– Но, мама… – в смятении бормочет Рафаэль. И добавляет, совсем тихо, чтобы не услышала Саффи – но та уже в кухне, моет и вытирает посуду, так энергично, что даже жутковато: – Я теперь женатый человек, мама, пора тебе наконец с этим примириться!
   – Мне очень жаль, – вздыхает Гортензия, и по голосу ясно, что ей действительно жаль. – Я не могу встретиться с этой женщиной.
   – Мама… Эта женщина, как ты выражаешься, скоро станет матерью твоего внука.
   На том конце провода – долгое молчание. Наконец до слуха Рафаэля доносятся сдавленные рыдания.
   – Не плачь, мамулечка, милая, ну пожалуйста! Не мучай меня.
   – Это ты меня мучаешь!
   – Перестань, прошу тебя… Знаешь, я по тебе скучаю! И по дому тоже скучаю… Какая у вас там погода? А как наша славная Мария Фелиса?
   – На будущий год, – говорит мать, – или когда захочешь, можешь приехать с малышом. Он-то ни в чем не виноват. Но с ней, уж прости… после всего, что было…
 
* * *
   Итак, Рафаэлю и Саффи придется встречать их первое Рождество на улице Сены вдвоем.
   Но как, спрашивается, устроить праздник с человеком, который ничего не ест?
   С тяжелым сердцем Рафаэль заказывает для себя рождественское блюдо из ресторана. Сам накрывает стол: красивая белая скатерть, белые вышитые салфетки, серебряные приборы, свечи, высокие бокалы для шампанского. С большим трудом уговаривает он Саффи пригубить “Вдову Клико”.
   – За тебя, сердце мое… и за нашего ребенка.
   Она ничего не отвечает.
   – Я люблю тебя, Саффи.
   – Я тоже.
   Но без имени (а раньше она когда-нибудь его произносила? он не помнит).
   Каждый раз, когда они перестают говорить хоть какие-то слова, молчание встает между ними, тяжелое и серое, как бетонная стена.
   – На будущий год мы поставим елку, правда? – тараторит Рафаэль наигранно весело. – Для нашего малыша. А сейчас, пока мы вдвоем, необязательно.
   Саффи опять не отвечает.
   – У тебя дома ставили рождественскую елку, когда ты была маленькая?
   Отчаявшись разговорить жену, он начинает петь (голос у него красивый) единственную песню, которую знает по-немецки:
   – О Tannenbaum, о Tannenbaum…
   – Перестань! – хмуро бросает Саффи.
   Рафаэль опускает голову. Принимается за индейку с каштанами.
   – А скажи… – не выдерживает он через десять минут, желая во что бы то ни стало рассеять это молчание, словно издевающееся над праздничным столом… – Тогда, с родителями, ты ходила в церковь на Рождество?
   – Да. Конечно, – покладисто кивает Саффи.
   – У меня отец был атеист, говорил, что ноги его никогда не будет в церкви, но мать настояла, чтобы я принял первое причастие. А потом мы ходили с ней в церковь вместе, уж на Рождество и на Пасху всегда… Как я любил церковное пение! Если хочешь, мы можем пойти к мессе в полночь. Это так красиво… Будут петь… Даже если ты не знаешь слов, мелодии, наверно, те же.
   – Нет, не сегодня. Я устала.
   – Да ведь в том-то и дело, что сегодня! – хмурится Рафаэль. – Завтра уже не будет Рождества! Ладно… как хочешь.
   Молчание сразу же повисает снова, и ему сразу же хочется его нарушить.
   – Ты… ты тоже в какой-то момент перестала верить в Бога?
   Глаза Саффи вспыхивают зелеными огнями, словно говорят: ты нарушаешь правила, сюда нельзя .
   Но кем написаны эти чертовы правила? – думает Рафаэль. Нет, он наплюет на запрет, встряхнет ее, потеребит немножко; он хочет услышать хоть что-нибудь о ней от нее. Она отдала ему – делай что хочешь! – свое тело, но ничем не поделилась из своей истории, своего прошлого, музыки своей души…
   – А твой отец, он был кто? Я имею в виду до войны.
   К его удивлению, Саффи отвечает просто:
   – Доктор для животных.
   – Ветеринар?
   – Да. Ве-те-ринар… – старательно повторяет она.
   – А твоя мама?
   – А моя мама… – Саффи непонятно почему заливается краской. – Мама, и все.
   И встает, чтобы убрать со стола.
   Ну почему нельзя засидеться за столом, болтать и пить часов до двух ночи, думает Рафаэль. А ведь это одно из удовольствий, которые я люблю больше всего на свете. Когда же я смогу снова жить?
   – Я пойду спать, – объявляет Саффи, домыв посуду.
   Так заканчивается их рождественский вечер.
* * *
   Рафаэль играет на флейте. Он играет все лучше и лучше, потому что новое чувство – тревога – повлияло на его характер, пожалуй, чересчур простодушный и жизнерадостный. Наложившись на его безумную любовь (но не вытеснив ее), оно вплетается и в музыку, обогащает ее, расцвечивает новыми красками – более сложными, более насыщенными красками, чем раньше. Особенно в адажио: каждая сыгранная им нота – словно водная гладь, под которой мерцают во мраке сокровища.
   В оркестре все обратили внимание: Лепаж играет, как одержимый, будто от этого зависит его жизнь. Он стал одним из выдающихся флейтистов своего поколения. Сам Рампаль его заметил.
* * *
   А Саффи тем временем – моет. Моет.
* * *
   Однажды холодным днем в конце января, когда она оттирает пол в кухне жавелевой водой, как всегда по понедельникам, средам и пятницам, глухая, глубинная боль скручивает ей живот, потом слабеет и отпускает.
   – Рафаэль! – испуганно кричит она, как только к ней возвращается голос.
   Они едут в машине “скорой помощи” под проливным дождем.
   – Рано, слишком рано, – бормочет Рафаэль тихим, срывающимся голосом. – Еще шесть недель – слишком рано. Они должны дать тебе что-нибудь, чтобы прекратить схватки… а потом тебе надо отдохнуть… полежать… Ох, Саффи! Неужели обязательно было мыть пол в кухне? Туда все равно никто не заходит, он даже не грязный!
   Рафаэль боится потерять ребенка. Пот струится по его лбу, как дождь по ветровому стеклу. Саффи не слушает. Затравленно молчит и цепляется за него, машинально, не сознавая, что это он. Каждые две минуты она, чтобы не кричать, кусает свой шелковый шарф.
   “Скорая помощь” подъезжает к родильному отделению большой парижской больницы (другой, не той, где не состоялся выкидыш), и Рафаэль смотрит, как его жену – с искаженным, незнакомым лицом – увозят на каталке туда, к священным мукам матерей.
   “Только бы… – бьется у него в голове. – Только бы…”
   В 1958 году мужья не присутствовали при родах. Не видели, перепуганные и беспомощные, распятого тела любимой женщины. Не брали в руки – и с отвращением, и с восторгом, и с чумной головой – свое чадо, едва вышедшее на свет из адского рая, еще липкое от крови и слизи… Нет, в 1958 году им полагалось смирно сидеть на почтительном расстоянии от всего этого, в комнате ожидания, в чистоте и сухости, как существам мыслящим. Большинство мужчин обычно в таких случаях ходят взад-вперед, прикуривая одну сигарету от другой. Некурящий, в отличие от остальных трех или четырех без пяти минут отцов, Рафаэль водит и водит левой рукой по лысеющей голове. Впервые способность сосредотачиваться на двух вещах изменила ему: даже раскрой он один из валяющихся на столике старых номеров “Пари-матча”, все равно не понял бы ни строчки из репортажей. Все его существо устремлено к тому, что происходит сейчас так близко, но за пределами его досягаемости: там рождается или умирает – он не знает, что из двух, – его ребенок…
   Зачем, Боже мой, зачем ей понадобилось мыть пол?
   Крики рожениц слышны из-за плотно закрытых дверей. Иногда можно даже различить слова (“Мааа-мааа!”, “Бооо-ольно!”, “Неееет!”, “Не мо-гууууу!”), но в основном это душераздирающие рыдания, нечленораздельные стоны, дикий вой… как послушаешь – впору навсегда отказаться от альковных радостей.
   “Господи!” – потрясение вздыхает Рафаэль. Пробует представить себе, как Гортензия, тужась, выталкивала его между ляжек с такими вот воплями… нет, лучше и не пытаться.
   Среди всех криков ни один, кажется, не похож на голос Саффи… но узнал бы он ее крик, если б услышал? Вряд ли это тот же визг, что прошлым летом, пронзительный и до странного детский…
* * *
   Саффи действительно не кричит. Не потому, что она терпеливее других будущих матерей, – просто десять минут назад ей дали общий наркоз. Ее лицо и ноги скрыты под простыней, а хирург делает скальпелем разрез на животе.
   Никак не могла разродиться, бедняжка.
   Не хотела тужиться.
   Теперь никуда не денется: согласна, не согласна, ребенок у нее будет.
   О! Вот он уже и появился, комочек в руках врача: мальчик. Какой некрасивый. Весь синий. Крошечный синий младенчик.
   Его уносят – скорей, скорей, нужен кислород, вливания, переливания – но его сердечко бьется! – бум-бум, бум-бум – да-да, оно бьется!
   Ребенок весит меньше двух килограммов. Это мало, даже для семимесячного.
   Мать его не кормила.
   Ничего не давала ему есть, кроме собственных костей.
* * *
   Теперь Саффи – вот она, лежит, отключенная, разрезанная, в окружении анестезиологов и медсестер. У нее идет кровь, она уже потеряла много крови, все отвлеклись на ребенка, которым надо было заняться срочно, даже хирург ушел, но вот он уже бежит обратно, это молодой врач, только что закончил интернатуру, случай тяжелый, он растерян, но не может уронить свой авторитет, поэтому, видя, что надо что-то делать, чтобы остановить кровотечение, он выбирает самое простое:
   – Будем удалять.
   Медсестры шокированы, анестезиологи тоже, но решения принимает врач; и вот уже он приступает к удалению кровоточащего органа, потом зашивает лежащую без сознания женщину, пласт за пластом, зажимы, швы. Длинный, уродливый, пурпурно-лиловый шрам перечеркнет ее живот навсегда.
* * *
   Рафаэль остался в комнате ожидания один, и от этого ему только страшнее. Уцелей у него волосы спереди, он бы их рвал на себе. Он стоит, неподвижный, зажмурившись, обхватив руками голову. Случай распорядился так, что все остальные мужья уже прошли к своим измученным женам и новорожденным крикунам; только Рафаэля так и не позвали. Страх душит его. Трогательная вещь (ведь он еще юношей разделил невозмутимый атеизм отца): он принимается молиться. Выученные давным-давно на уроках катехизиса молитвы сами приходят на ум, и губы шепчут их одну за другой: “Богородице Дево, радуйся, Отче наш, Иже еси на небесех, Верую…” Порывшись в памяти и не вспомнив больше ничего, он начинает сначала: “Богородице Дево, радуйся…”
   – Месье Лепаж?
   Голос сестры что-то чересчур любезный. Его ребенок, наверно, умер.
   – Вы хотите увидеть сына?
   Волна блаженства. Не передать, какая радость, какое облегчение захлестывают его. Он не в состоянии вымолвить ни слова.
* * *
   Пойдемте теперь вместе с ним, посмотрим на крошечное человеческое существо в кувезе. Как это вы не любите младенцев? Ну же, все-таки подойдите, приблизьтесь тихонько, сами увидите. Это будет особенный младенец, обещаю вам. Мне тоже противно при виде толстощеких, розовых, словно с конвейера сошедших пупсов, которыми полны наши скверы. Но тут – нет, ничего похожего. Этот младенец, понимаете… как бы это сказать? Он величиной с ваши два кулака, но это уже кто-то. Посмотрите, как он часто дышит. Посмотрите на взъерошенные прядки черных волос. Посмотрите на малюсенькое сморщенное личико с такими на диво выразительными чертами. Видите, как из его черных глазок в щелку век пробиваются зеленые блики? Ему полчаса от роду, этому мальчику, но он уже окружен аурой чуткости, какую нечасто встретишь.
* * *
   Рафаэль не может ни взять его на руки, ни даже потрогать. Ребенка пока держат под стеклом. Его могли и не спасти. Но удалось, теперь уж наверняка Эмиль будет жить.
   По щекам Рафаэля катятся слезы.
   А Саффи? Она в отключке. Все еще в отключке.

VII

   Прошел месяц. Саффи уже дома – а через две недели домой привезли и весящего два с половиной кило Эмиля. (В мэрии Рафаэль записал его с немым “е” на конце, по-французски, но в голове Саффи он Emil, без “е”, на немецкий манер.)
   Молока у нее, само собой, нет. Если чуть-чуть и было, то перегорело, пока они были врозь: Эмиль оставался в кувезе, и Рафаэль один, без Саффи, каждый день ездил к нему в больницу. Патронажные сестры предвидели, что молоко перегорит, и перед выпиской из больницы показали ей, как стерилизовать бутылочки и готовить “заменитель материнского молока”: отмерить количество порошка, развести минеральной водой (негазированной!), согреть до температуры тела (не слишком холодное, у него будут судороги! не слишком горячее, обожжет горлышко!). Еще ей показали, как купать ребенка (чтобы не утопить!) и как пеленать (чтобы не уколоть английской булавкой животик!)…
* * *
   Рафаэль делает все, чтобы убедить себя, что прекрасная жизнь конечно же начнется теперь, раз ребенок выжил и стал полноправным жителем Земли. Он заказывает в ближайшей типографии роскошные уведомления о рождении – на темно-синей мелованной бумаге, с золотыми буквами и рассылает их всем: матери, старым и новым друзьям, всему оркестру…
   Саффи не посылает ни одного.
* * *
   По телефону Рафаэль сообщает добрым друзьям из Клиши, что мать и ребенок чувствуют себя великолепно. Скоро, обещает он, они смогут познакомиться с будущим владельцем виноградников Трала, алжирских и бургундских. Но дни идут, а он их не приглашает. Все-таки она пока еще странная, Саффи.
   Она снова трудится по дому. Не так рьяно, как во время беременности, но все же больше, чем следовало бы. Совсем не умеет проводить время с ребенком, который оказался таким же апатичным, как и его мать. Эмиль мало спит, почти не требует ее внимания и не плачет, можно сказать, никогда. Но и не гукает. Это, наверно, ненормально, говорит себе Рафаэль, чтобы новорожденный был таким молчаливым, таким серьезным. Когда он видит эту картину: Эмиль смирно лежит на спинке в своей колыбели, глаза широко открыты, ручки и ножки почти не шевелятся, а мать тем временем снует по квартире с тряпкой и пульверизатором, – неприятный холодок пробегает у него по спине.
   Она не умеет даже взять ребенка на руки. После купанья, вытерев его махровым полотенцем, стоит как деревянная, неловко держа малыша почти в вертикальном положении – голенького, дрожащего. Или садится с ним на стул у окна – на улице завывает февральский ветер, – и такое впечатление, будто он для нее не существует. Вместо того чтобы смотреть на сына, она сидит, уставившись в пустоту… до тех пор, пока Эмиль, замерзнув или проголодавшись, не начинает кряхтеть.
* * *
   – Хочешь, я найму няню? – заботливо спрашивает Рафаэль. – Чтобы помогала тебе?
   – Помогала мне? Мне не нужна помощь, – отвечает Саффи.
   Более замкнутая, более недосягаемая, чем когда-либо.
* * *
   Глядя, как неуклюже и рассеянно занимается она ребенком, Рафаэль ощущает укол отчаяния. Это еще не то безмерное и безысходное отчаяние, которое овладеет им через несколько лет. Пока это только укол.
   Сейчас он, несмотря ни на что, слишком захвачен открывающимися ему радостями отцовства, чтобы быть несчастным. Возвращаясь с репетиции или концерта, он первым делом заглядывает в детскую, чтобы убедиться, что Эмиль жив, дышит. Вскоре ребенок начинает узнавать шаги отца, реагирует на его запах, дрыгает ножками и довольно попискивает, когда он заходит. Рафаэль не может наглядеться на сына: щупленький, конечно, но до чего красивый – угольно-черные глазки, тоненькие, как прутики, ручки и ножки, былинки-пальчики… а головка уже сейчас, в месяц, покрыта черным пушком, который начинает кудрявиться… да-да! он унаследует прекрасные отцовские кудри.
   Непостижимо, говорит себе Рафаэль. Сплав нас двоих. Я плюс Саффи плюс капелька чуда – и получился… ты .
   Порой, когда он склоняется над кроваткой, слезы наворачиваются ему на глаза. Он берет в руки неправдоподобно маленькие ручонки Эмиля, гладит, накрывая ладонью, сжатые в кулачок сморщенные пальчики, прижимается к ним губами и шепчет: “Пальцы артиста… ты будешь музыкантом, малыш. Обязательно”.
* * *
   Вскоре из музыкальной комнаты, куда Рафаэль не заходил много месяцев, Саффи снова слышит чарующие звуки флейты. Губы ее мужа поджимаются и округляются, вылепляя воздушную струю, которая раздваивается, проходя в дульце. Его язык умело выговаривает музыкальные фразы, отделяет ноту от ноты, чеканит стаккато, точно маленький кинжальчик, такатак, такатаката .
   Это тот же самый язык и те же самые губы, которые… но почти всегда Саффи отворачивает лицо, если муж пытается ее поцеловать. Ей не нравится, когда жадные губы Рафаэля прижимаются к ее губам, а его острый язык раздвигает их в поисках ее языка.
* * *
   В начале марта Рафаэль должен уехать на три дня в Милан с концертами. Ненадолго, но манкировать нельзя.
   – Ты справишься одна? – спрашивает он Саффи, и глаза его повторяют тот же вопрос.
   – Ну да.
   Она научилась говорить mais oui, mais non<Но да, но нет (фр.) – в разговорном французском языке союз mais (но) усиливает слова “да” и “нет”. >, как француженка. Немецкое аber так употребить нельзя.
   – Вот телефон моей гостиницы… А если что-то случится, понадобится что-нибудь, ты всегда можешь позвать мадемуазель Бланш. Договорились? Она очень славная… Ты уверена, что справишься?
   Саффи кивает головой: да.
* * *
   Первый день без Рафаэля.
   Ребенок здесь, вот он. Она положила его на ковер в гостиной. Он зябнет и принимается тихонько плакать – без слез. Саффи заканчивает вытирать в гостиной пыль. После этого поднимает его, кладет в кроватку.
   – Спи, – говорит она.
   Идет в смежную ванную, начинает развешивать пеленки Эмиля, только что извлеченные из стиральной машины… и забывает, где она и кто.
   Просто день сегодня весенний, такой солнечный, а памперсы еще не изобрели. Луч солнца упал на прямоугольник белого ситца, когда она его вешала, – и хлестнуло белизной в глаза, солнце на ослепительно белых простынях и наволочках.
   Она помогает матери развешивать выстиранное белье, в саду, за их домом, на дворе весна – не эта, совсем другая, весна до страха, год, наверно, сорок второй или сорок третий – да, ей лет пять или шесть, не больше, потому что веревка слишком высоко и приходится вставать на цыпочки, чтобы помочь маме…
   Как весело было им в тот день! Ветер рвет белье из рук, не успеешь прикрепить прищепками – уносит, и они обе хохочут, собирая его по всей лужайке (о, эта зелень! эта белизна! белизна тогдашних простыней и зелень травы: квинтэссенция, абсолют, больше никогда не было такого), и вешают их снова, и поют в два голоса: Kommt ein Vogel geflogen, у матери сопрано, а у Саффи голосок пониже, контральто, – ко мне прилетела птичка и принесла в клюве письмецо von der Mutter, от мамы, – а ведь она, Саффи, писем от мамы никогда не получала, и простыням мама нашла другое применение – но как они смеялись в тот день! И танцевали, и играли в прятки среди хлопающего на ветру белья… Mutti! Когда Эмиль научится говорить, он будет звать ее не Mutti, а мамой. Никаких больше Mutter, и Muttersprache тоже – эти слова упразднены раз и навсегда…
* * *
   Саффи закончила развешивать пеленки. Она тяжело дышит, сердце колотится, невыносимая тяжесть давит на грудь. Быстрыми шагами идет она по коридору к кроватке Эмиля. Он не плачет, но ему пора кушать. Она берет его на руки и качает, качает – потише! не изо всех сил! – а он, голодный, тычется в ее пустую грудь, но по-прежнему не плачет…
   Такой маленький.
   Она несет его в кухню, чтобы приготовить заменитель материнского молока, и кладет на стол – просто кладет, как сверток (он еще слишком мал, чтобы перевернуться и упасть со стола; так-то оно так, но все равно не по себе, когда с человеческим существом обращаются столь бесцеремонно). Бутылочка готова, Саффи берет ее и засовывает в ротик резиновую соску. Эмиль глотает, не сводя черных глаз с лица матери. Его личико оживляется: крошечные ноздри втягивают воздух, бровки поднимаются и хмурятся, придавая ему то удивленный, то озабоченный вид…
   Он соскальзывает в короткий сон – и Саффи завороженно изучает просвечивающие веки, похожие на уменьшенные до микроскопических размеров географические карты с синими жилками-реками. Реснички вздрагивают: какой мимолетный образ промелькнул на экране его сознания, что может сниться грудному младенцу? Он вздыхает и просыпается, губки вновь сжимают соску…
   Саффи страшно.
   Встряхнувшись, она приподнимает Эмиля к своему плечу (как ее учили в больнице), похлопывает его по спинке, ждет, когда он срыгнет, и снова укладывает на сгиб руки. Ужас, до какой степени сын ей доверяет, он такой податливо мягкий в ее руках и даже не подозревает, что если сжать чуть крепче, чуть крепче…
* * *
   С ума сойти, до чего это просто.
   Она знает это благодаря месье Ферра, или, вернее, Жюльену, своему учителю французского в лицее, который в 1952 году, в июле, после окончания учебного года – ей тогда было пятнадцать лет, а ему тридцать два – вдруг изъявил желание сойтись с ней поближе, сначала как друг, а затем и не только, и, сойдясь, решил, что должен просветить ее по всем статьям, так сказать, и телесно, и духовно. Саффи не сочла нужным разубеждать учителя насчет своей физической непорочности (дефлорировали ее за годы до этого); а вот в том, что касается еврейского геноцида, она была девственно-чиста. Разве что смутно помнила афиши, расклеенные летом сорок пятого на немногих уцелевших стенах в Тегеле, где она жила, непонятные афиши с непонятной картинкой (кучи голых трупов) и непонятной подписью (“Это ваша вина!”).
   Жюльен Ферра знал, что в окружении Саффи о таких вещах никогда не говорили, ни в школе, ни дома, но уж он-то мог рассеять тьму ее невежества, поскольку в студенческие годы, будучи любителем кино, много раз видел в послевоенном Лионе чудовищную хронику, а также свежие новости с Нюрнбергского процесса: этими доказательствами виновности немцев тогда вволю потчевали французскую нацию, дабы у нее не осталось сомнений в собственной невиновности. Так что на страшных уроках Истории, которые он исправно давал Саффи все то лето, месье Ферра, или, вернее, Жюльен, счел своим долгом ничего не замалчивать, и девочка получила по полной программе: про Хрустальную ночь, про старых евреев, которых заставляли спускать штаны на улице (она понятия не имела, что такое обрезание), про золотые зубы, мыло, сваренное из человеческого жира, абажуры из кожи…
   А потом и про это.
   С ума сойти, до чего это просто, рассказывал молодой учитель на каникулах, поглаживая еще не оформившуюся грудь ошеломленной ученицы. Такого маленького – все равно что котенка или кролика, ничего не стоит. Берешь за ножки, как доктор, когда принимает роды, лодыжки можно запросто обхватить двумя пальцами, младенчик висит головой вниз, качнешь разок-другой и – оп-ля! – готово дело, череп-то еще мягкий, это легче легкого, мать воет, головенка вдребезги, остаются только брызги крови и мозгов, маленького человека больше нет – Aus, vorbei, – его выбрасывают и посмеиваются: следующий!
* * *
   Саффи прижимает Эмиля к груди. Она смотрит на него: он опять уснул, короткие черные кудряшки прилипли к вспотевшей головке. Он крепко спит, но между век осталась узенькая щелка, за которой угадываются черными серпиками его зрачки.
   Закрываются и глаза Саффи.
* * *
   Она смотрит на эсэсовца, который делает это – обхватил ножки младенца двумя пальцами, покачивает, размахивается, крошечное тело сейчас разобьется о кирпичную стену, или о борт грузовика, или о мостовую – и она останавливает картинку – стоп-кадр! Приблизившись, она видит молодого эсэсовца, красивого, сильного, стройного, крепкого, мускулистого, и это тоже тело, именно тело, и это тело когда-то сосало грудь своей мамы, она не может как следует рассмотреть застывшее лицо, голубые шарики глаз, стальные челюсти, искривленные в ухмылке губы – но тело, да, возьмем тело, оно существует отдельно вне времени, и Саффи с закрытыми глазами приближается, снимает с него блестящие черные сапоги, китель и форменные брюки, но, по мере того как она раздевает его, тело становится все меньше, все мягче, мускулы тают… и вот уже это маленький Эмиль, спящий на руках у своей матери Саффи.
* * *
   Она крепко прижимает ребенка к себе, подавляет тошноту, всматривается в узенькую щелку под ресницами, чувствует запах его кожи, слушает его дыхание – и парижских птиц за окном слушает тоже, одни голуби и воробьи в начале марта – вернись, Рафаэль! Куда же ты уехал?
* * *
   Vati нет дома, он уехал, как все папы, давно, странная жизнь без мужчин, в деревне мужчин совсем не осталось, только немощные старики, больные да дурачки, не считать же Fremdarbeiter, которые работают в полях, это не мужчины, это военнопленные, мужчины далеко, они воюют с врагом, весь мир против нас, враг нас окружает, он хочет нашей смерти, а мужчины нас защищают, они пишут нам письма, женщины целыми днями читают и перечитывают письма от своих мужчин, но в деревню они возвращаются редко, раз в год на побывку или мертвыми, в военной форме, как герр Зильбер, сосед, но Vati – нет, он не носит форму, и он не умрет, потому что у него одно ухо глухое, повезло, он работает в Леверкузене, в лаборатории, это важная работа, он делает лекарства, только теперь не для животных, а для людей, чтобы люди могли спать…
* * *
   На второй день без Рафаэля Саффи, сидя в гостиной в уголке кожаного дивана, качает Эмиля. Все тихо, воркуют голуби, чирикают воробьи, а так все тихо, блестит полированная мебель, кончается день, приходит ночь, Саффи уже две ночи не смыкала глаз, ей страшно, и все тихо.
   И вот что самое удивительное: каждый раз, когда все тихо и спокойно, погода хорошая, окна открыты, из них доносится музыка и вкусные воскресные запахи, дома не сидится, люди вышли в садики, мастерят кто что, болтают… и вдруг – ад, крики, развалины, исковерканные трупы – и так же внезапно снова наступает тишина, все спокойно, и небо опять безмятежно голубое…