одеон, он оказался в кромешном аду. Стена дождя падает с черного неба – бурлит и гомонит море мусульман – ревут сирены и слепят мигалки – голосят тысячи женщин – гремит гром – плачут дети – бьются стекла, дребезжат опрокинутые машины – хрустят черепа под полицейскими дубинками – вспышка молнии выхватывает из темноты окровавленные лица и белые от ярости глаза…
   – В какой-то момент меня сбили с ног, – рассказывал Рафаэль. – Я выронил флейту, нагнулся за ней, и толпа меня чуть не затоптала. Ну и натерпелся же я страху! Ей-богу, Саффи, была минута, когда я думал, все, конец…
   Бледный, еще не совсем опомнившийся Рафаэль взял из рук жены полотенце, вытер лицо и рухнул на диван. Вновь и вновь он переживал этот ужас, какофонический хаос, терзавший его уши пронзительным женским визгом, воем полицейских сирен, тысячекратно повторенными выкриками – “Алжир алжирцам! Алжир алжирцам! Алжир алжирцам!”, – наэлектризованные яростью тела, стиснувшие его со всех сторон, локти-колени-ноги-головы-плечи вперемешку, все куда-то несет с бешеной скоростью – а потом жуткое ощущение пустоты в руках, в душе, когда у него вырвали футляр с Луи Лотом, и, нагнувшись, он увидел его под этой свалкой, в сточном желобе, в грязи, в воде, и чьи-то ноги пинали его как мяч.
   – Понимаешь, Саффи, – говорил Рафаэль тихо и медленно, как во сне, глядя в пространство и все еще видя перед собой давешний черный ад, – моя борьба – музыка. Я ведь тоже делаю мир лучше, когда играю на флейте. Это все, что я могу. Конечно, в мире всегда будут несправедливость, войны и бунты, и каким-то людям приходится жертвовать своим счастьем, чтобы их дети могли надеяться на лучшее будущее. Но счастье и красоту кто-то должен воплощать здесь и сейчас. Это ведь тоже политический акт – дарить их миру. Это даже политический долг для такого, как я, баловня судьбы, которому жизнь дала все – деньги, здоровье, талант… И когда я почувствовал, что теряю мою флейту в этой сутолоке… понимаешь, я как будто потерял все, смысл моей…
   А что же Саффи? Могла ли ее взволновать эта речь?
   Она ее не слышала. Она вообще не слушана Рафаэля. Сидя рядом с ним на диване, она рассеянно поглаживала его руку и кивала головой. Все это время в ней бился один неотступный, как наваждение, вопрос: “Что с Андрашем?”
   Она не решилась при муже слушать радио – это было бы все равно что признаться в любви к другому, – а Рафаэль был так потрясен пережитым, что ему даже в голову не пришло включить новенький телевизор.
   Супруги легли спать.
   Саффи не сомкнула глаз в эту ночь.
   Наутро – снова гроза, гром и на диво ледяной дождь, – а в квартире полярный холод. Радиаторы не включаются: опять бастуют электрики и газовщики. Ни отопления, ни радио, ни горячего кофе. И в очередной раз создается впечатление, что погода в сговоре с политикой.
   Хмурый, мрачный, злой на весь свет Рафаэль ушел к десяти в студию звукозаписи. А Саффи с Эмилем в непромокаемых плащах и резиновых сапожках побежали под проливным дождем к мосту Искусств. Вот они и у Сены.
   Но дальше пройти им не удается: дорогу преграждает полицейский кордон. Река сегодня – запретная зона. Напряжение матери и парализованного страхом города передается Эмилю, и он начинает плакать.
   – Но мы же идем к Aпy! – жалобно объясняет он полицейским. – Сегодня среда! – И, натолкнувшись на стену совершенно немецкой невозмутимости, поворачивается к Саффи: – Почему они нас не пускают, мама?
   – Пока не знаю, – отвечает Саффи. – Подожди немного.
   В следующее мгновение взгляд ее привлекает что-то у самой воды, что-то раздутое, сине-лиловое, только что выловленное полицейскими из реки. Схватив Эмиля в охапку, она изо всех сил прижимает его лицо к своему животу, как это делали на ее глазах другие матери… тогда… там… не давая детям увидеть то, что увидели они сами.
   – Знаешь, мама, – говорит Эмиль на обратном пути, – когда дождик капает мне на щеки, я всегда думаю, что я плачу. А ты тоже, когда была маленькая?
   – Да, Schatz. Я тоже, когда была маленькая.
 
* * *
   Вот ведь странный народ эти алжирцы – у них такие чудесные пляжи, а плавать они не умеют; просто удивительно, до чего легко их утопить. Тем более ночью, да еще в жуткую грозу. А если вдруг кто умеет плавать, так можно и помочь, на то есть пули.
   Такой смертью умерли несколько десятков алжирцев в Париже и его западных пригородах в ночь с 17 на 18 октября 1961 года. Утонули, с пулями в голове или без, – как отец Андраша.
   Еще несколько десятков, в их числе Рашид, были найдены в лесопарковой зоне на окраинах Парижа – они висели на деревьях, которые всю осень не расставались с листвой, а этой ночью лишились ее в одночасье. В петле – как мать Саффи.
   А еще десятки были забиты до смерти в самом центре Парижа, на острове Сите, в подвалах полицейской префектуры.
   Но не все участники мусульманских демонстраций в Париже и пригородах погибли в эту ночь – далеко не все. Несколько тысяч лишились всего-навсего паспортов, которые были порваны. Пятнадцать тысяч пятьсот тридцать восемь человек арестовали и доставили во Дворец спорта у Версальской заставы. Там им попросту было приказано пройти, заложив руки за голову, сквозь строй полицейских, вооруженных дубинками и плетьми, а также тяжелыми башмаками и ружейными прикладами. Эти отделались выдранными клоками волос, переломанными ногами и руками, травмами черепа, а кто лишь синяками на спине; даже те, кто прошел эту процедуру дважды, остались живы – по большей части.
   Наконец, еще несколько сот алжирцев в эту ночь бесследно исчезли. Возможно, они не погибли – всегда надо надеяться на лучшее. Может быть, им просто осточертела жизнь в зловонных бидонвилях и они решили махнуть за лучшей долей на Таити. Это ведь тоже Франция.
* * *
   К следующей среде, 25 октября, почти все трупы мусульман выловили и Сену вернули парижанам… Но Андраш все еще не появился в своей мастерской на улице Сицилийского Короля.
* * *
   В среду, 1 ноября, – наконец-то, наконец! – он дома.
   Он постарел лет на десять. Черты заострились, лицо осунулось и подергивается от тика. Он стискивает челюсти, непрестанно скрипя зубами, и курит сигарету за сигаретой. Не поднимая глаз, срывающимся от ярости голосом он рассказывает Саффи, как похоронили вчера Рашида. Его изувеченное тело было найдено без одежды и без документов, так что его записали как “неопознанного мусульманина” и закопали вместе с шестью другими такими же в общей могиле № 97 на кладбище в пригороде Тиэ. (Какая разница, документы у него все равно были фальшивые, и звали его не Рашидом.)
   О том, что делал он сам в эти двадцать четыре дня их разлуки, Андраш не рассказал ни в тот день, ни потом, никогда.
   “Полно, не плачь, как говорит музыка”.

XVI

   Слабы мы, слабы и малодушны, и так устали, так устали.
   Слепы мы и немы, собственными руками зажаты наши глаза, собственным криком закупорено горло.
   Нам не дано исцелить нашу боль, мы можем только передать ее другому, как наследство. На, возьми, дорогой.
   Так мы и идем смешной хромающей походкой, как же иначе, если одной ногой мы в наших маленьких историях, другой в Истории века.
   Как тяжко знать… Знать – что? Вот, вот (указующий перст), смотри! Вот где ты сделал не то, пошел не туда, вот откуда все зло. Не его ты должен был встретить, а кого-то.
   Головокружительный произвол наших путей. Безумное переплетение наших побуждений. Калейдоскоп недоразумений между нами.
   Еще два года проходят, в маленькой истории, как и в большой.
   Война унесла жизни тридцати тысяч французов и почти миллиона алжирцев к тому времени, когда в марте 1962 года были ратифицированы Эвианские соглашения и бывшая колония получила наконец независимость.
   Алжирцы после этого, естественно, становятся собственниками своих земель, в том числе и обширных виноградников, первым владельцем которых был в конце XIX века господин Трала, дед Рафаэля Лепажа.
   В Алжире после этого завязывается борьба не на жизнь, а на смерть между различными военными и политическими группировками. Экономика дышит на ладан, демонстрации сумбурны и непоследовательны; выборы приходится отложить. Сбываются предсказания Саффи, а не Андраша: в стране мало-помалу устанавливается бюрократическая коррумпированная диктатура.
   Десятки тысяч харки – по самым приблизительным подсчетам от ста до ста пятидесяти тысяч – расстреляны за коллаборационизм. Могилы они копают себе сами – как евреи в Бердичеве. Перед тем как убить, их заставляют проглотить свои боевые награды. Отрезают половые органы и бросают собакам.
   Но не одних только харки истребляют, отнюдь. В Оране, например, почти сразу после провозглашения независимости алжирцы бросились захватывать дома; в результате были убиты то ли пять, то ли десять тысяч французов. Как и следовало ожидать, это положило начало массовому исходу: все лето 1962 года “черноногие” в панике бегут из страны, бросив все свое имущество. Особенно спешат уехать евреи, наученные недавним опытом своих единоверцев в Тунисе и Марокко… В квартале Маре на жалкие несколько тысяч ашкенази, в свое время избежавших депортации, вскоре обрушилось настоящее нашествие вновь прибывших сефардов. На улице Розье идиш отныне потеснен арабским, а запах фаршированной рыбы соперничает с духом кускуса.