Страница:
– Вот погляди-ка!
Я поглядел.
– Ну и что?
– Так ты, Лешенька, сам еврей! Не чистый, правда, полукровка, но отец у тебя – самый стопроцентный еврей!
– Ну и что?
– Да ничего, ты евреев винишь во всех грехах, а сам-то, сам – еврей. Вот и все.
Я сначала опешил, я тогда, конечно же, еще не читал про русичей, зато много слышал и про демократов, и про евреев. Но потом решил, что сам я – избранный, что отцовская сперма была только спермой и ничем больше, а материнское лоно – только лоном.
Не мог же я родиться в капусте, в самом деле! Тем более потом я узнал, что еврейство передается по матери. Вот если бы мать моя была еврейкой – тогда да! А так, мало ли кого мой отец мог оплодотворить, хе-хе! Вот взять, к примеру, датчан. Они хоть и числят себя потомками викингов, но сами никакие не викинги, а мелкие буржуи, у которых, кроме пива, футбола и воскресных булочек, ничего за душой нет. Ни ладей, ни мечей, ни копий, ни сырого мяса на завтрак. Дротики, дротики, дротики! Ни-че-го… Нет, я не курю, приятель, я иду за чаем. Там есть где купить чай? Спасибо. И что бы там ни говорила мать, я никакой не еврей. Отец – да, еврей. А я – нет. Я человек космоса. Ха-ха-ха!!!
Весь мокрый выхожу на площадь. Она почти пуста – дождь все сильнее.
– Скажи, друг, где мне купить чаю? Там? Может быть? Большое спасибо. Что? А, нет-нет, это я по-русски тебе сказал. Потому что я – русич.
Я зашел в лавку, спросил чаю. Продавец посмотрел на меня, как на идиота. Я взглянул на полки за его спиной: компакт-диски, кассеты и еще всякая дрянь.
– А Высоцкий у вас есть?
– Что-что?
– Высоцкий есть? – Я теперь нарочно стал со всеми говорить по-русски, пусть привыкают.
– Я не понял. Вы говорите по-английски?
– Я-то говорю, мой милый! И по-английски, и по-датски, и даже по-украински могу объясниться, но я хочу теперь говорить по-русски. Ты понял?
– Нет. Подождите, я спрошу Хану, может, она знает ваш язык? – Продавец мотнул своими дредами, парой десятков, наверное, повернулся ко мне спиной и крикнул вглубь лавки: – Хана!
Вышла заспанная рыжая девка. И тут-то я их и сразил, спросил на чистом английском:
– Чай у вас есть? Продавец расхохотался:
– Так бы сразу и сказал, шутник! Чая у нас нет, чай – там (он показал в окно, куда-то на площадь), но я могу дать тебе пакетик.
Он ушел в подсобку, вернулся с пакетиком зеленого чая.
– Сколько? – спросил я.
– Что – сколько? Денег? Нисколько, так бери.
– Спасибо, – сказал я опять по-русски.
– На каком языке ты говоришь?
– На русском. Я – русич! – и с хохотом вышел в дождь.
На площади – ни души. Лишь какой-то хмырь с маленькими весами в руках прятался под навесом бара. Он зазывно посмотрел на меня. И я купил у него кусочек гашиша для новых друзей.
– Ты Чумового Жинито не видал? – спросил я.
– Чумового Жинито? Он только вечером здесь бывает. Он с утра побирается где-нибудь. Передать что ему, если увижу?
– Передай, что мы у Джошуа сидим, ок?
– Ок.
Мне очень захотелось посмотреть на парня, который убил девятнадцать человек, да еще уши у них отрезал. Я-то думал, что он попрошайка, а он вон какой! Мир открывался мне с новой стороны.
– На-ка вот, накрой голову, – хмырь протянул мне полиэтиленовый пакет.
– Спасибо, – ответил я по-русски, но он словно не услышал, странный какой-то, наверное, обдолбанный.
Я натянул пакет на голову и пошел обратно, живо представляя, как буду задыхаться. Меня мать в детстве пугала такими пакетами, каждый день раз по десять твердила: «Не вздумай надеть на голову, задохнешься и умрешь!» А я взял как-то и специально натянул его, чтобы узнать, как умирают. Полчаса ждал в ванной комнате, что умру, но не умер. Наверное, пакет был дырявый.
Я видел ее, серьезная газета. Она даже лучше. Потому что у меня будет именно известие для всей России. Сегодня же позвоню этому… Рогову. Мое известие, моя весть, мое Евангелие не может пройти незамеченным.
И еще я не люблю коммунистов. Не больше, чем евреев, американцев, демократов и мусульман, но тоже не люблю. Я не люблю, как они пахнут. Мне отсюда, издалека, кажется, что они все пахнут портянками. И рожи у них у всех такие наглые, толстые, как у американцев. Нет, не как у американцев, хуже. Потому что у американцев рожи тупые и безразличные, как у свиней, а у коммунистов – тупые, но и какие-то жесткие. Они измывались над Россией семьдесят три года, а никто их теперь не трогает. Они как камни на моем пути, огромные валуны: оттащить тяжело, а терпеть нет сил. Только взрывать.
Пакетик чая промок в руке, сочится желтым. Возьму его в рот, чтобы не пропадало добро. Тьфу, гадость. Скользко, мокро, холодно. Проклятая страна. То ли дело русский здоровый холод! Нет, чай пропадет, надо немедленно его выпить. До Джошуа еще идти и идти. Вот дом. Он тоже на сваях. Осторожно иду по мосткам. Стучусь.
– Вам что? – выглядывает из-за занавески женское лицо.
– Простите, вы не нальете мне немного кипятка. А то мой пакетик совсем размокнет…
– Заходи.
Она открыла дверь. Звучит музыка, на стенах картины. Она кутается в большую меховую шубу, тертую-перетертую, не иначе на помойке нашла, художница. Крашеные короткие волосы торчат во все стороны. Не говоря ни слова, идет на кухню и включает электрический чайник. Берет у меня пакетик, – надо же, никакой брезгливости! – кладет в кружку. Руки красные, перепачканные краской. И все молча. На этюднике – кусок картона, на нем разноцветные пятна. Веселенько!
– Ты художница? – спрашиваю.
– Да.
– Откуда?
– Из Гамбурга. Ха, немка!
– Я тоже когда-то рисовал неплохо. Теперь давно не рисую.
– Понятно.
Льет кипяток в кружку, протягивает мне:
– Сахар?
– Да, я люблю сладкий чай. Спасибо.
Я кладу пять кусочков сахара, размешиваю. Она ждет. Потом идет к шкафчику. Достает полотенце, протягивает:
– Вытрись, весь мокрый.
– Спасибо.
Я одной рукой вытираю лицо, шею, грудь под курткой – везде. Другой – держу кружку, отхлебываю горячий чай.
– Ты Джошуа знаешь? Вон из того дома.
– Да. Мы тут все друг друга знаем.
– Он что делает?
– Он ничего не делает, он поэт. Говорит, что дружил с Бобом Диланом.
– Спасибо. Теперь мне легче, я могу идти. Попрошу Джошуа почитать свои стихи. Тебя как зовут?
– Магда.
– Меня Алекс. Я – русич.
– Понятно.
– В самом деле понятно? Я русич.
– Ну да, понятно: ты – из России, – говорит она, зевает, смотрит на свою мазню.
– До свиданья, Магда.
Я ставлю кружку на стол, выхожу. Дождь льет и льет.
Выбрасываю полиэтиленовый пакет на серый песок – что толку? Только дышать тяжело. Сколько времени – непонятно. Кажется, что вот-вот сумерки. Или это просто темно из-за дождя. Огибаю дальний конец озера, теперь по прямой до Джошуа. Скользко, пару раз чуть не упал, поэтому иду то по траве (все равно ноги промокли), то по самой кромке берега.
А в этом доме горит свет. Окно не занавешено, и я останавливаюсь. Лампочка под потолком, и телевизор в углу, видно хорошо. На всякий случай отхожу под дерево, чтобы незаметно. В телевизоре – парад. Фашисты! Фашисты! Их штандарты со свастикой, тысячи солдат в касках. Я знаю этот фильм! Полгода назад, когда я был у матери в гостях, она со своим Стуре смотрела его на диске, а меня выгнали, когда я вошел, но я все равно кое-что увидел через щелочку. Это «Триумф воли» Лени Рифеншталь, точно вам говорю, у меня память – сто процентов. Я мать и Стуре просил мне его дать посмотреть, а они сперва смеялись, а потом злились, говорили – нельзя. Фильм, скажу вам, – не оторваться! Неужели такое было? С трудом верится. Но если было, то почему теперь нет?!
Чья-то тень скользит в окне. Ого! Мужик словно с экрана сошел – блондин, в черном фашистском мундире, две молнии на рукаве – SS. Стоит в углу, тоже смотрит, хорошо, мне не загораживает. Смотрим вдвоем: он от окна, я из-за дерева. Какая удача! Зайду, попрошу кассету. Я уже подхожу к доске, перекинутой на крыльцо, уже ступаю на нее, шаткую, как вдруг вижу: мужик, не отрываясь от экрана, быстро-быстро расстегивает штаны и начинает дрочить. Быстро-быстро. И корчится…
Я делаю шаг назад, и меня начинает тошнить. То есть буквально тошнит. И видимо, очень громко. Потому что на крыльце возникает этот мужик в мундире. Небрит, и ширинка расстегнута.
– Эй, проваливай!
В ответ я издаю дикий рык, и непереваренные колбаски летят в озерную воду. И плывут, а сверху по ним барабанит дождь.
– Ты слышал?! – орет фашист. – Проваливай!
И что-то еще орет. По-немецки. Как собака лает. Кулаки его, все в веснушках и рыжих волосках, наливаются яростью.
Согнувшись пополам, медленно ухожу. Потому их и нет, потому они и проиграли, исчезли. Исчезли, потому что дрочили при виде своего орла. Слабели, вместо того чтобы оставаться сильными. И я решаю навсегда покончить с онанизмом. Навсегда.
– Привет, – говорю я. – Пиво забыл купить.
– Мы так и подумали. Сами купили, за забором… – говорит Хосе-Мария, ногой подталкивает пакетик к себе, кладет в карман джинсов.
– А где Тана?
– За жратвой пошла. Садись, – Хосе-Мария придвигается к стенке, высвобождая мне место на матраце.
– Правда, что Джошуа стихи пишет?
– Писал. Для меня. Вот послушай.
Хосе-Мария настраивает гитару, докуривает сигарету и начинает петь что-то заунывное. Слов я не разбираю, то ли это опять по-испански, то ли я не все понимаю. Припев понимаю:
On the road, on the road…
– Ненавижу битников, и хиппи ненавижу!.. – раздается голос Питера с кухни. – Засранцы. Депрессивные засранцы. Все засранцы гребаные! Ненавижу.
Хосе-Мария усмехается, поет дальше. Герхард постукивает бутылками.
– Хватит стучать, – опять встревает Питер, – открой пиво. Или нет, дай виски.
Герхард берет одной рукой бутылку виски, протягивает ее в кухню. Питер отхлебывает из горлышка, откидывается к стене, закрывает глаза:
– О мой Бог, и так каждый день, с утра до ночи! – восклицает он.
– О, ту Lord! My sweet Lord! – перебивает сам себя Хосе-Мария и начинает петь про бога.
Я где-то слышал эту песню. Потом я спрашиваю:
– А там мужик в фашистской форме онанирует, я видел в окно.
– Это Ганс, – говорит Герхард. – Он тут уже лет двадцать, совсем не в себе со своим гребаным фашизмом. Он теперь в форме ходит, на толкучке купил… Или украл… Задолбал. Точно вам говорю: достанет он пистолет и пойдет шмалять!
Тут дверь отворяется и входит негр, Чумовой Жинито, я его сразу узнал. У него задница такая круглая, откляченная, а в руке пакет, в нем два барабана.
– Веселитесь? – спрашивает, как будто сам не видит.
– А, Чумовой Жинито! – кричит пьяный Питер. – Только тебя не хватало. Про тебя Ганс опять спрашивал: только и ждет, как размозжить твою негритянскую башку! Ха_ха_ха_ха!
– Передайте ему, что его уши отлично украсят мою спальню!
Хохот, веселье.
Жинито ставит барабаны на пол, берет бутылку виски, пьет. Снимает мокрую куртку, расстегивает рубашку – по груди, от самой шеи вниз уходит толстый рубец. Садится, ставит барабаны между ног, начинает стучать. Стучит он классно! Кажется, будто поезд разгоняется по рельсам, разгоняется, мчится, у-у-у!..
Хосе-Мария, конечно, подыгрывает, а Чумовой Жинито еще и бубнит что-то хрипло на непонятном языке.
На меня он никакого внимания вообще не обратил, да он меня и не знает: я за ним из окна наблюдал, когда он приезжал к своим типа родителям.
Меня и тогда его задница поразила, круглая, торчала как вызов тощим датским задам. Он и несет ее, как корону! Очень хочется ему хорошего пинка дать. Со всего размаха.
И вдруг – шрам. Задница веселая, как у клоуна, а шрам – как из фильма ужасов.
Но стучит как бог. Как бог стучит, я вам говорю. Потом он скручивает цигарку с травкой и опять стучит, дымит и стучит. И кажется, он так может стучать целую вечность. У меня мысли уже путаются от его барабанов, я задыхаться начинаю.
И я подумал, что мне лучше уйти. Домой спать. Но вспомнил отца. Представил, как тот звонит матери, орет, что она меня развратила, что я – полный идиот, что пропал… Не пойду.
Вошла Тана, поставила зонт в угол, стала вынимать еду из пакета: кусок сыра, упаковка булочек, большой пакет чипсов. С паприкой.
– Задолбал дождь, – сказал Герхард. – Задолбал. Тана, дай зонт, завтра верну.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит Чумовой Жинито, глаза закрыты, шрам набух. Он, верно, и во сне может стучать.
– Я тоже пошел, – сказал Хосе-Мария. – Гитару оставлю. Дождь кончится, в бар приходите. Питер, Жинито, идете?
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – ответ Жинито.
Питер пошевелился в углу. Открыл глаза, вернее, один – правый, а его левый, на обожженной половине лица, как будто и не закрывается вообще. Глотнул виски. Поднялся, взял скрипку. Сделал шаг, но пошатнулся и рухнул лицом вниз – скрипка об пол, звякнули струны. Хосе-Мария и Герхард принялись его поднимать.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
– фу-у-у… – выдохнул Герхард. – Опять тащить. Хватит стучать, ублюдок!
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
– Как ты сказал? – мычит пьяный Питер. – Как ты сказал? Как?! Как?! Как?!
– Пойдем, пойдем, – Хосе-Мария успокаивал приятеля.
Питер встал, ногой отбросил скрипку.
– Ну, пойдем, вене-су-эльс-с-ская с-ко-ти-на, – сказал. – Ненавижу! Всех! Всех!
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
Они вышли на крыльцо, попытались пройти по доскам, но не удержались, рухнули в воду. Сперва громкая ругань, потом хохот.
– Нажрались, как русские, ха-ха-ха!!! – это Герхард.
– Эй, Тана, забери зонт, не нужен, – крикнул Хосе-Мария.
Тана вышла, вернулась с зонтом, поставила его за дверь и поднялась на второй этаж. Голоса удалялись в сумерки.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
Я глядел в окно и вдруг увидел, как край неба на севере светлеет, облака расходятся и робко пробиваются солнечные закатные лучи.
– Тана, дождь кончился! – крикнул я. Она спустилась.
– Дождь кончился. Я пойду.
– Ты мокрый-мокрый, куда пойдешь? – сказала она, показывая на мою одежду.
Она и вправду была еще хоть выжимай, и я как-то сразу вдруг ощутил неуют и холод.
– Есть утюг, – сказала Тана. – Раздевайся.
Меня это смутило – я испугался: если разденусь, то получится то же самое, что и днем. А я не хотел этого, после этого мне пусто.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит, стучит Чумовой Жинито, ему плевать, плевать.
Я не верю, будто он убил девятнадцать человек и отрезал им уши. Надо его спросить, но не хочется. А потом, что я спрошу? – Скажи, Жинито, ты правда убил девятнадцать человек и отрезал им уши?
Я потрогал свои уши, те места, где они крепятся к голове. Смешно, наверное, без ушей – две дыры по бокам. Зато туда можно что-то вставить – цветы, например, или антенны.
Я пошел на кухню, разделся, протянул оттуда Тане одежду – штаны, рубашку и куртку. Она улыбнулась, дала мне плед. И чего эти азиаты все время улыбаются, как резиновые?! Будто им всегда весело.
Меня вдруг та-ак пробрало, прямо трясти начало от холода! Тана достала утюг, разложила мое добро на матраце и стала выпаривать влагу. Медленно-медленно. Ткань шипела, испускала пар, я же дрожал под колючим пледом. Тана отставила утюг, пришла ко мне.
Обняла, забираясь руками под плед, а губами ища мои. А я только собрался рассказать ей про того фашиста… Опять сладко внизу живота. Но я-то знаю – это всего на несколько секунд… Она хочет дать мне секунды, а я хочу все. «Не надо, Тана, не надо», – шепчу я, а сам прижимаюсь. И губы мои уже не мои губы, а ее губы. «Не надо!» – а она тянет меня вниз. Она делает что-то со мной, так что я почти теряю сознание. Взрыв, взрыв страшный, сладкий. Я, кажется, хрипло кричу, как сквозь сон, как будто слышу себя, свой хрип, свой стон. Все. Без дна.
Я очнулся на полу, накрытый пледом. Ого! – в окно светит полная луна. Дорожка от нее бежит к середине озера. Слышу шорох из комнаты. Заглядываю туда, и ужас! Передо мной черная задница Чумового Жинито ходит туда-сюда как заведенная, а под ней торчат в разные стороны маленькие кривые ножки Таны. Вот бы пинка! Но надо беречь уши.
Возвращаюсь на кухню. Джинсы мои, уже почти сухие, сложены рядом с матрацом. Надеваю их с трудом, лежа. Лежу. Идти, поздно, но я лежу.
Входит Тана, голая. Не стесняется. Смуглая грудь чуть колышется. Как ей не холодно! Она смотрит на меня, улыбается полными губами. Нет, она все-таки ангел и сама того не знает. Надо, чтобы узнала. Такая мысль бывала у меня и раньше, я и раньше, когда встречал ангелов (нечасто, правда), говорил им про это. Говорил, что они просто забыли самих себя, забыли свою ангельскую сущность. А они пытались меня целовать, не все, но пытались, – в этом я вижу их ангельские наклонности. Потому что, кроме них, никто никогда меня целовать не пытался. Я не помню даже, чтобы мать пыталась меня поцеловать, даже в раннем детстве! – поэтому и знаю. В общем, я знал, я был уверен, что сейчас освобожу ангельскую сущность Таны и у меня станет одним ангелом-хранителем больше.
Я встаю, подхожу к ней. Улыбается. Через ее плечо я смотрю в окно на лунную дорожку.
– Ты пойдешь, Тана, по ней на самое небо и станешь моим ангелом, – шептал я. По-русски, разумеется.
Дыхание ее участилось, руки скользят по моему телу.
– Сейчас, сейчас… – шептал я.
Я на ощупь открыл дверь, вывел ее на крыльцо.
– Холодно, – она прижималась ко мне.
Она, верно, решила, что мы будем делать это под луной.
Я тоже ощутил холод, он пронзил меня.
– Сейчас, сейчас… Потерпи…
Я медленно вел ее по террасе, огибающей дом, на другую сторону, в то место, куда протянулась лунная дорожка.
– Вот-вот, сейчас, сейчас…
– Холодно, вернемся…
– Сейчас, сейчас, Тана. Вот и пришли.
Я взял ее мягкое, маленькое, податливое тело, крепко сжал руки на ее талии, поднял и опустил прямо в лунное золото. Короткий – словно смех – вскрик, всплеск и… Где она, где?! Только круги по озеру. Прямо внизу, подо мной. Еще я увидел, как из кругов возникла на мгновение ее маленькая голова, руки… испуганные глаза. Ногой я наступил туда и, пока она не успела сделать вдох, снова погрузил ее в жидкое золото. Тихий всплеск, все исчезло. Я долго смотрел вниз, смотрел на дорожку, но и тени Таны не увидел.
Возвращаюсь, на мостках Жинито мочится в воду, шумно, долго. Оборачивается:
– Ты о'кей?
– О'кей, Жинито, я о'кей.
Он видел? Да черт с ним. Вхожу в дом, натягиваю майку, куртку – сырые еще. Жинито смотрит на меня с порога, улыбается. Я так и не понял – чего в нем чумового? Только то, что уши отрезал? Ну и что?
Прохожу мимо него – пока, Жинито, и ухожу, ухожу.
Бруклинский мост
Эта новость стала, очевидно, последней каплей в моих отношениях с родителями – с ними я как посторонний. Впрочем, и с остальным миром тоже. У меня и друзей нет. Все, кого я считал другом, от меня отказались. Рано или поздно. А как я старался! Еще в Москве я занимался спортом, качал мускулы, бегал, прыгал, чтобы быть наравне со всеми. Знакомясь, я говорил: «Хочешь узнать, какой я сильный? Давай поборемся». А они смеялись, крутили у виска пальцами. Я научился играть в шахматы, выучил книжку дебютов и говорил: «Давай сыграем в шахматы. Увидишь, как хорошо я играю!» А они смеялись, крутили у виска пальцами. Тогда я переключился на девочек, стал им рассказывать, какой я сильный, как я по утрам поднимаю пудовую гирю и как играю в шахматы. Сам с собой. Они не смеялись, просто отходили.
В школе на меня жаловались. И одноклассники, и учителя. Одноклассники потому, что я их донимаю силой и ловкостью, а учителя – что я не хочу учиться. То есть не совсем, конечно, – по истории у меня, к примеру, были одни пятерки. По литературе, правда, нет, хотя я ее знаю очень хорошо. Сочинения, говорили учителя, я писал как-то странно: «Вроде и знает все, а как понесет его… В такие дебри… Не знаешь, что и думать…» Еще бы им знать, что про меня думать! Я им про Чацкого написал вот что: вместо того чтобы слоняться по великосветским гостиным, ему надо было ехать в деревню, вооружить крестьян и с ними идти на Москву и Петербург. Вот тогда бы был толк. А болтать про карету всякий дурак может. Я считаю, что Чацкий – полный идиот и недоумок, что своими речами он только все портил. Из таких недоумков выросла потом целая революция. Потому что в России все только болтают, а за свои слова отвечать не могут. Отвечают другие. И первые, и вторые Россию погубили. Все эти Чацкие да Чаадаевы, Гоголи да Достоевские. Они все смеялись над Россией, издевались над ней, измывались. Я над этим долго думал и никак не мог понять – почему так все вышло? Почему люди на моей родине так любят издеваться над собственной родиной? И ничего не придумал. Позже, уже в Копенгагене, придумал, когда прочитал про русичей. Русичи были сильными, они создали великую страну, а их рабы из зависти решили эту страну извести. И извели.
Я спросил у родителей, улетела ли моя умершая сестра сразу в рай. Они покрутили пальцами у виска и ответили, что никаких раев, ни тем более адов не бывает, что все это сказки. И вздохнули с облегчением, что не взяли с собой из Москвы книжек, а то бы я «от безделья совсем бы свихнулся». И тогда я возненавидел их. Я, конечно, не давал им понять, что их ненавижу, но в душе ненавидел и ненавижу. Они тоже погубили Россию. Хотя бы тем, что уехали из нее и меня увезли. Этого я им не прощу. И я подумал тогда, что моя умершая сестра совершенно безгрешна, а потому живет на небесах, и она – ангел. Уж она-то точно на меня не злится, хотя я, возможно, и стал причиной ее смерти. Напротив, она хранит меня и сделает все, чтобы я исполнил свою миссию.
Как раз когда мы прилетели в Нью-Йорк, было лето – жаркое, душное. Отец сразу же стал работать, мать с утра до вечера болталась где-то, мои младшие брат с сестрой пока оставались в Москве, так что я был предоставлен самому себе в квартире на втором этаже в Гринич-Виллидже. Меня тогда еще не слишком опекали, думали, что я хоть и «сложный», но вполне «исправимый» ребенок. Хотя ребенком я уже не был, мне шел четырнадцатый год, усики на верхней губе пробивались, да какие! Я стал ходить пешком, ориентируюсь-то я в городе очень хорошо, а в Нью-Йорке и ориентироваться не надо – тупой город. Больше всего меня интересовала вода, и я ходил то на Гудзон, то на Ист-Ривер, то на залив. Совсем забыл сказать, что я по гороскопу – Водолей и воду люблю. Особенно – большую. Тут, слава богу, простор был. Родители мои сперва испугались, когда узнали, как далеко я хожу, а потом махнули рукой – не до меня.
Я поглядел.
– Ну и что?
– Так ты, Лешенька, сам еврей! Не чистый, правда, полукровка, но отец у тебя – самый стопроцентный еврей!
– Ну и что?
– Да ничего, ты евреев винишь во всех грехах, а сам-то, сам – еврей. Вот и все.
Я сначала опешил, я тогда, конечно же, еще не читал про русичей, зато много слышал и про демократов, и про евреев. Но потом решил, что сам я – избранный, что отцовская сперма была только спермой и ничем больше, а материнское лоно – только лоном.
Не мог же я родиться в капусте, в самом деле! Тем более потом я узнал, что еврейство передается по матери. Вот если бы мать моя была еврейкой – тогда да! А так, мало ли кого мой отец мог оплодотворить, хе-хе! Вот взять, к примеру, датчан. Они хоть и числят себя потомками викингов, но сами никакие не викинги, а мелкие буржуи, у которых, кроме пива, футбола и воскресных булочек, ничего за душой нет. Ни ладей, ни мечей, ни копий, ни сырого мяса на завтрак. Дротики, дротики, дротики! Ни-че-го… Нет, я не курю, приятель, я иду за чаем. Там есть где купить чай? Спасибо. И что бы там ни говорила мать, я никакой не еврей. Отец – да, еврей. А я – нет. Я человек космоса. Ха-ха-ха!!!
Весь мокрый выхожу на площадь. Она почти пуста – дождь все сильнее.
– Скажи, друг, где мне купить чаю? Там? Может быть? Большое спасибо. Что? А, нет-нет, это я по-русски тебе сказал. Потому что я – русич.
Я зашел в лавку, спросил чаю. Продавец посмотрел на меня, как на идиота. Я взглянул на полки за его спиной: компакт-диски, кассеты и еще всякая дрянь.
– А Высоцкий у вас есть?
– Что-что?
– Высоцкий есть? – Я теперь нарочно стал со всеми говорить по-русски, пусть привыкают.
– Я не понял. Вы говорите по-английски?
– Я-то говорю, мой милый! И по-английски, и по-датски, и даже по-украински могу объясниться, но я хочу теперь говорить по-русски. Ты понял?
– Нет. Подождите, я спрошу Хану, может, она знает ваш язык? – Продавец мотнул своими дредами, парой десятков, наверное, повернулся ко мне спиной и крикнул вглубь лавки: – Хана!
Вышла заспанная рыжая девка. И тут-то я их и сразил, спросил на чистом английском:
– Чай у вас есть? Продавец расхохотался:
– Так бы сразу и сказал, шутник! Чая у нас нет, чай – там (он показал в окно, куда-то на площадь), но я могу дать тебе пакетик.
Он ушел в подсобку, вернулся с пакетиком зеленого чая.
– Сколько? – спросил я.
– Что – сколько? Денег? Нисколько, так бери.
– Спасибо, – сказал я опять по-русски.
– На каком языке ты говоришь?
– На русском. Я – русич! – и с хохотом вышел в дождь.
На площади – ни души. Лишь какой-то хмырь с маленькими весами в руках прятался под навесом бара. Он зазывно посмотрел на меня. И я купил у него кусочек гашиша для новых друзей.
– Ты Чумового Жинито не видал? – спросил я.
– Чумового Жинито? Он только вечером здесь бывает. Он с утра побирается где-нибудь. Передать что ему, если увижу?
– Передай, что мы у Джошуа сидим, ок?
– Ок.
Мне очень захотелось посмотреть на парня, который убил девятнадцать человек, да еще уши у них отрезал. Я-то думал, что он попрошайка, а он вон какой! Мир открывался мне с новой стороны.
– На-ка вот, накрой голову, – хмырь протянул мне полиэтиленовый пакет.
– Спасибо, – ответил я по-русски, но он словно не услышал, странный какой-то, наверное, обдолбанный.
Я натянул пакет на голову и пошел обратно, живо представляя, как буду задыхаться. Меня мать в детстве пугала такими пакетами, каждый день раз по десять твердила: «Не вздумай надеть на голову, задохнешься и умрешь!» А я взял как-то и специально натянул его, чтобы узнать, как умирают. Полчаса ждал в ванной комнате, что умру, но не умер. Наверное, пакет был дырявый.
VII
Вышел на берег, обернулся на площадь – пусто, только два полицая входили в тот бар, где я покупал травку. Я решил, что это они меня ищут. Небось отец ждал, ждал меня да и сообщил в полицию о моем исчезновении. Или не меня? Откуда ему знать, что я в Христиании? Хорошо, что я не ругаюсь матом, а то бы вернулся и сказал бы им все. Да и черт с ними. Тьфу, ты! – поскользнулся. Я вообще-то промок до нитки, но это ничего. Там, на другом берегу, меня ждали мои новые друзья. Я приду, заварю чай, подарю им гашиш, спою им Высоцкого. На той неделе мне переведут деньги, я отдам их Тане. Она купит билет в свой Таиланд и улетит, и мы будем с ней общаться… Как? Да просто – через звезды. Хотя если она действительно ангел, в чем я было усомнился, когда она заманила меня на матрац, то и билета ей не нужно. Я сейчас, вот прямо через полчаса, как приду туда, сам все проясню до конца. Потому что до сих пор я мог и ошибаться. Может, они улетали туда, куда мне хода нет. Я-то не ангел. Господь превратит меня в ангела, я не сомневаюсь, но только после того, как я исполню свою миссию. Да, кстати, в Москве кроме «Московского комсомольца» есть еще и газета «Известия».Я видел ее, серьезная газета. Она даже лучше. Потому что у меня будет именно известие для всей России. Сегодня же позвоню этому… Рогову. Мое известие, моя весть, мое Евангелие не может пройти незамеченным.
И еще я не люблю коммунистов. Не больше, чем евреев, американцев, демократов и мусульман, но тоже не люблю. Я не люблю, как они пахнут. Мне отсюда, издалека, кажется, что они все пахнут портянками. И рожи у них у всех такие наглые, толстые, как у американцев. Нет, не как у американцев, хуже. Потому что у американцев рожи тупые и безразличные, как у свиней, а у коммунистов – тупые, но и какие-то жесткие. Они измывались над Россией семьдесят три года, а никто их теперь не трогает. Они как камни на моем пути, огромные валуны: оттащить тяжело, а терпеть нет сил. Только взрывать.
Пакетик чая промок в руке, сочится желтым. Возьму его в рот, чтобы не пропадало добро. Тьфу, гадость. Скользко, мокро, холодно. Проклятая страна. То ли дело русский здоровый холод! Нет, чай пропадет, надо немедленно его выпить. До Джошуа еще идти и идти. Вот дом. Он тоже на сваях. Осторожно иду по мосткам. Стучусь.
– Вам что? – выглядывает из-за занавески женское лицо.
– Простите, вы не нальете мне немного кипятка. А то мой пакетик совсем размокнет…
– Заходи.
Она открыла дверь. Звучит музыка, на стенах картины. Она кутается в большую меховую шубу, тертую-перетертую, не иначе на помойке нашла, художница. Крашеные короткие волосы торчат во все стороны. Не говоря ни слова, идет на кухню и включает электрический чайник. Берет у меня пакетик, – надо же, никакой брезгливости! – кладет в кружку. Руки красные, перепачканные краской. И все молча. На этюднике – кусок картона, на нем разноцветные пятна. Веселенько!
– Ты художница? – спрашиваю.
– Да.
– Откуда?
– Из Гамбурга. Ха, немка!
– Я тоже когда-то рисовал неплохо. Теперь давно не рисую.
– Понятно.
Льет кипяток в кружку, протягивает мне:
– Сахар?
– Да, я люблю сладкий чай. Спасибо.
Я кладу пять кусочков сахара, размешиваю. Она ждет. Потом идет к шкафчику. Достает полотенце, протягивает:
– Вытрись, весь мокрый.
– Спасибо.
Я одной рукой вытираю лицо, шею, грудь под курткой – везде. Другой – держу кружку, отхлебываю горячий чай.
– Ты Джошуа знаешь? Вон из того дома.
– Да. Мы тут все друг друга знаем.
– Он что делает?
– Он ничего не делает, он поэт. Говорит, что дружил с Бобом Диланом.
– Спасибо. Теперь мне легче, я могу идти. Попрошу Джошуа почитать свои стихи. Тебя как зовут?
– Магда.
– Меня Алекс. Я – русич.
– Понятно.
– В самом деле понятно? Я русич.
– Ну да, понятно: ты – из России, – говорит она, зевает, смотрит на свою мазню.
– До свиданья, Магда.
Я ставлю кружку на стол, выхожу. Дождь льет и льет.
Выбрасываю полиэтиленовый пакет на серый песок – что толку? Только дышать тяжело. Сколько времени – непонятно. Кажется, что вот-вот сумерки. Или это просто темно из-за дождя. Огибаю дальний конец озера, теперь по прямой до Джошуа. Скользко, пару раз чуть не упал, поэтому иду то по траве (все равно ноги промокли), то по самой кромке берега.
А в этом доме горит свет. Окно не занавешено, и я останавливаюсь. Лампочка под потолком, и телевизор в углу, видно хорошо. На всякий случай отхожу под дерево, чтобы незаметно. В телевизоре – парад. Фашисты! Фашисты! Их штандарты со свастикой, тысячи солдат в касках. Я знаю этот фильм! Полгода назад, когда я был у матери в гостях, она со своим Стуре смотрела его на диске, а меня выгнали, когда я вошел, но я все равно кое-что увидел через щелочку. Это «Триумф воли» Лени Рифеншталь, точно вам говорю, у меня память – сто процентов. Я мать и Стуре просил мне его дать посмотреть, а они сперва смеялись, а потом злились, говорили – нельзя. Фильм, скажу вам, – не оторваться! Неужели такое было? С трудом верится. Но если было, то почему теперь нет?!
Чья-то тень скользит в окне. Ого! Мужик словно с экрана сошел – блондин, в черном фашистском мундире, две молнии на рукаве – SS. Стоит в углу, тоже смотрит, хорошо, мне не загораживает. Смотрим вдвоем: он от окна, я из-за дерева. Какая удача! Зайду, попрошу кассету. Я уже подхожу к доске, перекинутой на крыльцо, уже ступаю на нее, шаткую, как вдруг вижу: мужик, не отрываясь от экрана, быстро-быстро расстегивает штаны и начинает дрочить. Быстро-быстро. И корчится…
Я делаю шаг назад, и меня начинает тошнить. То есть буквально тошнит. И видимо, очень громко. Потому что на крыльце возникает этот мужик в мундире. Небрит, и ширинка расстегнута.
– Эй, проваливай!
В ответ я издаю дикий рык, и непереваренные колбаски летят в озерную воду. И плывут, а сверху по ним барабанит дождь.
– Ты слышал?! – орет фашист. – Проваливай!
И что-то еще орет. По-немецки. Как собака лает. Кулаки его, все в веснушках и рыжих волосках, наливаются яростью.
Согнувшись пополам, медленно ухожу. Потому их и нет, потому они и проиграли, исчезли. Исчезли, потому что дрочили при виде своего орла. Слабели, вместо того чтобы оставаться сильными. И я решаю навсегда покончить с онанизмом. Навсегда.
Я разогнулся и запел, чтобы веселее было шагать под дождем. Если хочешь чего-то добиться в жизни, нельзя уступать слабостям, нужно копить ярость. Я так решил, допел песню и пошел быстрее, почти побежал: первый-второй, первый-второй, первый-второй…
А перед нами все цветет,
За нами все горит.
Не надо думать – с нами тот,
Кто все за нас решит!
На первый-второй рас-считайсь!
Первый-второй…
Первый – шаг вперед, и в рай…
Первый-второй…
А каждый второй
Тоже герой,
В рай попадет
Вслед за тобой.
Первый-второй, первый-второй,
первый-второй!..
VIII
Дом Джошуа светится. Музыка громко. Иду по мосткам, толкаю дверь. Дым коромыслом, бутылки повсюду (я забыл купить пиво, но они сами купили, – где, когда?), на матраце Хосе-Мария с гитарой, во весь голос поет, наверное, по-испански, Герхард выстукивает ритм двумя пустыми бутылками. Питер дремлет на кухне. Где Тана? Наверху? С Джошуа? Я протягиваю Герхарду пакетик с травой, он кивает, бросает его рядом, не переставая стучать. Песня Хосе-Марии кончается. Тишина. Сверху раздается храп Джошуа.– Привет, – говорю я. – Пиво забыл купить.
– Мы так и подумали. Сами купили, за забором… – говорит Хосе-Мария, ногой подталкивает пакетик к себе, кладет в карман джинсов.
– А где Тана?
– За жратвой пошла. Садись, – Хосе-Мария придвигается к стенке, высвобождая мне место на матраце.
– Правда, что Джошуа стихи пишет?
– Писал. Для меня. Вот послушай.
Хосе-Мария настраивает гитару, докуривает сигарету и начинает петь что-то заунывное. Слов я не разбираю, то ли это опять по-испански, то ли я не все понимаю. Припев понимаю:
On the road, on the road…
– Ненавижу битников, и хиппи ненавижу!.. – раздается голос Питера с кухни. – Засранцы. Депрессивные засранцы. Все засранцы гребаные! Ненавижу.
Хосе-Мария усмехается, поет дальше. Герхард постукивает бутылками.
– Хватит стучать, – опять встревает Питер, – открой пиво. Или нет, дай виски.
Герхард берет одной рукой бутылку виски, протягивает ее в кухню. Питер отхлебывает из горлышка, откидывается к стене, закрывает глаза:
– О мой Бог, и так каждый день, с утра до ночи! – восклицает он.
– О, ту Lord! My sweet Lord! – перебивает сам себя Хосе-Мария и начинает петь про бога.
Я где-то слышал эту песню. Потом я спрашиваю:
– А там мужик в фашистской форме онанирует, я видел в окно.
– Это Ганс, – говорит Герхард. – Он тут уже лет двадцать, совсем не в себе со своим гребаным фашизмом. Он теперь в форме ходит, на толкучке купил… Или украл… Задолбал. Точно вам говорю: достанет он пистолет и пойдет шмалять!
Тут дверь отворяется и входит негр, Чумовой Жинито, я его сразу узнал. У него задница такая круглая, откляченная, а в руке пакет, в нем два барабана.
– Веселитесь? – спрашивает, как будто сам не видит.
– А, Чумовой Жинито! – кричит пьяный Питер. – Только тебя не хватало. Про тебя Ганс опять спрашивал: только и ждет, как размозжить твою негритянскую башку! Ха_ха_ха_ха!
– Передайте ему, что его уши отлично украсят мою спальню!
Хохот, веселье.
Жинито ставит барабаны на пол, берет бутылку виски, пьет. Снимает мокрую куртку, расстегивает рубашку – по груди, от самой шеи вниз уходит толстый рубец. Садится, ставит барабаны между ног, начинает стучать. Стучит он классно! Кажется, будто поезд разгоняется по рельсам, разгоняется, мчится, у-у-у!..
Хосе-Мария, конечно, подыгрывает, а Чумовой Жинито еще и бубнит что-то хрипло на непонятном языке.
На меня он никакого внимания вообще не обратил, да он меня и не знает: я за ним из окна наблюдал, когда он приезжал к своим типа родителям.
Меня и тогда его задница поразила, круглая, торчала как вызов тощим датским задам. Он и несет ее, как корону! Очень хочется ему хорошего пинка дать. Со всего размаха.
И вдруг – шрам. Задница веселая, как у клоуна, а шрам – как из фильма ужасов.
Но стучит как бог. Как бог стучит, я вам говорю. Потом он скручивает цигарку с травкой и опять стучит, дымит и стучит. И кажется, он так может стучать целую вечность. У меня мысли уже путаются от его барабанов, я задыхаться начинаю.
И я подумал, что мне лучше уйти. Домой спать. Но вспомнил отца. Представил, как тот звонит матери, орет, что она меня развратила, что я – полный идиот, что пропал… Не пойду.
Вошла Тана, поставила зонт в угол, стала вынимать еду из пакета: кусок сыра, упаковка булочек, большой пакет чипсов. С паприкой.
– Задолбал дождь, – сказал Герхард. – Задолбал. Тана, дай зонт, завтра верну.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит Чумовой Жинито, глаза закрыты, шрам набух. Он, верно, и во сне может стучать.
– Я тоже пошел, – сказал Хосе-Мария. – Гитару оставлю. Дождь кончится, в бар приходите. Питер, Жинито, идете?
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – ответ Жинито.
Питер пошевелился в углу. Открыл глаза, вернее, один – правый, а его левый, на обожженной половине лица, как будто и не закрывается вообще. Глотнул виски. Поднялся, взял скрипку. Сделал шаг, но пошатнулся и рухнул лицом вниз – скрипка об пол, звякнули струны. Хосе-Мария и Герхард принялись его поднимать.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
– фу-у-у… – выдохнул Герхард. – Опять тащить. Хватит стучать, ублюдок!
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
– Как ты сказал? – мычит пьяный Питер. – Как ты сказал? Как?! Как?! Как?!
– Пойдем, пойдем, – Хосе-Мария успокаивал приятеля.
Питер встал, ногой отбросил скрипку.
– Ну, пойдем, вене-су-эльс-с-ская с-ко-ти-на, – сказал. – Ненавижу! Всех! Всех!
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
Они вышли на крыльцо, попытались пройти по доскам, но не удержались, рухнули в воду. Сперва громкая ругань, потом хохот.
– Нажрались, как русские, ха-ха-ха!!! – это Герхард.
– Эй, Тана, забери зонт, не нужен, – крикнул Хосе-Мария.
Тана вышла, вернулась с зонтом, поставила его за дверь и поднялась на второй этаж. Голоса удалялись в сумерки.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум!
Я глядел в окно и вдруг увидел, как край неба на севере светлеет, облака расходятся и робко пробиваются солнечные закатные лучи.
– Тана, дождь кончился! – крикнул я. Она спустилась.
– Дождь кончился. Я пойду.
– Ты мокрый-мокрый, куда пойдешь? – сказала она, показывая на мою одежду.
Она и вправду была еще хоть выжимай, и я как-то сразу вдруг ощутил неуют и холод.
– Есть утюг, – сказала Тана. – Раздевайся.
Меня это смутило – я испугался: если разденусь, то получится то же самое, что и днем. А я не хотел этого, после этого мне пусто.
Та-та-ту-ту-ту-ту-ту-та-ту-тум! – стучит, стучит Чумовой Жинито, ему плевать, плевать.
Я не верю, будто он убил девятнадцать человек и отрезал им уши. Надо его спросить, но не хочется. А потом, что я спрошу? – Скажи, Жинито, ты правда убил девятнадцать человек и отрезал им уши?
Я потрогал свои уши, те места, где они крепятся к голове. Смешно, наверное, без ушей – две дыры по бокам. Зато туда можно что-то вставить – цветы, например, или антенны.
Я пошел на кухню, разделся, протянул оттуда Тане одежду – штаны, рубашку и куртку. Она улыбнулась, дала мне плед. И чего эти азиаты все время улыбаются, как резиновые?! Будто им всегда весело.
Меня вдруг та-ак пробрало, прямо трясти начало от холода! Тана достала утюг, разложила мое добро на матраце и стала выпаривать влагу. Медленно-медленно. Ткань шипела, испускала пар, я же дрожал под колючим пледом. Тана отставила утюг, пришла ко мне.
Обняла, забираясь руками под плед, а губами ища мои. А я только собрался рассказать ей про того фашиста… Опять сладко внизу живота. Но я-то знаю – это всего на несколько секунд… Она хочет дать мне секунды, а я хочу все. «Не надо, Тана, не надо», – шепчу я, а сам прижимаюсь. И губы мои уже не мои губы, а ее губы. «Не надо!» – а она тянет меня вниз. Она делает что-то со мной, так что я почти теряю сознание. Взрыв, взрыв страшный, сладкий. Я, кажется, хрипло кричу, как сквозь сон, как будто слышу себя, свой хрип, свой стон. Все. Без дна.
Я очнулся на полу, накрытый пледом. Ого! – в окно светит полная луна. Дорожка от нее бежит к середине озера. Слышу шорох из комнаты. Заглядываю туда, и ужас! Передо мной черная задница Чумового Жинито ходит туда-сюда как заведенная, а под ней торчат в разные стороны маленькие кривые ножки Таны. Вот бы пинка! Но надо беречь уши.
Возвращаюсь на кухню. Джинсы мои, уже почти сухие, сложены рядом с матрацом. Надеваю их с трудом, лежа. Лежу. Идти, поздно, но я лежу.
Входит Тана, голая. Не стесняется. Смуглая грудь чуть колышется. Как ей не холодно! Она смотрит на меня, улыбается полными губами. Нет, она все-таки ангел и сама того не знает. Надо, чтобы узнала. Такая мысль бывала у меня и раньше, я и раньше, когда встречал ангелов (нечасто, правда), говорил им про это. Говорил, что они просто забыли самих себя, забыли свою ангельскую сущность. А они пытались меня целовать, не все, но пытались, – в этом я вижу их ангельские наклонности. Потому что, кроме них, никто никогда меня целовать не пытался. Я не помню даже, чтобы мать пыталась меня поцеловать, даже в раннем детстве! – поэтому и знаю. В общем, я знал, я был уверен, что сейчас освобожу ангельскую сущность Таны и у меня станет одним ангелом-хранителем больше.
Я встаю, подхожу к ней. Улыбается. Через ее плечо я смотрю в окно на лунную дорожку.
– Ты пойдешь, Тана, по ней на самое небо и станешь моим ангелом, – шептал я. По-русски, разумеется.
Дыхание ее участилось, руки скользят по моему телу.
– Сейчас, сейчас… – шептал я.
Я на ощупь открыл дверь, вывел ее на крыльцо.
– Холодно, – она прижималась ко мне.
Она, верно, решила, что мы будем делать это под луной.
Я тоже ощутил холод, он пронзил меня.
– Сейчас, сейчас… Потерпи…
Я медленно вел ее по террасе, огибающей дом, на другую сторону, в то место, куда протянулась лунная дорожка.
– Вот-вот, сейчас, сейчас…
– Холодно, вернемся…
– Сейчас, сейчас, Тана. Вот и пришли.
Я взял ее мягкое, маленькое, податливое тело, крепко сжал руки на ее талии, поднял и опустил прямо в лунное золото. Короткий – словно смех – вскрик, всплеск и… Где она, где?! Только круги по озеру. Прямо внизу, подо мной. Еще я увидел, как из кругов возникла на мгновение ее маленькая голова, руки… испуганные глаза. Ногой я наступил туда и, пока она не успела сделать вдох, снова погрузил ее в жидкое золото. Тихий всплеск, все исчезло. Я долго смотрел вниз, смотрел на дорожку, но и тени Таны не увидел.
Пропел вполголоса.
Ни единой буквой не лгу, не лгу
Он был чистого слога слуга.
Он писал ей стихи на снегу, на снегу
К сожалению, тают снега…
Но тогда еще был снегопад, снегопад,
И свобода писать на снегу
И большие снежинки и град
Он губами ловил на бегу…
Возвращаюсь, на мостках Жинито мочится в воду, шумно, долго. Оборачивается:
– Ты о'кей?
– О'кей, Жинито, я о'кей.
Он видел? Да черт с ним. Вхожу в дом, натягиваю майку, куртку – сырые еще. Жинито смотрит на меня с порога, улыбается. Я так и не понял – чего в нем чумового? Только то, что уши отрезал? Ну и что?
Прохожу мимо него – пока, Жинито, и ухожу, ухожу.
Бруклинский мост
I
Девять лет назад меня вывезли из Москвы в Нью-Йорк. Мой папаша – сногсшибательный программист, его и купили американцы. Чуть ли не сам Билл Гейтс купил. Как раз когда я оказался в Америке, родители открыли мне тайну моего рождения. Оказывается, я родился не один, а с сестрой, но она шла после меня, пуповина намоталась ей на шею – вот она и задохнулась. Дело было в Ростове-на-Дону, откуда родом моя мать, – она уехала туда рожать нас с сестрой.Эта новость стала, очевидно, последней каплей в моих отношениях с родителями – с ними я как посторонний. Впрочем, и с остальным миром тоже. У меня и друзей нет. Все, кого я считал другом, от меня отказались. Рано или поздно. А как я старался! Еще в Москве я занимался спортом, качал мускулы, бегал, прыгал, чтобы быть наравне со всеми. Знакомясь, я говорил: «Хочешь узнать, какой я сильный? Давай поборемся». А они смеялись, крутили у виска пальцами. Я научился играть в шахматы, выучил книжку дебютов и говорил: «Давай сыграем в шахматы. Увидишь, как хорошо я играю!» А они смеялись, крутили у виска пальцами. Тогда я переключился на девочек, стал им рассказывать, какой я сильный, как я по утрам поднимаю пудовую гирю и как играю в шахматы. Сам с собой. Они не смеялись, просто отходили.
В школе на меня жаловались. И одноклассники, и учителя. Одноклассники потому, что я их донимаю силой и ловкостью, а учителя – что я не хочу учиться. То есть не совсем, конечно, – по истории у меня, к примеру, были одни пятерки. По литературе, правда, нет, хотя я ее знаю очень хорошо. Сочинения, говорили учителя, я писал как-то странно: «Вроде и знает все, а как понесет его… В такие дебри… Не знаешь, что и думать…» Еще бы им знать, что про меня думать! Я им про Чацкого написал вот что: вместо того чтобы слоняться по великосветским гостиным, ему надо было ехать в деревню, вооружить крестьян и с ними идти на Москву и Петербург. Вот тогда бы был толк. А болтать про карету всякий дурак может. Я считаю, что Чацкий – полный идиот и недоумок, что своими речами он только все портил. Из таких недоумков выросла потом целая революция. Потому что в России все только болтают, а за свои слова отвечать не могут. Отвечают другие. И первые, и вторые Россию погубили. Все эти Чацкие да Чаадаевы, Гоголи да Достоевские. Они все смеялись над Россией, издевались над ней, измывались. Я над этим долго думал и никак не мог понять – почему так все вышло? Почему люди на моей родине так любят издеваться над собственной родиной? И ничего не придумал. Позже, уже в Копенгагене, придумал, когда прочитал про русичей. Русичи были сильными, они создали великую страну, а их рабы из зависти решили эту страну извести. И извели.
Я спросил у родителей, улетела ли моя умершая сестра сразу в рай. Они покрутили пальцами у виска и ответили, что никаких раев, ни тем более адов не бывает, что все это сказки. И вздохнули с облегчением, что не взяли с собой из Москвы книжек, а то бы я «от безделья совсем бы свихнулся». И тогда я возненавидел их. Я, конечно, не давал им понять, что их ненавижу, но в душе ненавидел и ненавижу. Они тоже погубили Россию. Хотя бы тем, что уехали из нее и меня увезли. Этого я им не прощу. И я подумал тогда, что моя умершая сестра совершенно безгрешна, а потому живет на небесах, и она – ангел. Уж она-то точно на меня не злится, хотя я, возможно, и стал причиной ее смерти. Напротив, она хранит меня и сделает все, чтобы я исполнил свою миссию.
Как раз когда мы прилетели в Нью-Йорк, было лето – жаркое, душное. Отец сразу же стал работать, мать с утра до вечера болталась где-то, мои младшие брат с сестрой пока оставались в Москве, так что я был предоставлен самому себе в квартире на втором этаже в Гринич-Виллидже. Меня тогда еще не слишком опекали, думали, что я хоть и «сложный», но вполне «исправимый» ребенок. Хотя ребенком я уже не был, мне шел четырнадцатый год, усики на верхней губе пробивались, да какие! Я стал ходить пешком, ориентируюсь-то я в городе очень хорошо, а в Нью-Йорке и ориентироваться не надо – тупой город. Больше всего меня интересовала вода, и я ходил то на Гудзон, то на Ист-Ривер, то на залив. Совсем забыл сказать, что я по гороскопу – Водолей и воду люблю. Особенно – большую. Тут, слава богу, простор был. Родители мои сперва испугались, когда узнали, как далеко я хожу, а потом махнули рукой – не до меня.