Страница:
– А вообще, мне нравятся командировки, – говорил мне горячо Белоусов. – Я только недавно начал так далеко летать. Вот только в вертолете поначалу очень страшно. Мне никогда не бывает страшно летать на самолетах, а по первому разу из вертолета хотелось выпрыгнуть на ходу. Сильная тряска и страшный грохот, без берушей – оглохнуть или наушники с музыкой погромче воткнуть. Когда я летел первый раз, вошел в салон, увидел двойные кресла вдоль каждого борта, а у одного из бортов ряд укороченный, только две пары кресел. И там сразу за спинками последней пары, впритык – огромный бак с топливом: весь полет сидишь спиной к бомбе! Но так грохочет и трясет, разговаривать невозможно, вниз смотреть бесполезно – три часа тайги, жуть простора: болота, речки, деревья или вода кругом. А в салоне тепло, и все потихоньку засыпают…
Кропин предложил всем по очереди произнести какой-нибудь тост, суровый Готфрид поднял бокал и произнес: «В России чем суровее климат, тем шире сердца». А два-три журналиста один за другим сказали, что ждали увидеть здесь мало думающих советских функционеров, но ожидания их не оправдались, и они теперь знают, как много здесь на краю земли приятных и образованных людей.
На что Кропин, вдохновленный комплиментами, вдруг неожиданно сказал, что у него есть еще и хобби, причем он относится к нему необычайно серьезно. Состоит же его увлечение в изучении роли Иосифа Сталина в мировой истории. Он считает, что вклад этого государственного деятеля в развитие цивилизации бесценен.
Я сидел рядом с Кристофером и посматривал в сторону Элен и еще одной журналистки, напомнившей мне Сикстинскую мадонну. Кропин предложил им обеим сесть подле него, но девушки сделали вид, что не слышат.
После признания Кропина в любви к Сталину всех охватила немота.
– А что вы удивляетесь? Мы почти ничего не знаем о Сталине, – воскликнул Кропин. «Оттепель» и «перестройка», эти либеральные припадки советской власти, энергия которых была направлена на переворот, на смену элит – извратили или отвлекли историков от полноценного исследования роли Сталина как во Второй мировой войне, так и в не имеющем аналогов экономическом развитии нашей великой страны. Сталин был мудрый политик. Исторический масштаб его личности сопоставим с масштабом Цезаря. Значение его не просто преуменьшено, оно уничтожено, и это я считаю преступлением против цивилизации.
Белоусов, намазывавший кусок хлеба маслом, положил нож на край тарелки. Он выпрямил спину и тихо спросил:
– А вы Шаламова читали?
– Да что Шаламов? Шаламов, Солженицын – беллетристика. Им ведь надо было написать покрасивее, поскладней, пострашней. Дай им история волю, они и не так смогли бы. У них не было цели серьезно изучить вопрос. Хрущев очернил Сталина на ХХ съезде только затем, чтобы этот обличительный пафос использовать во внутрипартийной борьбе, ему нужно было топливо для запуска механизма уничтожения своих противников…
Готфрид загремел с того конца стола:
– Хрущев на XX съезде много правды рассказал про Сталина. Но мир до сих пор ждет, чтобы Россия публично признала гибель миллионов людей во время репрессий.
– Жертвы? – Кропин стал почти злым. – Не вам, немцам, про жертвы говорить. Вы сначала разберитесь со своим фашизмом и его жертвами.
– Я австриец. Германия и Австрия публично осудили фашизм. А ваша власть осудила Сталина на закрытом съезде, публичного осуждения сталинизма не было, покаяния не было, – Готфрид неожиданно обрел речь. Негодование выправило его грамматику. – И сейчас ваше правительство апеллирует к сталинской идеологии, оправдывая так репрессивность по отношению к либеральным ценностям. И ваша компания напрямую нажилась на этих репрессиях. Ваш бизнес – мародерство!
Заместитель Кропина попытался его успокоить:
– Эдуард Юрьевич, давайте о нефти лучше. Посмотрите, – девушки испугались.
– В самом деле, что это мы все о политике, – Кропин понял, что далеко зашел и пошел на попятную. – Разве нету больше тем? Давайте лучше выпьем… У меня есть тост. Давайте выпьем за погоду. Англичане любят говорить о погоде, а вот интересно, пьют ли они за погоду? – сказал Кропин и обратился Кристоферу.
Пасмурность накрыла стол. У меня напряглись мышцы, быстрей мозга сообразившие, что пора отряхнуть прах с ног. Но тут Кристофер, который все это время смотрел в свой бокал, громко сказал: – Я не то что пить с вами… Я избавлю себя от чести быть вашим гостем.
Холл, где мы сидели, был мрачный, с зеркалами и золотым тиснением на стенах и потолке, работа провинциального дизайнера, потрафившего барскому дурновкусию в духе истлевших и съеденных молью дворцовых интерьеров. Стол был загроможден грубым сумбурным пиршеством. Элен вскинулась и предложила выпить за повара, который «приготовил всю эту красоту».
Белоусов, видимо, знавший Кристофера больше остальных, подсел к нему и стал спокойно внушать:
– Старик, плюнь. Не обращай внимания. Он не достоин твоего презрения. Он идиот. Не траться.
Кристофер молчал и ясно было, что за этим молчанием последует. Я нагнулся к нему:
– Кристофер, понимаешь, мне с детства бабушка говорила, что Сталин – убийца. Во время коллективизации, в голод 1933 года на Ставрополье у нее погибла вся семья – муж, мать, двое детей, сама спаслась чудом, лебеду ела. Но в нашей стране такой народ: он себя не помнит. Русским всегда жилось страшно, а организм страх отвергает, не пускает в память. Так что народ не виноват, он слабый. Конечно, самовоспроизводящаяся ненависть – большое горе, но что поделаешь? Кропин – это тот же народ. Он ненавидит себя за свой страх. И поэтому конструирует в себе устройство, которое бы избавило его от страдательного залога, превратило бы его из претерпевающего страх – в структуру, организм, который этот страх оправдывает и порождает.
Кристофер молча слушал, все так же уставившись в край стола. На нас тревожно смотрела журналистка Кристина, похожая на Мадонну. Я решил, что Кристофер меня понимает.
– Кристофер, не заводись. Сталинистов у нас гораздо больше, чем ты думал. Понимаешь, мы здесь не в гостях у Кропина. Отстранись, пойми, он просто директор компании, так ли уж важно, какие у него политические взгляды. Представь себе, что он только управляющий этой гостиницы.
Я видел, как вытянулись его тонкие ноздри, губы натянулись и разлепились:
– Fuck off.
Я решил, что не слишком заслужил такого, и ушел в свою комнату. Не раздеваясь, упал на кровать, затем достал из клапана рюкзака «нз» – фляжку Jack Daniels – и встал к окну. Времени было около часа ночи. Прямоугольный раструб прожектора под моим окном во втором этаже разгонял еще проходимые сумерки. По газону перебежками – то быстробыстро, то замирая, рыская, пробирался пепельный холмик ежа. Прошло время, и я услышал шум во дворе. Из-за угла показался Кристофер с сумкой через плечо. Он широко шагал к воротам. Ему наперерез бежали два жестикулирующих охранника, прижимавших рации к подбородкам. Ворота базы начали закрываться, и Кристофер без запинки свернул к забору, едва не наступил на ежа, перебросил сумку и следом за ней перешвырнул свое тело. Охранники бросились к джипам, открыли ворота, выехали на дорогу. Кропин вышел за ними, посмотрел им вслед. Скоро охранники вернулись. Кропин отправил их искать снова и сел на крыльцо сторожки. Охранники снова вернулись. Кропин махнул рукой, и двое отправились пешком. Остальные уехали в другую сторону, противоположную от поселка, в сторону месторождений. В коридоре я слышал голоса. Девушки переговаривались вполголоса, слов не было слышно, тревожность владела интонациями и паузами.
Кропин встал со ступенек. Кто-то пробежал по коридору. И тут меня пробило. Я взял рюкзак, натянул свитер, куртку, застегнулся, поднял раму. Подождал, когда Кропин снова вышел за ворота, встал, глядя вдоль дороги… Видимо, достигнув к тому времени реки, еж полз вдоль забора в обратную сторону. Ткнулся мне в кроссовки. Я перемахнул через забор. В лесу было темней; послышался хруст веток: показались силуэты охранников вдоль дороги. Я резче взял к реке… Вода светла. Огонек сигареты отепляет, окрашивает лицо. На горке мха под деревом сидит Кристофер. Я слышу и вижу, как плещется жидкость, рушась в запрокинутое стеклянное горло. И плещется снова, когда, переворачивая, бутылку отнимают от губ. Оглушительно кричит птица. Кристофер поправляет под поясницей сумку, затылком прижимается к стволу. Затягивается и, выпуская дым, вполголоса хрипит: «Oh, don’t ask why – Oh, don’t ask why – Show me the way – To the next whiskey bar». У Кристофера нет музыкального слуха. Оставаясь незамеченным, прокрадываюсь позади, светлая полоса подзола хранит молчание под подошвой. «Oh, moon of Alabama – We now must say goodbye».
Всю ночь я шел, и свет я шел, чтоб не замерзнуть, а как пригрело, отелилось солнышко – лег на мху и шарф навязал по глазам. Реку я давно потерял, шел буреломом, еле спасся из болота, кружил раза три, старался идти за солнцем, миновал два пожарища, или одно, но зайдя с другого краю, снова вышел на реку и по ней повернул обратно.
Мне так казалось, что повернул. В полдень ясно стало, что это не та река – у́же и с каменистыми перекатами; видимо, приток. Вторую ночь я тоже провел в лесу, но у костра. И следующий день протянулся у реки, я боялся отдаляться от нее и решил меню, состоявшее из орешков, сухофруктов и карамелек (трофей авиапассажира), разбавить рыбой: вырезал острогу, рогатку заточил, как карандаш, но ни одной рыбешки из множества, стоявших в каменистых лабиринтах у самого берега – с серо-зеленой горбатой спиной и грязно-померанцевыми плавниками – пробить мне не удалось. Быстроты руки не хватало, рыбы становились прозрачными, стоило только дрогнуть кончику остроги. Чтобы сделать лук, нужна была тетива, и я подумывал уже вырезать полоску ткани из одежды.
Не полностью залитые пухлые островки черничников, моховые полянки, лес, погружавшийся прозрачно в воду, солнце, преломлявшееся в воде, освещавшее каждую веточку, каждый листик – все это скрашивало мои плутания. В тот день я зачем-то перешел речку вброд: просто увидел вал переката, решил прощупать, пошел по камушкам, провалился, потащило, выкарабкался, но уже по ту сторону ямы, не решился повернуть обратно. Еле-еле просушился и шел потом до сумерек, пока вдруг река полноводно не разлилась, приняв в себя неожиданный приток и через километр разделившись на два ледяных рукава, отбросив от обжитой, точней, обхоженной стороны. На том берегу начинались озера, берега топкие, зыбкие – ступишь и закачаешься. То река переливалась в них, то озера в реку, берег был съеден размывами. Я повернул обратно, но уже началось половодье, вода поднималась на глазах, и равнинная лесистая местность стремительно заливалась водой. Кровь из носу мне надо было попасть на другой, высокий берег. Вода шла отовсюду, будто проступала из самой земли, охватывала все вокруг, гнала меня, как зайца по кочкам. Понять, где лежит окончательная сушь, где слышен запах суши, было нельзя, я вслушивался в звуки, запахи, пытаясь уловить дух земли. Воздух был свежий, солнечный – тревога скрашивалась весной: щебетали птицы, ссорились, пели. Вдруг я увидел зайца. Он совсем не испугался, потому что и так был затравлен приступом воды. Сидел и оглядывался. Наконец шуганулся и плюхнулся в лужу, поскакал, поднимая солнечные брызги – длинно выбрасывая сильные лапы против болтавшихся вперед ушей. Я кинулся за зайцем, надеясь, что он выведет на высокое место. Я посматривал на часы, соображая, сколько хватит сил. Ноги были вымочены, заяц, хоть и выглядел поначалу перепуганным больше, чем я, этаким нескладным шерстяным кузнечиком, оказался живучим, сильным – и пропал окончательно.
Фотографировал я все реже, потому что все трудней было поднимать фотоаппарат, думать о снимке. Но когда я совсем падал духом – я искал кадр. Когда я разобрал потом снимки – почти все они были залиты отражениями. Тайги – деревьев, кочек, мха – на них не было, но были их отражения, и отражения моей фигуры. Единственный прямой кадр: невиданный почти оранжевый древесный гриб, размером с лошадиную голову, царивший на березе. Чтобы найти его отражение мне пришлось бы долго идти по колено в воде… Надо было срочно выбираться на сухое место, разводить костер. Орехи-сухофрукты были на исходе, и я решил заголодать. Наконец, выбрался на островок – небольшой пригорок с тремя чахлыми соснами на вершине, россыпь валунов. Потихоньку, экономя силы, забрался повыше, обнимая прохладный внизу, но выше – теплевший от солнца пахучий ствол. Смола помогала карабкаться, иногда благодаря только ей удерживая в объятьях гладкую древесную телесность, прижимаясь щекой к шелухе, просвеченной солнцем, я забрался туда, где начиналась чувствоваться качка, гибкость ствола: оторвал взгляд от коры, посмотрел окрест – и внутри у меня захолонуло. Всюду, куда только хватало глаз стоял ровный разлив воды: тайга до горизонта, сам горизонт – все было полно блеска.
Если бы не весна, я бы вряд ли спасся. Погибают люди больше от паники, от судорог. Мне жаль было двинуть копыта посреди такой красоты – леса, залитого небом, погруженного в призрачно изумрудные облака проклюнувшихся почек. Прах зелени и жизни, становясь потихоньку все явственней, заселялся птицами, обезумевшими от свадеб… Пинь-пиньпинь, тиви-тиви-тиви, чивиринь-чивиринь-чивильчивиль – раздавалось отовсюду. Грех было пропасть задарма.
Спускаясь с сосны, я заметил вдалеке руины каких-то конструкций. К концу дня вышел к заброшенной скважине. Посреди развороченной колеи лежала шкура лося, задубелая от морозца, прихватившего воздух хрусталем. Череп лося выглядывал из огромной лужи, вокруг глазниц ползали, перелетали мошки. Остатки пребывания бурового отряда, остова вышки, облитой нефтью, черный от мазута монтажный состав высился предо мной. Я еле отодрал от помоста две доски, отлежался и после прыгал на них, переламывая, упал и лежал еще долго. Шатаясь, стоя по колено в воде надрал бересты, развел костерок. Пламя лизало замасленное железо, я отупело хотел, чтобы вышка запламенела, составив собой сигнальный костер. Прокалил валявшуюся банку из-под солидола и вскипятил талой воды. Когда пил, понял, что умираю от жажды. Вскипятил еще, согрелся. Осмотрел ползком буровую: скважина была забита комьями бетона, масляные пятна ползли по воде вокруг. В стороне, в ямке нашел немного тяжелой отстоявшейся нефти: собрал, слил.
Днем раза два слышал хлопающий, секущий звук вертолета. Погуще пробовал развести костер, но без толку: дым тянулся по земле и не думал подниматься к верхушками деревьев. Ночью нефть пригодилась для розжига. Утром вышел на колею, которая то и дело пропадала в воде, брел по ней, надеясь, что выведет на езженный зимник. Но километра через два дорога обогнула болото и скрылась в разливе. Я постоял, глядя, как долго уходят колеи под воду, темнеют, пропадают под уклон. Я вернулся к вышке и прежде, чем потерять счет дням, взял пробу, смочил ватку, упаковал «письмо в бутылке». Мне все время было холодно, штормовая экипировка держала тепло на пределе.
Однажды в проблеске сознания я нашел себя ползающим вокруг скважины, вынюхивая нефть. Я припадал к доскам, к железу, пропитанному нефтью, вдыхал острый ее запах, пытался им согреться; снова полз и окунал руку в лужу с нефтью, вымазывал себе лицо. Я оказался на краю безумия. Как те ваши красноармейцы на безлюдных каспийских островах… И только одну мысль помню, одну единственную. Помню, что ясно понял: запах нефти, запах недр есть запах не только цивилизации, но и дикий запах забвения. Запах того времени, когда некому было сознавать Творение, когда по сути не было и времени, ибо некому было видеть… Вот это сопоставление плыло через мое существо, пока я смотрел в слабине на верхушки деревьев, на небо жидкое, на стволы и кроны, на промышленную рухлядь среди тайги, на череп лося с остатками мохнатой кожи… Я подносил измазанные в мазуте руки к лицу, вдыхал и успокаивался, снова укладываясь калачиком на лежанке из лапника, накладывая обстоятельно на себя колючие веточки, которые, казалось, были тяжелей моей руки. Я спал, спал, спал, но потом и на сон уже сил не было. Пару раз я встрепенулся идти спасаться, но кругом была вода, она совсем давно уж тихо все залила, и скважина издали, должно быть, выглядела, как булавка, воткнутая в зеркало. В какой-то момент я видел ясно себя со стороны. Скрюченный человек в оранжевом штормовике лежал посреди зеленого островка, а вокруг над ним кипели птицы. Затем куда-то птицы подевались, не было их сутки, потом снова появились, стали орать, но почему-то я оглох, и внутри ничего не трогалось от их щебета. Иногда ветки с оглушительным плеском падали в воду. Две, три веточки за сутки. Вдруг появился комар – и я обрадовался ему, такому огромному, такому громовому. Комар сел на запястье и я видел, как крошками слюды дрожат крылышки, как рубиново полнится его брюшко, вспыхивает изнутри, если поднести его к солнцу, щурившемуся меж верхушек деревьев…
Наконец смерклось. Сквозь вечность несколько раз я приходил в сознание и сразу нащупывал фотоаппарат, который давил на грудь скалой; я сваливал его, чтобы продышаться, но потом снова клал обратно, будто этот кусок ледяного стекла был моим сердцем… Помню, кто-то ходил вокруг, шлепал по воде, пробегал, останавливался. Я разлепил глаза и увидал собаку. Страшную грязную, кривоногую собаку. И только тогда сообразил, что передо мной росомаха, когда она косолапо приблизилась к помосту и потянула воздух от меня. Я щелкнул зажигалкой, хвоя затрещала. Росомаха передумала и потрусила, пошлепала по воде. Вдруг обратилась к лосиному черепу, понюхала, приноровилась куснуть – потянула зубами за край, но бросила, тронула дальше. Я загасил «одеяло», чуть согревшись. Засыпая, я знал, что она вернется. И засыпал со спокойной мыслью, что росомаха теперь сильней меня…
Другой раз предо мной появилась моя бабушка. Она протягивала мне чашку с компотом и кусок булки. Я упрямо говорил ей, что не хочу, не буду, и она повернулась и пошла потихоньку, прибрала с собой еду. Потом во сне я скучал по бабушке. Она очень меня любила, и я знал ее жизнь лучше нее самой, потому что она много рассказывала. А я все запоминал и переживал, потихоньку ее жизнь стала моей. Часто я сам напоминал бабушке истории, случавшиеся с ней, про которые она уже давно забыла. И вот тогда, лежа среди тайги, я вспомнил почему-то случай про то, как она была со старшим братом на сенокосе. Дело было в степи, на Ставрополье. Брат зачем-то поехал на дальний хутор, а ее оставил на стогу сена. Пока его не было, вокруг стога собрались волки. Бабушке было лет восемь, она сидела и плакала от страха. Но уже затемно приехал брат на телеге, лошадь боялась шибко, но, щелкая кнутом, кое-как отогнал волков. Он сказал: хорошо, что много накосили за день. Если бы стог был невысоким, волки бы его разрыли.
И снова я провалился и увидел теперь Василича, рвущего в клочки росомаху.
Последний раз я открыл глаза от страха. Мне показалось, что вместо меня здесь лежит ребенок, чужой ребенок. Не знаю, что повергло меня в смятенье, но я вскочил на колени, задыхаясь, и снова валясь на доски от бессилия. Кое-как придя в чувства, я заметил, что сосна, которая росла ближе других деревьев, стала толще. Человек из-за нее целился из ружья. Он шевельнулся и масляно блеснула внутренность ноздрей двустволки. Я снова лег, но глаза не закрыл, пошли кружиться вверху деревья. Я смотрел в небо и соображал, что лес стемнел, что вода сошла и деревья теперь стоят на земле. Николай отпоил меня, привел людей, меня забрали. До трассы оказалось недалеко, километра три.
– А когда было страшней всего? – спросил Юрий Иванович. – Когда на дерево залез?
– Страшней всего стало потом, в Москве, когда очнулся в больнице, когда появились силы бояться. Яркое утро, открытое окно, сосед по палате курит на подоконнике. Смотрю, сверху спускается жук, крутится… Нет, не жук – спичечный коробок на ниточке. Парнишка вкладывает, зажимает коробком сигарету. Я тоже попросил у него закурить и только на второй затяжке я начал слышать, дышать: лето, парковые дорожки, пакет фруктового кефира, первая сытость…
– А что тот англичанин? Его тоже нашли? – спросил Юрий Иванович.
– Осенью я повстречался с Белоусовым. Случайно. В офисе компании, где я работаю, проходил какой-то брифинг, и в холле я его встретил. Мы присели в буфете, коротко переговорили. Я умолчал о своих злоключениях. О них вообще никто так и не узнал тогда: Кропин распорядился не поднимать тревоги, все скрыть. И мне это было на руку не меньше, чем ему. На пятый день моего отсутствия к Кропину пришел Николай и сказал, что вода спа́ла, что теперь он пойдет за мной на другой берег. Из слов Белоусова я понял, что исчезновение мое журналисты не заметили. Охрана всю ночь с фонарями шарила по лесу, ездила по дороге, пытаясь перехватить Кристофера на пути к поселку. Журналисты толком не спали, выходили время от времени из своих комнат, чтобы узнать новости. Кристофера нашли около семи утра, уже совершенно пьяным. «Мы, – рассказывал Белоусов, – зеленые после бессонной ночи, встретились за завтраком. Молча жевали, подошел Кристофер, спросил парня из Bloomberg: – Sleepy? Тот кивнул, на этом разговор закончился. Потом нас повезли показывать какую-то районную больницу, которую построил Кропин. Доктора, наряженные специально для журналистов в накрахмаленные халаты, пытались нас водить по палатам, мы походили немножко, потом часть отпросилась в туалет, потом еще одна, и мы вышли на улицу, под дождь, ждать, когда закончится экскурсия для парочки самых стойких. Часа через два мы уже должны были вылетать. В аэропорту советники Кропина нас собрали и сказали, что не стоит писать об инциденте с Кристофером. Намекнули, что у людей, которые об этом напишут, могут быть потом проблемы с аккредитацией…»
– Николаю я купил в Москве снегоход «Буран» и запчасти к нему и послал железной дорогой.
Сергей встал от костра и скрылся в речной тьме, откуда зазвенел бубенцами, сматывая удочки.
«Улыбнись»
Полог палатки был поднят – сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет – теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник – но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно, потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанного морилкой – доколумбову карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила – таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и он ревновал к матрице и объективу – к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном снимке уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда – отраженный в зеркале? – ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.
В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно-тоскливых и тонких, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее – по тому, как стон наполнял голову и сердце, – под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застлал даль, пустота сгустилась в просторном сердце – и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.
Кропин предложил всем по очереди произнести какой-нибудь тост, суровый Готфрид поднял бокал и произнес: «В России чем суровее климат, тем шире сердца». А два-три журналиста один за другим сказали, что ждали увидеть здесь мало думающих советских функционеров, но ожидания их не оправдались, и они теперь знают, как много здесь на краю земли приятных и образованных людей.
На что Кропин, вдохновленный комплиментами, вдруг неожиданно сказал, что у него есть еще и хобби, причем он относится к нему необычайно серьезно. Состоит же его увлечение в изучении роли Иосифа Сталина в мировой истории. Он считает, что вклад этого государственного деятеля в развитие цивилизации бесценен.
Я сидел рядом с Кристофером и посматривал в сторону Элен и еще одной журналистки, напомнившей мне Сикстинскую мадонну. Кропин предложил им обеим сесть подле него, но девушки сделали вид, что не слышат.
После признания Кропина в любви к Сталину всех охватила немота.
– А что вы удивляетесь? Мы почти ничего не знаем о Сталине, – воскликнул Кропин. «Оттепель» и «перестройка», эти либеральные припадки советской власти, энергия которых была направлена на переворот, на смену элит – извратили или отвлекли историков от полноценного исследования роли Сталина как во Второй мировой войне, так и в не имеющем аналогов экономическом развитии нашей великой страны. Сталин был мудрый политик. Исторический масштаб его личности сопоставим с масштабом Цезаря. Значение его не просто преуменьшено, оно уничтожено, и это я считаю преступлением против цивилизации.
Белоусов, намазывавший кусок хлеба маслом, положил нож на край тарелки. Он выпрямил спину и тихо спросил:
– А вы Шаламова читали?
– Да что Шаламов? Шаламов, Солженицын – беллетристика. Им ведь надо было написать покрасивее, поскладней, пострашней. Дай им история волю, они и не так смогли бы. У них не было цели серьезно изучить вопрос. Хрущев очернил Сталина на ХХ съезде только затем, чтобы этот обличительный пафос использовать во внутрипартийной борьбе, ему нужно было топливо для запуска механизма уничтожения своих противников…
Готфрид загремел с того конца стола:
– Хрущев на XX съезде много правды рассказал про Сталина. Но мир до сих пор ждет, чтобы Россия публично признала гибель миллионов людей во время репрессий.
– Жертвы? – Кропин стал почти злым. – Не вам, немцам, про жертвы говорить. Вы сначала разберитесь со своим фашизмом и его жертвами.
– Я австриец. Германия и Австрия публично осудили фашизм. А ваша власть осудила Сталина на закрытом съезде, публичного осуждения сталинизма не было, покаяния не было, – Готфрид неожиданно обрел речь. Негодование выправило его грамматику. – И сейчас ваше правительство апеллирует к сталинской идеологии, оправдывая так репрессивность по отношению к либеральным ценностям. И ваша компания напрямую нажилась на этих репрессиях. Ваш бизнес – мародерство!
Заместитель Кропина попытался его успокоить:
– Эдуард Юрьевич, давайте о нефти лучше. Посмотрите, – девушки испугались.
– В самом деле, что это мы все о политике, – Кропин понял, что далеко зашел и пошел на попятную. – Разве нету больше тем? Давайте лучше выпьем… У меня есть тост. Давайте выпьем за погоду. Англичане любят говорить о погоде, а вот интересно, пьют ли они за погоду? – сказал Кропин и обратился Кристоферу.
Пасмурность накрыла стол. У меня напряглись мышцы, быстрей мозга сообразившие, что пора отряхнуть прах с ног. Но тут Кристофер, который все это время смотрел в свой бокал, громко сказал: – Я не то что пить с вами… Я избавлю себя от чести быть вашим гостем.
Холл, где мы сидели, был мрачный, с зеркалами и золотым тиснением на стенах и потолке, работа провинциального дизайнера, потрафившего барскому дурновкусию в духе истлевших и съеденных молью дворцовых интерьеров. Стол был загроможден грубым сумбурным пиршеством. Элен вскинулась и предложила выпить за повара, который «приготовил всю эту красоту».
Белоусов, видимо, знавший Кристофера больше остальных, подсел к нему и стал спокойно внушать:
– Старик, плюнь. Не обращай внимания. Он не достоин твоего презрения. Он идиот. Не траться.
Кристофер молчал и ясно было, что за этим молчанием последует. Я нагнулся к нему:
– Кристофер, понимаешь, мне с детства бабушка говорила, что Сталин – убийца. Во время коллективизации, в голод 1933 года на Ставрополье у нее погибла вся семья – муж, мать, двое детей, сама спаслась чудом, лебеду ела. Но в нашей стране такой народ: он себя не помнит. Русским всегда жилось страшно, а организм страх отвергает, не пускает в память. Так что народ не виноват, он слабый. Конечно, самовоспроизводящаяся ненависть – большое горе, но что поделаешь? Кропин – это тот же народ. Он ненавидит себя за свой страх. И поэтому конструирует в себе устройство, которое бы избавило его от страдательного залога, превратило бы его из претерпевающего страх – в структуру, организм, который этот страх оправдывает и порождает.
Кристофер молча слушал, все так же уставившись в край стола. На нас тревожно смотрела журналистка Кристина, похожая на Мадонну. Я решил, что Кристофер меня понимает.
– Кристофер, не заводись. Сталинистов у нас гораздо больше, чем ты думал. Понимаешь, мы здесь не в гостях у Кропина. Отстранись, пойми, он просто директор компании, так ли уж важно, какие у него политические взгляды. Представь себе, что он только управляющий этой гостиницы.
Я видел, как вытянулись его тонкие ноздри, губы натянулись и разлепились:
– Fuck off.
Я решил, что не слишком заслужил такого, и ушел в свою комнату. Не раздеваясь, упал на кровать, затем достал из клапана рюкзака «нз» – фляжку Jack Daniels – и встал к окну. Времени было около часа ночи. Прямоугольный раструб прожектора под моим окном во втором этаже разгонял еще проходимые сумерки. По газону перебежками – то быстробыстро, то замирая, рыская, пробирался пепельный холмик ежа. Прошло время, и я услышал шум во дворе. Из-за угла показался Кристофер с сумкой через плечо. Он широко шагал к воротам. Ему наперерез бежали два жестикулирующих охранника, прижимавших рации к подбородкам. Ворота базы начали закрываться, и Кристофер без запинки свернул к забору, едва не наступил на ежа, перебросил сумку и следом за ней перешвырнул свое тело. Охранники бросились к джипам, открыли ворота, выехали на дорогу. Кропин вышел за ними, посмотрел им вслед. Скоро охранники вернулись. Кропин отправил их искать снова и сел на крыльцо сторожки. Охранники снова вернулись. Кропин махнул рукой, и двое отправились пешком. Остальные уехали в другую сторону, противоположную от поселка, в сторону месторождений. В коридоре я слышал голоса. Девушки переговаривались вполголоса, слов не было слышно, тревожность владела интонациями и паузами.
Кропин встал со ступенек. Кто-то пробежал по коридору. И тут меня пробило. Я взял рюкзак, натянул свитер, куртку, застегнулся, поднял раму. Подождал, когда Кропин снова вышел за ворота, встал, глядя вдоль дороги… Видимо, достигнув к тому времени реки, еж полз вдоль забора в обратную сторону. Ткнулся мне в кроссовки. Я перемахнул через забор. В лесу было темней; послышался хруст веток: показались силуэты охранников вдоль дороги. Я резче взял к реке… Вода светла. Огонек сигареты отепляет, окрашивает лицо. На горке мха под деревом сидит Кристофер. Я слышу и вижу, как плещется жидкость, рушась в запрокинутое стеклянное горло. И плещется снова, когда, переворачивая, бутылку отнимают от губ. Оглушительно кричит птица. Кристофер поправляет под поясницей сумку, затылком прижимается к стволу. Затягивается и, выпуская дым, вполголоса хрипит: «Oh, don’t ask why – Oh, don’t ask why – Show me the way – To the next whiskey bar». У Кристофера нет музыкального слуха. Оставаясь незамеченным, прокрадываюсь позади, светлая полоса подзола хранит молчание под подошвой. «Oh, moon of Alabama – We now must say goodbye».
Всю ночь я шел, и свет я шел, чтоб не замерзнуть, а как пригрело, отелилось солнышко – лег на мху и шарф навязал по глазам. Реку я давно потерял, шел буреломом, еле спасся из болота, кружил раза три, старался идти за солнцем, миновал два пожарища, или одно, но зайдя с другого краю, снова вышел на реку и по ней повернул обратно.
Мне так казалось, что повернул. В полдень ясно стало, что это не та река – у́же и с каменистыми перекатами; видимо, приток. Вторую ночь я тоже провел в лесу, но у костра. И следующий день протянулся у реки, я боялся отдаляться от нее и решил меню, состоявшее из орешков, сухофруктов и карамелек (трофей авиапассажира), разбавить рыбой: вырезал острогу, рогатку заточил, как карандаш, но ни одной рыбешки из множества, стоявших в каменистых лабиринтах у самого берега – с серо-зеленой горбатой спиной и грязно-померанцевыми плавниками – пробить мне не удалось. Быстроты руки не хватало, рыбы становились прозрачными, стоило только дрогнуть кончику остроги. Чтобы сделать лук, нужна была тетива, и я подумывал уже вырезать полоску ткани из одежды.
Не полностью залитые пухлые островки черничников, моховые полянки, лес, погружавшийся прозрачно в воду, солнце, преломлявшееся в воде, освещавшее каждую веточку, каждый листик – все это скрашивало мои плутания. В тот день я зачем-то перешел речку вброд: просто увидел вал переката, решил прощупать, пошел по камушкам, провалился, потащило, выкарабкался, но уже по ту сторону ямы, не решился повернуть обратно. Еле-еле просушился и шел потом до сумерек, пока вдруг река полноводно не разлилась, приняв в себя неожиданный приток и через километр разделившись на два ледяных рукава, отбросив от обжитой, точней, обхоженной стороны. На том берегу начинались озера, берега топкие, зыбкие – ступишь и закачаешься. То река переливалась в них, то озера в реку, берег был съеден размывами. Я повернул обратно, но уже началось половодье, вода поднималась на глазах, и равнинная лесистая местность стремительно заливалась водой. Кровь из носу мне надо было попасть на другой, высокий берег. Вода шла отовсюду, будто проступала из самой земли, охватывала все вокруг, гнала меня, как зайца по кочкам. Понять, где лежит окончательная сушь, где слышен запах суши, было нельзя, я вслушивался в звуки, запахи, пытаясь уловить дух земли. Воздух был свежий, солнечный – тревога скрашивалась весной: щебетали птицы, ссорились, пели. Вдруг я увидел зайца. Он совсем не испугался, потому что и так был затравлен приступом воды. Сидел и оглядывался. Наконец шуганулся и плюхнулся в лужу, поскакал, поднимая солнечные брызги – длинно выбрасывая сильные лапы против болтавшихся вперед ушей. Я кинулся за зайцем, надеясь, что он выведет на высокое место. Я посматривал на часы, соображая, сколько хватит сил. Ноги были вымочены, заяц, хоть и выглядел поначалу перепуганным больше, чем я, этаким нескладным шерстяным кузнечиком, оказался живучим, сильным – и пропал окончательно.
Фотографировал я все реже, потому что все трудней было поднимать фотоаппарат, думать о снимке. Но когда я совсем падал духом – я искал кадр. Когда я разобрал потом снимки – почти все они были залиты отражениями. Тайги – деревьев, кочек, мха – на них не было, но были их отражения, и отражения моей фигуры. Единственный прямой кадр: невиданный почти оранжевый древесный гриб, размером с лошадиную голову, царивший на березе. Чтобы найти его отражение мне пришлось бы долго идти по колено в воде… Надо было срочно выбираться на сухое место, разводить костер. Орехи-сухофрукты были на исходе, и я решил заголодать. Наконец, выбрался на островок – небольшой пригорок с тремя чахлыми соснами на вершине, россыпь валунов. Потихоньку, экономя силы, забрался повыше, обнимая прохладный внизу, но выше – теплевший от солнца пахучий ствол. Смола помогала карабкаться, иногда благодаря только ей удерживая в объятьях гладкую древесную телесность, прижимаясь щекой к шелухе, просвеченной солнцем, я забрался туда, где начиналась чувствоваться качка, гибкость ствола: оторвал взгляд от коры, посмотрел окрест – и внутри у меня захолонуло. Всюду, куда только хватало глаз стоял ровный разлив воды: тайга до горизонта, сам горизонт – все было полно блеска.
Если бы не весна, я бы вряд ли спасся. Погибают люди больше от паники, от судорог. Мне жаль было двинуть копыта посреди такой красоты – леса, залитого небом, погруженного в призрачно изумрудные облака проклюнувшихся почек. Прах зелени и жизни, становясь потихоньку все явственней, заселялся птицами, обезумевшими от свадеб… Пинь-пиньпинь, тиви-тиви-тиви, чивиринь-чивиринь-чивильчивиль – раздавалось отовсюду. Грех было пропасть задарма.
Спускаясь с сосны, я заметил вдалеке руины каких-то конструкций. К концу дня вышел к заброшенной скважине. Посреди развороченной колеи лежала шкура лося, задубелая от морозца, прихватившего воздух хрусталем. Череп лося выглядывал из огромной лужи, вокруг глазниц ползали, перелетали мошки. Остатки пребывания бурового отряда, остова вышки, облитой нефтью, черный от мазута монтажный состав высился предо мной. Я еле отодрал от помоста две доски, отлежался и после прыгал на них, переламывая, упал и лежал еще долго. Шатаясь, стоя по колено в воде надрал бересты, развел костерок. Пламя лизало замасленное железо, я отупело хотел, чтобы вышка запламенела, составив собой сигнальный костер. Прокалил валявшуюся банку из-под солидола и вскипятил талой воды. Когда пил, понял, что умираю от жажды. Вскипятил еще, согрелся. Осмотрел ползком буровую: скважина была забита комьями бетона, масляные пятна ползли по воде вокруг. В стороне, в ямке нашел немного тяжелой отстоявшейся нефти: собрал, слил.
Днем раза два слышал хлопающий, секущий звук вертолета. Погуще пробовал развести костер, но без толку: дым тянулся по земле и не думал подниматься к верхушками деревьев. Ночью нефть пригодилась для розжига. Утром вышел на колею, которая то и дело пропадала в воде, брел по ней, надеясь, что выведет на езженный зимник. Но километра через два дорога обогнула болото и скрылась в разливе. Я постоял, глядя, как долго уходят колеи под воду, темнеют, пропадают под уклон. Я вернулся к вышке и прежде, чем потерять счет дням, взял пробу, смочил ватку, упаковал «письмо в бутылке». Мне все время было холодно, штормовая экипировка держала тепло на пределе.
Однажды в проблеске сознания я нашел себя ползающим вокруг скважины, вынюхивая нефть. Я припадал к доскам, к железу, пропитанному нефтью, вдыхал острый ее запах, пытался им согреться; снова полз и окунал руку в лужу с нефтью, вымазывал себе лицо. Я оказался на краю безумия. Как те ваши красноармейцы на безлюдных каспийских островах… И только одну мысль помню, одну единственную. Помню, что ясно понял: запах нефти, запах недр есть запах не только цивилизации, но и дикий запах забвения. Запах того времени, когда некому было сознавать Творение, когда по сути не было и времени, ибо некому было видеть… Вот это сопоставление плыло через мое существо, пока я смотрел в слабине на верхушки деревьев, на небо жидкое, на стволы и кроны, на промышленную рухлядь среди тайги, на череп лося с остатками мохнатой кожи… Я подносил измазанные в мазуте руки к лицу, вдыхал и успокаивался, снова укладываясь калачиком на лежанке из лапника, накладывая обстоятельно на себя колючие веточки, которые, казалось, были тяжелей моей руки. Я спал, спал, спал, но потом и на сон уже сил не было. Пару раз я встрепенулся идти спасаться, но кругом была вода, она совсем давно уж тихо все залила, и скважина издали, должно быть, выглядела, как булавка, воткнутая в зеркало. В какой-то момент я видел ясно себя со стороны. Скрюченный человек в оранжевом штормовике лежал посреди зеленого островка, а вокруг над ним кипели птицы. Затем куда-то птицы подевались, не было их сутки, потом снова появились, стали орать, но почему-то я оглох, и внутри ничего не трогалось от их щебета. Иногда ветки с оглушительным плеском падали в воду. Две, три веточки за сутки. Вдруг появился комар – и я обрадовался ему, такому огромному, такому громовому. Комар сел на запястье и я видел, как крошками слюды дрожат крылышки, как рубиново полнится его брюшко, вспыхивает изнутри, если поднести его к солнцу, щурившемуся меж верхушек деревьев…
Наконец смерклось. Сквозь вечность несколько раз я приходил в сознание и сразу нащупывал фотоаппарат, который давил на грудь скалой; я сваливал его, чтобы продышаться, но потом снова клал обратно, будто этот кусок ледяного стекла был моим сердцем… Помню, кто-то ходил вокруг, шлепал по воде, пробегал, останавливался. Я разлепил глаза и увидал собаку. Страшную грязную, кривоногую собаку. И только тогда сообразил, что передо мной росомаха, когда она косолапо приблизилась к помосту и потянула воздух от меня. Я щелкнул зажигалкой, хвоя затрещала. Росомаха передумала и потрусила, пошлепала по воде. Вдруг обратилась к лосиному черепу, понюхала, приноровилась куснуть – потянула зубами за край, но бросила, тронула дальше. Я загасил «одеяло», чуть согревшись. Засыпая, я знал, что она вернется. И засыпал со спокойной мыслью, что росомаха теперь сильней меня…
Другой раз предо мной появилась моя бабушка. Она протягивала мне чашку с компотом и кусок булки. Я упрямо говорил ей, что не хочу, не буду, и она повернулась и пошла потихоньку, прибрала с собой еду. Потом во сне я скучал по бабушке. Она очень меня любила, и я знал ее жизнь лучше нее самой, потому что она много рассказывала. А я все запоминал и переживал, потихоньку ее жизнь стала моей. Часто я сам напоминал бабушке истории, случавшиеся с ней, про которые она уже давно забыла. И вот тогда, лежа среди тайги, я вспомнил почему-то случай про то, как она была со старшим братом на сенокосе. Дело было в степи, на Ставрополье. Брат зачем-то поехал на дальний хутор, а ее оставил на стогу сена. Пока его не было, вокруг стога собрались волки. Бабушке было лет восемь, она сидела и плакала от страха. Но уже затемно приехал брат на телеге, лошадь боялась шибко, но, щелкая кнутом, кое-как отогнал волков. Он сказал: хорошо, что много накосили за день. Если бы стог был невысоким, волки бы его разрыли.
И снова я провалился и увидел теперь Василича, рвущего в клочки росомаху.
Последний раз я открыл глаза от страха. Мне показалось, что вместо меня здесь лежит ребенок, чужой ребенок. Не знаю, что повергло меня в смятенье, но я вскочил на колени, задыхаясь, и снова валясь на доски от бессилия. Кое-как придя в чувства, я заметил, что сосна, которая росла ближе других деревьев, стала толще. Человек из-за нее целился из ружья. Он шевельнулся и масляно блеснула внутренность ноздрей двустволки. Я снова лег, но глаза не закрыл, пошли кружиться вверху деревья. Я смотрел в небо и соображал, что лес стемнел, что вода сошла и деревья теперь стоят на земле. Николай отпоил меня, привел людей, меня забрали. До трассы оказалось недалеко, километра три.
– А когда было страшней всего? – спросил Юрий Иванович. – Когда на дерево залез?
– Страшней всего стало потом, в Москве, когда очнулся в больнице, когда появились силы бояться. Яркое утро, открытое окно, сосед по палате курит на подоконнике. Смотрю, сверху спускается жук, крутится… Нет, не жук – спичечный коробок на ниточке. Парнишка вкладывает, зажимает коробком сигарету. Я тоже попросил у него закурить и только на второй затяжке я начал слышать, дышать: лето, парковые дорожки, пакет фруктового кефира, первая сытость…
– А что тот англичанин? Его тоже нашли? – спросил Юрий Иванович.
– Осенью я повстречался с Белоусовым. Случайно. В офисе компании, где я работаю, проходил какой-то брифинг, и в холле я его встретил. Мы присели в буфете, коротко переговорили. Я умолчал о своих злоключениях. О них вообще никто так и не узнал тогда: Кропин распорядился не поднимать тревоги, все скрыть. И мне это было на руку не меньше, чем ему. На пятый день моего отсутствия к Кропину пришел Николай и сказал, что вода спа́ла, что теперь он пойдет за мной на другой берег. Из слов Белоусова я понял, что исчезновение мое журналисты не заметили. Охрана всю ночь с фонарями шарила по лесу, ездила по дороге, пытаясь перехватить Кристофера на пути к поселку. Журналисты толком не спали, выходили время от времени из своих комнат, чтобы узнать новости. Кристофера нашли около семи утра, уже совершенно пьяным. «Мы, – рассказывал Белоусов, – зеленые после бессонной ночи, встретились за завтраком. Молча жевали, подошел Кристофер, спросил парня из Bloomberg: – Sleepy? Тот кивнул, на этом разговор закончился. Потом нас повезли показывать какую-то районную больницу, которую построил Кропин. Доктора, наряженные специально для журналистов в накрахмаленные халаты, пытались нас водить по палатам, мы походили немножко, потом часть отпросилась в туалет, потом еще одна, и мы вышли на улицу, под дождь, ждать, когда закончится экскурсия для парочки самых стойких. Часа через два мы уже должны были вылетать. В аэропорту советники Кропина нас собрали и сказали, что не стоит писать об инциденте с Кристофером. Намекнули, что у людей, которые об этом напишут, могут быть потом проблемы с аккредитацией…»
– Николаю я купил в Москве снегоход «Буран» и запчасти к нему и послал железной дорогой.
Сергей встал от костра и скрылся в речной тьме, откуда зазвенел бубенцами, сматывая удочки.
«Улыбнись»
Владимиру Смоляру
Полог палатки был поднят – сентябрьское море еще дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрема вновь нахлынет – теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил на груди. И в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает… Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потек хрустальной рекой через позвоночник – но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, еще на деление стронул рычажок.
Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно, потрясенная преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей ее существом, уже взволнована смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укорененным в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжелая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанного морилкой – доколумбову карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили ее белье, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внес, на складе оставил до востребования (чек предъявить), мать научила – таков обычай, чтоб не сглазить… Она снимала со штатива, тайно, и он ревновал к матрице и объективу – к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретенье большее, чем воспоминанье… Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном снимке уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна, вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда – отраженный в зеркале? – ложился косо луч; они еще не знали, кто у них родится, сын или дочь.
В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детеныша, протяжно-тоскливых и тонких, на них он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее – по тому, как стон наполнял голову и сердце, – под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застлал даль, пустота сгустилась в просторном сердце – и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слезы, стараясь отдышаться.