Страница:
Взошла луна и, сужаясь к зениту, взяла в фокус, вобрала все море, оба берега, горы, щит Малой Азии и надвинулась на горизонт Леванона.
Штурм
Все долгое раскатистое пространство – обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков – покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда – конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет – по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одной, то другой ногой, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестало жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону – в лужу, но горячая рапа́ обжигала лапы – и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся еще – зачертил по песку.
Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Федор перезарядил – и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси – так в Гиркане звали фламинго – уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, – и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Федор не мнил себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Федор качнул стволом и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на приезде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки мальков или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.
Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они хлестали ими об землю), пускала воду по колено к самой тропе, наполняя плеши по мере продвиженья.
Находиться на краю тростников – все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала воду с этой тьмы, дав проход Времени.
Геометрия тростников – геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит – ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут – и пропадают в зарослях, словно шутихи. Обилие жизни и простота смерти поднимают в охотнике трепет и целуют в глаза, удаляя промах.
Тростники – конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, – бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.
Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют чащобу. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь – навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном, и над ухом студеный тихий ход воды, – вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чихают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.
Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно движется, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх – рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Всего нескольких минут тишины, которая окутала голову плеском закачавшейся от выстрела лодки (дымок протянул по ноздрям пряные листики порохового запаха), было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом, – и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.
Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете – большое счастье сулит такому году.
Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, поднимался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.
На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как поплавки, и, выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.
На перевале открывается реющим обзором склон водосбора: следуя ему, и взор, и ноги скоро оказывались в Иране.
Так и делились во все времена – на сектантов и солдат, не столько стерегших ссыльных, сколько одним своим соседством хранивших от недружелюбия горцев. Так и говорили, с гонором: мы из солдат.
Но те – другие – были не хуже: молокане, субботники, геры – тоже из крестьян, казаков – с Поволжья, из-под Харькова, Полтавы. Сектанты знали себя до седьмого колена. Климат Гиркана не сильно отличался от климата Палестины. Аграрный толк всех иудейских праздников соблюдался с тщательностью. Однако непременно грезили – говорили, молились, чаяли – уйти за Иран, в Палестину. И бывало, уходили по несколько семей: за свободой, ради обета о полном соблюдении заповедей, для предвосхищения мессии. Так альпинисты, перед тем как взойти на вершину, долго живут в высотном штурмовом лагере, выжидая погоду.
Царское правительство снимало со ссыльных повинности, в том числе и воинскую, – и сектанты сами стали съезжаться в привольный Гиркан отовсюду. Четыре «иноверных» части села назывались «сторонами» и имели названия по тому, откуда прибыли их первые поселенцы: Козиев, Богодух, Глухов, Балуклея – все это были названия харьковских и поволжских сел. Православная сторона, выстроенная перед речкой, называлась Солдатской.
Вражды между жителями не было, но имелось отделение, сторонность. Самое яростное ее проявление состояло в том, что дети сходились у моста, чтобы обменяться дразнилками. «Молокане-таракане кошку драли на кургане!» отражалось «Хохлы-мохлы, чтоб вы подохли!» В сильный дождь речка преображалась, и железный мостик по перила погружался в бурный грязный поток.
Гиркан не был единственным сектантским селом в тех краях. Были еще и Вольное, и Пришиб, и Гюль-Чай. На отшибе империи земля всегда была вольнодумной. Часты были по этим селам многочисленные собрания с религиозным кипеньем. Текучая среда веры была движима упорством воображения, надежды, жажды немедленного Царства на земле, а не за смертью.
С приходом советской власти споры о том, чей толк исповедания истинный, поутихли. Но разделение на солдат и сектантов осталось. К тому же бунтом перед царем сектанты заслужили у большевиков покой.
Говорили про него, что во время войны он служил немцам. За речкой жил один субботник, который видел его надзирателем в концлагере под Донецком. Вскоре после того, как пронесся слух, к Федору пришли особисты с заставы. Для расследования его арестовали, но отпустили через месяц. А слух остался, такое не пропадает.
И тогда субботник этот пришел к Федору сам – с просьбой покаяться. Федор его побил, прогнал уздечкой по всей улице.
Но через день субботник снова пришел. Сел под забор на землю и каждый день потом приходил и маялся, заглядывая в окна.
Тогда Федор с ним подружился на долгие годы. Иногда замирал духом, выслушивая рассказы о Святой земле, что за горами – «только бы Иран да Туретчину пройти».
У субботника этого было вострое лицо блажного человека. Звали его Иосифом. Лицо его словно бы рассекало вокруг воздух, и потому казалось, что тот, кто смотрел на него, оставался в одной половине, беспокойно провожая глазами поплывшую быстро вторую. Находиться с ним рядом было тревожно, его беспокойство передавалось вокруг даже собакам. Но Федор отчего-то был внимателен к нему, не разговаривал с ним, а только слушал, что-то рядом постругивая, поделывая, починяя. Слушал, как радио, как чудесное явление горячей речи.
– Птицы в заливе временят на привольной сытой зимовке, – объяснял Иосиф. – Весной иные улетают на реки Сибири, Урала, Чукотки, другие держат путь дальше, к югу. Да и мы здесь на полпути к Иерусалиму, на последней жировке.
К Федору еще приезжал из Баку брат Шура: красивый, статный, легкий духом, большой добрый пьяница. Он был слепой. На войне служил в разведке. В 1943 году шла их разведрота кукурузным полем. Вдруг затаились. Но ничего, вроде тихо. Посидели часок. А как стали выходить, всех покосило, один Шура уцелел: нашли вечером свои. Солдаты вразброс лежали в кукурузе, их отыскивали, гремя сухими листьями. Лиловые венчики тугих зубастых початков мотались, скрипели об щеку. Пуля вошла под челюсть, вышла из-под брови. (Он закинулся навзничь, когда полоснула очередь, и потом говорил мальчишкам, всегда его осаждавшим из симпатии: «Стреляют – ныряй, не отбрасывайся».) Один глаз вытек, второй ослеп, но смотрел, как живой. Два раза после войны Шура писал глазнику Филатову, но тот даже по предварительному диагнозу отказался оперировать. Жен у него за жизнь переменилось пять, пока он не осознал свою бесплодность. Две жены были зрячие, такой он был красивый. Последнюю Шура выгнал, чтоб не мешалась. Жил он в Баку, в Городке слепых имени Солнцева, одного из бакинских комиссаров. Каждый угол Городка был оснащен системой медных сияющих табличек с выбитыми на них стрелками, окропленными затертыми надписями Брайля. Слепые ходили прямо и отвлеченно, палочками дирижируя пространством. Забредшие сюда зрячие предпочитали идти по проезжей части, глядя себе под ноги. Детей Шура любил беззаветно. Соседскую малышню нянчил и баловал. Когда среди них вспыхивали ссоры или старшие обижали младших, врывался в их ватагу и, закинув красивую, яростно перечеркнутую голову, стучал по забору и камням, призывая к миру. Был Шура ударником труда (собирал на конвейере электрические лампы, выключатели, розетки), часто ездил в санатории, где любил ощупывать медсестер, знакомясь.
Когда Шура гащивал у Федора, Йося-субботник многозначительно предупреждал братьев:
– Не обпивайтеся вином, в нем Бог есть.
Обидевшись, Йося поворачивался и уходил к низкому забору, за которым на него бросалась, громыхая цепью, таща за собой будку, безухая, бесхвостая овчарка Джульбарс. Успокоившись, собака подходила и лизала протянутые ей пальцы.
Сердясь на Йосю, Шура говорил Федору:
– Бобыль. Вот и едет все куда-то, в Палестину. Был бы женатый – не ехал.
Дети пылили по улице, гоняя в проволочном крюке бочарный обод. Брели с пастьбы овцы, трясясь, покачиваясь, круглясь в сумерках, точно кучки галечника. Сочные звезды накатывали из глубины еще светлевшего небосвода. Наливавшийся лиловой теменью воздух прошивался нисходящим посвистом стрижей, безмолвными, скомканными зигзагами летучей мыши. Падучая звезда слабо надрывала созвездье. Иосиф видел все это, внимал раскачивавшемуся все сильней звону цикад – и уходил не попрощавшись, влача за собой тоску и страсть одиночества…
Федор не знал, зачем ему этот субботник. Жизнь он тогда уже прожил: вырастил двух дочерей, проводил их в Россию, видел войну, ценил мир, как хлеб, был счастлив морем, птицами, горами. Да и Федор субботнику был не в помощь. Иосиф говорил много непонятного, шепотом повторял о себе: «Я иудей с Христом за пазухой»; говорил о том, как уйдет за Персию – да что там, уже ходил: раза два, только понарошку, разведкой.
Столы тянулись со двора на улицу. Осетры, свесившись с блюд, хлопали хвостами по бедрам стряпух. Медная от жара птица, обложенная айвой, начиненная орехом, в великом множестве теснилась на скатертях, плыла в зарослях пряной зелени, среди огуречных пирамид и пушечных помидоров. Молодое вино пенилось в кружках, вливалось в ноги, уносило их в море. Жених и невеста двумя пестрыми шатрами, продевшись в объятья, свившись шеями, ногами, реяли над столпотвореньем. Коты валились с ног посреди двора от обжорства.
Среди гостей на свадьбе был старостин кунак – сеид аула Шихлар. Восходя кровью к великой Фатиме, сеид этот был духовным главой общины. Высокий, плечистый, сидел он за отдельным столом со своей рослой свитой, крытой бараньими шапками. В белой бурке и заломленной белой папахе, располосованный газырями, он не отрывал взгляда от Марии. Ее муж, Андрей, приблизился к старосте и сказал ему, что «сейчас отрежет голову этому барану». В это время сеид подступил к Марии (она продвигалась меж столов мелким плясовым шагом, наступая и отступая перед подругой) и, взявшись за кинжал, стал что-то говорить, грозно гаркая и кивая.
Андрей слетел на сеида из воздуха и впился в горло. Его оттащили нукеры, отдали старосте. Сеид выбежал со двора, выкрикивая проклятия. Заржали лошади, долбясь мордами о привязь, засвистали, захлопали нагайки, задроботали копыта.
Мария со страхом смотрела на мужа. Поклонилась ему, рукой разгладила его волосы.
Но не один староста нахмурился. Дед Федора пошел домой. Там он снял ружье с гвоздя и вернулся садами на задворки свадьбы.
На второй день гулянья, когда молодые уже удалились на покой, а женщины затянули песни, дрожь галопа пронзила сумерки, вошла в ноги, добралась до рук – и во двор влетел на коне сеид, дал круг, пока заезжали его нукеры, и сверкнул над головой пьяно поднявшегося ему навстречу Андрея. Подхватив осевшую Марию, потянул, не удержал, от выстрелов лошадь встала на дыбы, но тут же рухнула на колени – один из нукеров соскочил с седла, закинул женщину на шею лошади – и ахнул, убитый выстрелом старосты. Женский крик оборвался. Над грудью убитого медленно поворачивался запененный глаз коня. Сеид вздернул поводья, ринулся на толпу, зашиб, повернулся, рубанул по тянувшимся к нему рукам – и, колотя шпорами, понес через ночь свой страшный белый груз.
Едва удержав в руках затяжелевшую голову, Андрей упал на колени и заперхал хлынувшей в горло кровью. Ткнулся ничком – и глаза его остановились на толкавшей валиком пыль черной луже.
Федор присел над отцом.
Сирот взял к себе брат Андрея – Иван. Очень он их жалел и холил, хотя и своих детей у него было трое, все девочки. Старший повадился ходить с дядей на охоту. Один раз они видели маленького тигра – не тигренка, а карлика-тигра. А когда мальчики выросли, то отписал Иван свой дом Федору – и Шуру не обидел: завещал ему денег, хватило б на строительство дома. Но в Городке слепых Шуре и так жилось вольготно, и он щедро поделился с братом.
Шура вернулся с войны раньше Федора. Но и старший тоже скоро приспел, осенью, – с контузией и двумя осколочными ранениями.
Сеид в самом начале войны привел семью из Ирана. Когда в Шихларе стало известно, что вернулись с войны сыновья Марии, сеид отпустил ее на побывку. Это случилось на третий день после свадьбы младшего сына Марии – Вагифа.
Федор сошел с крыльца, взял ее за руку, провел на террасу.
Глаза ее были непытливы – медленные, матовые, они смотрели на двух взрослых, похожих на нее мужчин с осторожной величавостью. Красота ее не размылась, только осветлела, набрала плоти.
Пришла она с узелочком. Пришла осторожно, не здоровалась. В комнаты не прошла, осталась на крыльце. Глядела все больше не в лица, а в воздух, шевелила губами, перебирала четки.
Братья не знали, что говорить. Курили. У Шуры задергалось веко под слепым глазом, он смотрел поверх нее – и казалось, его напряженные ноздри пытались вдохнуть мать.
Федор наконец отвернулся.
Так и не заговорили.
Ушла, оставила узелок.
Федор развернул. А там – обрывок первомайской открытки и шакер-чурек в промасленной бумаге: лакомство.
Потом она стала приходить к ним два раза в год – в апреле и октябре. И они ходили к ней. Подружились с ее сыном – Вагифом. Федор любил с ним вместе охотиться.
Стрелявший с ним наравне, Вагиф умер от рака совсем молодым. Оставил дочь, похожую на Марию, как две капли.
В год смерти Сталина сеида нашли мертвым в лесу у святого источника, где он любил молиться. Он сидел неподвижно на коврике, пальцы сжимали четки, глаза были открыты. Струи источника звенели и клокотали в сверкающем обледенелом русле. Солнце тлело в ледышках, свистала одинокая птица.
Вскоре Марию разбил инсульт. Вагиф и Федор увезли ее в Баку. Там она умерла в больнице.
Дикую, рослую Тамилу соседские дети обихаживали, как невиданного зверька, развлекали, уважали, обсуждали. По-русски девочка старательно училась, но многого не понимала. Дети водили ее в кино. Для этого переодевали – снимали тысячу юбок, шальвары, халат, давали надеть платье. Чтобы прикрыть голые руки из коротких рукавов, надевали ей сверху еще и вельветовую курточку: шариат требовал полного сокрытия.
Тамила шла по Гиркану, глядя во все глаза, зардевшись от стыда, молчала и трепетала.
Однажды в кинотеатре вскочила при виде прущих в кадре танков, закричала, замахала кулачками. Еле подружки ее усадили.
Через несколько дней за Тамилой заезжал кто-нибудь из родственников, спустившихся на базар.
Штурм
Андрею Таврову и Наталье Гетманской
I
Каспийский фламинго питается мелкой, как блоха, креветкой и соляной мухой – единственной живностью на кипяченом мелководье. Россыпь креветок копошится под лупой хрусталика в янтарной массе песчинок, ресничек, словно бы сплавленных мельтешением рачков в мутное стекло. Стелются поземкой тучи мушек, птицы их заводняют, цедят, снимают, будто скребком, близоруко склоняясь и припадая набок крутым, крупным, как мачете, клювом. Они ходят, вышагивают, мотаясь, как косари, уточнительно поводя головой, словно гантелей миноискателя на шее-рукоятке. Чавканье, и стук, и гоготанье вблизи преломляют суставчато скользящую грациозность зрения.Все долгое раскатистое пространство – обнаженные сошедшей водой бугры, подушки засохших водорослей, стволы и ветки топляков – покрыто солью, как снегом. Едкая соль отваживает хищников. Оттого фламинго на обсохших раскатах свободно строят гнезда – конусы из песка и ила.
На закате соль мерцает и плывет – по мере снижения солнца. Птицы раскрывают объятия воздуху.
К гнездовью подобрался шакал и прыгал теперь на соли, то забегая вперед, то возвращаясь, подергивал то одной, то другой ногой, снова вел мордой, вставал на задние, чтобы передние перестало жечь, едва сдерживался, чтобы не заскулить, и оттого казалось, что он морщится. Спохватывался и снова бежал к птицам, кидался вдруг в сторону – в лужу, но горячая рапа́ обжигала лапы – и шакал, закусив язык, переходил на подскок.
Федора забавляла эта пляска.
Он снял предохранитель и, когда шакал, наконец одурев от боли, кинулся во весь опор на гнездовье, шевельнул стволом и вложил между торопких ушей в крестовину.
Чекалка пригнул башку, кувырнулся, подскочил, рванулся еще – зачертил по песку.
Тронутое выстрелом полотнище стаи тут и там поднялось, качнувшись, вспыхнув, пойдя над корявой мутью залива пятнами неба, горбами крыльев, тронуло тростники, отозвавшиеся штормом, вздохом, речью.
Федор перезарядил – и снова прильнул к прицелу. Жар-гуси – так в Гиркане звали фламинго – уже прилично отжировали рачком. С апреля грязное оперенье их преобразилось: подбрюшье обелилось, маховые перья стемнели перламутровым пурпуром, – и, подымая крыльями воздух, телесная волна, как полость летучей раковины, раскрывалась в прицеле.
Рачок, оставаясь в пересыхающих лужицах, дох в нагретой воде, краснел остистой дужкой, и телескоп, обернувшись микроскопом, вынув на свет пигмент оперенья, оправлял окуляр над ресничным крылышком птицы.
Федор не мнил себя следопытом или охотником, как не сознают себя птицы и звери. У него не было никакого бесполезного знания о том, что его окружало. Он мог без причуды отождествить свои глаза с заливом. Поверить, что глаза ему разлил окоем и что резкость зрения есть качество не тела, а близлежащего мира.
Федор качнул стволом и повел по верху тростников, лучившихся перистыми метелками. Кое-где, хоронясь на приезде под венчиками, покачивались переливом ультрамарина зимородки. Головастые, красногрудые, косясь одним глазом из-под сильного клюва, они выслеживали мигающие блестки мальков или стрекозиных наяд, сонными чудовищами выползавших из воды на стебли.
Уймище тростника шелестящей прорвой наваливалось на охотника: стихия, населенная дикими котами, выдрами, ондатрами, стаями камышовых курочек, смело охаживавших водяных ужей (зажав в клюве, будто червяков, они хлестали ими об землю), пускала воду по колено к самой тропе, наполняя плеши по мере продвиженья.
Находиться на краю тростников – все равно что на краю мира. Внешнее их пространство подобно близкой тайне: тростниковая тьма Чермного моря, поглощавшая козла отпущения. Некогда моряна согнала воду с этой тьмы, дав проход Времени.
Геометрия тростников – геометрия тумана, полный останов, бездна в точке. Утром заросли полны птичьим гамом. Скрытная жизнь пернатых вспыхивает, кипит – ввиду смертельной опасности. Шевелится повсюду тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, птицы взлетают цветными струями, кружатся, хлопочут – и пропадают в зарослях, словно шутихи. Обилие жизни и простота смерти поднимают в охотнике трепет и целуют в глаза, удаляя промах.
Тростники – конец мира, начало тьмы непроходимости. Пребывание в гамаке, подвешенном на скале высоко под слепым небом, – бледная тень двухчасового плутания в тростниках. Близость моря распахом умножает бескрайность, оглушает. В высоком шелесте стеблей чудятся перешептывания. Входя в тростники, напрягаешься всем существом, как перед лицом вглядывающейся в тебя бездны.
Ночью выходят на охоту чекалки. Глумливый вой и яканье наполняют чащобу. Всплески, заполошный гогот, крик и хлопанье крыльев, возня, чавканье, хруст стеблей и грызня за добычу. Бессонная ночь – навзничь в лодке, чуя спиной, под валким зыбким дном, и над ухом студеный тихий ход воды, – вбирает все, до последнего звука, мешает умирать, думать. Чекалки чихают от пуха, давятся пером, перхают, тявкают. Воют камышовые коты, сцепившись на обходе; отвалившись друг от друга, задохшись, они хрипят, шерсть клочьями взметывается из пастей; разойдясь, поведя наливными зенками в стороны, они сужают круги и сцепляются снова.
Пух гусиный всплывает над тростником и, остывая, сонно движется, храня свет луны. Федор с руки стреляет на звук. Гаах-гииу-буухх – рубанув клинком вспышки, швырнуло, вернуло, посыпало под звездной теменью, высекло всхлип и визг зверья, треск чащобы. Всего нескольких минут тишины, которая окутала голову плеском закачавшейся от выстрела лодки (дымок протянул по ноздрям пряные листики порохового запаха), было достаточно, чтобы провалиться бесчувственно высоко над бортом, – и на рассвете очнуться, щурясь на полосу заревой глубины, расползающейся над карей гладью залива.
Федор неделю отваживал чекалок от гнездовья. Фламинго гнездятся в заливе редко. По примете – большое счастье сулит такому году.
II
В Гиркан прибывали, как правило, морем. Прибрежная низменность была непригодна для сообщения. Топкие раскаты съедали любую дорогу. Щебень погружался в распутицу за месяц. К западу почти сразу вставали горы. Далеко по ним не уйдешь – уйти можно только за них: в Иран.Баркас в Гиркан приходил раз в три дня, на рассвете. Распашное, дышащее крутой волной мелководье, брошенный дебаркадер далеко на берегу, как сильный жук, поднимался со спины, вдевая лапки стоек в воздух. Горы в тумане казались буйно полегшими в сон пьяными великанами.
На выгрузке огонь столпотворенья охватывал посудину. Пинаемые пассажирами, бараны мемекали, подскакивали, сыпали катышками помета, мотали грязными курдюками, тянули дрожащие губы. Отчаявшийся хозяин хватал их, вываливал за борт. Там они плавали, толкались, как поплавки, и, выскочив на берег, застывали: шерсть вытягивалась сосульками струек.
III
Гирканские влажные субтропики, охотничье царство Сефевидов, жирный топкий ил Гызылагача. Ячеи рисовых полей, залитые закатом, сменяют плоскости солончаков, искрящихся зернистым грязным серебром. Утки, гуси полощут крыльями, ряпают клювами мелкое зерцало залива. Вечером над ним слышен гогот тысячных стад гусей. Стаи стрепетов, заслоняя прыткий свет, мельтеша метелью крыльев, секут посвистом тугой воздух. В горах леопард – невидимка в пятнах солнечной ряби меж листьев – течет на мягких лапах среди мускулистых стволов. Спугнутое стадо кабанов, полыхнув визгом, прорезывает чащу. Двухъярусный реликтовый лес – тот, из которого отжата нефть, – поднимаясь в горы, редеет. И в третичном периоде он поднимался здесь, раскрывался, опоясывал, перемежался всполохами густой лиановой растительности, колоннадами причудливо витых стволов железного дерева, лиловой дикой хурмы, известковыми распадами, в которых по щелям дымились – и дымятся – горячие источники…На перевале открывается реющим обзором склон водосбора: следуя ему, и взор, и ноги скоро оказывались в Иране.
IV
В заливе Гиркана зимует несметное воинство птиц: в безветрие облака стай выплывают на середину залива – пеликан, баклан и колпица, казарка, гусь и лебедь, чирок, нырок, савка и султанка, кашкалдак и пигалица, кроншнеп, дупель и тиркушка – кувыркаются, нежатся, щелкочут друг у друга в перьях, качаются во сне – и вдруг вспыхивают гремучим, хлопотливым порывом, несущимся по краю тростника. И чудится: по безбрежному скрытному полю стелется вездесущий демон, трогает тростники то дуновеньем, то семенем незримого происшествия – и вдруг вся эта тайная пернатая вселенная незримо рушится куда-то, мигрируя ужасающим шумом лавины живого… В холодные зимы многие птицы гибнут. Фламинго – одними из первых. От крика умирающих птиц люди сходят с ума, поднимаются в горы, долго живут в шалашах, все время прислушиваясь, чтобы не слышать. В эти дни пограничники идут по берегу, смотря только под ноги. Патрульная овчарка нервничает, повизгивает, оглядывается в залив, на мертвый строй пожухлых тростников. Одергивается на команду «рядом». И вдруг припускает, рвется с поводка, скулит и плачет. Снег сыплет и пляшет, порывом сыплется там и тут, как кнутом об землю, погоняя стаю белых духов.V
До самого конца времен Гиркан оставался населен потомками заставников и екатерининских сектантов. Казаки-пограничники жили здесь со времен первой островной – морской – заставы, послужившей начальным звеном всего постового пограничья с Персией. Сектанты сами бежали притеснений в привольный, хотя и ссыльный край, свободный от податей и повинностей.Так и делились во все времена – на сектантов и солдат, не столько стерегших ссыльных, сколько одним своим соседством хранивших от недружелюбия горцев. Так и говорили, с гонором: мы из солдат.
Но те – другие – были не хуже: молокане, субботники, геры – тоже из крестьян, казаков – с Поволжья, из-под Харькова, Полтавы. Сектанты знали себя до седьмого колена. Климат Гиркана не сильно отличался от климата Палестины. Аграрный толк всех иудейских праздников соблюдался с тщательностью. Однако непременно грезили – говорили, молились, чаяли – уйти за Иран, в Палестину. И бывало, уходили по несколько семей: за свободой, ради обета о полном соблюдении заповедей, для предвосхищения мессии. Так альпинисты, перед тем как взойти на вершину, долго живут в высотном штурмовом лагере, выжидая погоду.
Царское правительство снимало со ссыльных повинности, в том числе и воинскую, – и сектанты сами стали съезжаться в привольный Гиркан отовсюду. Четыре «иноверных» части села назывались «сторонами» и имели названия по тому, откуда прибыли их первые поселенцы: Козиев, Богодух, Глухов, Балуклея – все это были названия харьковских и поволжских сел. Православная сторона, выстроенная перед речкой, называлась Солдатской.
Вражды между жителями не было, но имелось отделение, сторонность. Самое яростное ее проявление состояло в том, что дети сходились у моста, чтобы обменяться дразнилками. «Молокане-таракане кошку драли на кургане!» отражалось «Хохлы-мохлы, чтоб вы подохли!» В сильный дождь речка преображалась, и железный мостик по перила погружался в бурный грязный поток.
Гиркан не был единственным сектантским селом в тех краях. Были еще и Вольное, и Пришиб, и Гюль-Чай. На отшибе империи земля всегда была вольнодумной. Часты были по этим селам многочисленные собрания с религиозным кипеньем. Текучая среда веры была движима упорством воображения, надежды, жажды немедленного Царства на земле, а не за смертью.
С приходом советской власти споры о том, чей толк исповедания истинный, поутихли. Но разделение на солдат и сектантов осталось. К тому же бунтом перед царем сектанты заслужили у большевиков покой.
VI
В горных окрестностях Гиркана находился глухой аул Шихлар. Неподалеку от него имелось некое капище, у которого на Ураза-байрам собирались жители даже из дальних горных селений. В ауле этом жило много сеидов – особо почитаемых людей, обладавших священническими полномочиями. Это была выделенная порода людей, словно бы великанов. Не гулливеры, но все как на подбор рослые, красивые. Верхом они были особенно хороши, так как сумма линий лошадиной стати усиливалась, а не выступала пьедесталом их собственной осанке.VII
Федор был из солдат. Разное о нем говорили в Гиркане. Был он нелюдим, но знался со всеми, поскольку был первым поставщиком дичи.Говорили про него, что во время войны он служил немцам. За речкой жил один субботник, который видел его надзирателем в концлагере под Донецком. Вскоре после того, как пронесся слух, к Федору пришли особисты с заставы. Для расследования его арестовали, но отпустили через месяц. А слух остался, такое не пропадает.
И тогда субботник этот пришел к Федору сам – с просьбой покаяться. Федор его побил, прогнал уздечкой по всей улице.
Но через день субботник снова пришел. Сел под забор на землю и каждый день потом приходил и маялся, заглядывая в окна.
Тогда Федор с ним подружился на долгие годы. Иногда замирал духом, выслушивая рассказы о Святой земле, что за горами – «только бы Иран да Туретчину пройти».
У субботника этого было вострое лицо блажного человека. Звали его Иосифом. Лицо его словно бы рассекало вокруг воздух, и потому казалось, что тот, кто смотрел на него, оставался в одной половине, беспокойно провожая глазами поплывшую быстро вторую. Находиться с ним рядом было тревожно, его беспокойство передавалось вокруг даже собакам. Но Федор отчего-то был внимателен к нему, не разговаривал с ним, а только слушал, что-то рядом постругивая, поделывая, починяя. Слушал, как радио, как чудесное явление горячей речи.
– Птицы в заливе временят на привольной сытой зимовке, – объяснял Иосиф. – Весной иные улетают на реки Сибири, Урала, Чукотки, другие держат путь дальше, к югу. Да и мы здесь на полпути к Иерусалиму, на последней жировке.
К Федору еще приезжал из Баку брат Шура: красивый, статный, легкий духом, большой добрый пьяница. Он был слепой. На войне служил в разведке. В 1943 году шла их разведрота кукурузным полем. Вдруг затаились. Но ничего, вроде тихо. Посидели часок. А как стали выходить, всех покосило, один Шура уцелел: нашли вечером свои. Солдаты вразброс лежали в кукурузе, их отыскивали, гремя сухими листьями. Лиловые венчики тугих зубастых початков мотались, скрипели об щеку. Пуля вошла под челюсть, вышла из-под брови. (Он закинулся навзничь, когда полоснула очередь, и потом говорил мальчишкам, всегда его осаждавшим из симпатии: «Стреляют – ныряй, не отбрасывайся».) Один глаз вытек, второй ослеп, но смотрел, как живой. Два раза после войны Шура писал глазнику Филатову, но тот даже по предварительному диагнозу отказался оперировать. Жен у него за жизнь переменилось пять, пока он не осознал свою бесплодность. Две жены были зрячие, такой он был красивый. Последнюю Шура выгнал, чтоб не мешалась. Жил он в Баку, в Городке слепых имени Солнцева, одного из бакинских комиссаров. Каждый угол Городка был оснащен системой медных сияющих табличек с выбитыми на них стрелками, окропленными затертыми надписями Брайля. Слепые ходили прямо и отвлеченно, палочками дирижируя пространством. Забредшие сюда зрячие предпочитали идти по проезжей части, глядя себе под ноги. Детей Шура любил беззаветно. Соседскую малышню нянчил и баловал. Когда среди них вспыхивали ссоры или старшие обижали младших, врывался в их ватагу и, закинув красивую, яростно перечеркнутую голову, стучал по забору и камням, призывая к миру. Был Шура ударником труда (собирал на конвейере электрические лампы, выключатели, розетки), часто ездил в санатории, где любил ощупывать медсестер, знакомясь.
Когда Шура гащивал у Федора, Йося-субботник многозначительно предупреждал братьев:
– Не обпивайтеся вином, в нем Бог есть.
Обидевшись, Йося поворачивался и уходил к низкому забору, за которым на него бросалась, громыхая цепью, таща за собой будку, безухая, бесхвостая овчарка Джульбарс. Успокоившись, собака подходила и лизала протянутые ей пальцы.
Сердясь на Йосю, Шура говорил Федору:
– Бобыль. Вот и едет все куда-то, в Палестину. Был бы женатый – не ехал.
Дети пылили по улице, гоняя в проволочном крюке бочарный обод. Брели с пастьбы овцы, трясясь, покачиваясь, круглясь в сумерках, точно кучки галечника. Сочные звезды накатывали из глубины еще светлевшего небосвода. Наливавшийся лиловой теменью воздух прошивался нисходящим посвистом стрижей, безмолвными, скомканными зигзагами летучей мыши. Падучая звезда слабо надрывала созвездье. Иосиф видел все это, внимал раскачивавшемуся все сильней звону цикад – и уходил не попрощавшись, влача за собой тоску и страсть одиночества…
Федор не знал, зачем ему этот субботник. Жизнь он тогда уже прожил: вырастил двух дочерей, проводил их в Россию, видел войну, ценил мир, как хлеб, был счастлив морем, птицами, горами. Да и Федор субботнику был не в помощь. Иосиф говорил много непонятного, шепотом повторял о себе: «Я иудей с Христом за пазухой»; говорил о том, как уйдет за Персию – да что там, уже ходил: раза два, только понарошку, разведкой.
VIII
Родился Федор в год первой революции; семья его была несчастливой, хотя и зажиточной, крепкой. Мать его была красавицей, весь Гиркан знал Марию. Появились они с Шурой один за другим. Было им три и четыре годика, когда в Гиркане на Солдатской стороне играли знаменитую свадьбу. Староста выдавал дочь. Все горы знали об этом празднестве.Столы тянулись со двора на улицу. Осетры, свесившись с блюд, хлопали хвостами по бедрам стряпух. Медная от жара птица, обложенная айвой, начиненная орехом, в великом множестве теснилась на скатертях, плыла в зарослях пряной зелени, среди огуречных пирамид и пушечных помидоров. Молодое вино пенилось в кружках, вливалось в ноги, уносило их в море. Жених и невеста двумя пестрыми шатрами, продевшись в объятья, свившись шеями, ногами, реяли над столпотвореньем. Коты валились с ног посреди двора от обжорства.
Среди гостей на свадьбе был старостин кунак – сеид аула Шихлар. Восходя кровью к великой Фатиме, сеид этот был духовным главой общины. Высокий, плечистый, сидел он за отдельным столом со своей рослой свитой, крытой бараньими шапками. В белой бурке и заломленной белой папахе, располосованный газырями, он не отрывал взгляда от Марии. Ее муж, Андрей, приблизился к старосте и сказал ему, что «сейчас отрежет голову этому барану». В это время сеид подступил к Марии (она продвигалась меж столов мелким плясовым шагом, наступая и отступая перед подругой) и, взявшись за кинжал, стал что-то говорить, грозно гаркая и кивая.
Андрей слетел на сеида из воздуха и впился в горло. Его оттащили нукеры, отдали старосте. Сеид выбежал со двора, выкрикивая проклятия. Заржали лошади, долбясь мордами о привязь, засвистали, захлопали нагайки, задроботали копыта.
Мария со страхом смотрела на мужа. Поклонилась ему, рукой разгладила его волосы.
Но не один староста нахмурился. Дед Федора пошел домой. Там он снял ружье с гвоздя и вернулся садами на задворки свадьбы.
На второй день гулянья, когда молодые уже удалились на покой, а женщины затянули песни, дрожь галопа пронзила сумерки, вошла в ноги, добралась до рук – и во двор влетел на коне сеид, дал круг, пока заезжали его нукеры, и сверкнул над головой пьяно поднявшегося ему навстречу Андрея. Подхватив осевшую Марию, потянул, не удержал, от выстрелов лошадь встала на дыбы, но тут же рухнула на колени – один из нукеров соскочил с седла, закинул женщину на шею лошади – и ахнул, убитый выстрелом старосты. Женский крик оборвался. Над грудью убитого медленно поворачивался запененный глаз коня. Сеид вздернул поводья, ринулся на толпу, зашиб, повернулся, рубанул по тянувшимся к нему рукам – и, колотя шпорами, понес через ночь свой страшный белый груз.
Едва удержав в руках затяжелевшую голову, Андрей упал на колени и заперхал хлынувшей в горло кровью. Ткнулся ничком – и глаза его остановились на толкавшей валиком пыль черной луже.
Федор присел над отцом.
IX
Сеид увел Марию в Иран, и вскоре она приняла ислам, стала рожать. Приобщившись крови Фатимы такой страшной ценой, она была вознаграждена особой святостью и почетом. В каком бы ауле Мария-ханум ни находилась с мужем, все сбегались посмотреть на нее, к ней приходили на поклон, приносили подарки, спрашивали совета.Сирот взял к себе брат Андрея – Иван. Очень он их жалел и холил, хотя и своих детей у него было трое, все девочки. Старший повадился ходить с дядей на охоту. Один раз они видели маленького тигра – не тигренка, а карлика-тигра. А когда мальчики выросли, то отписал Иван свой дом Федору – и Шуру не обидел: завещал ему денег, хватило б на строительство дома. Но в Городке слепых Шуре и так жилось вольготно, и он щедро поделился с братом.
Шура вернулся с войны раньше Федора. Но и старший тоже скоро приспел, осенью, – с контузией и двумя осколочными ранениями.
Сеид в самом начале войны привел семью из Ирана. Когда в Шихларе стало известно, что вернулись с войны сыновья Марии, сеид отпустил ее на побывку. Это случилось на третий день после свадьбы младшего сына Марии – Вагифа.
X
Она дошла до середины двора и остановилась. Джульбарс громыхал, давился лаем. Она двинула рукой – пес заскулил, завизжал, спрятался в будку. Одетая в бархатный чепкен, с очень белым гладким лицом, она стояла неподвижно и вглядывалась против солнца.Федор сошел с крыльца, взял ее за руку, провел на террасу.
Глаза ее были непытливы – медленные, матовые, они смотрели на двух взрослых, похожих на нее мужчин с осторожной величавостью. Красота ее не размылась, только осветлела, набрала плоти.
Пришла она с узелочком. Пришла осторожно, не здоровалась. В комнаты не прошла, осталась на крыльце. Глядела все больше не в лица, а в воздух, шевелила губами, перебирала четки.
Братья не знали, что говорить. Курили. У Шуры задергалось веко под слепым глазом, он смотрел поверх нее – и казалось, его напряженные ноздри пытались вдохнуть мать.
Федор наконец отвернулся.
Так и не заговорили.
Ушла, оставила узелок.
Федор развернул. А там – обрывок первомайской открытки и шакер-чурек в промасленной бумаге: лакомство.
Потом она стала приходить к ним два раза в год – в апреле и октябре. И они ходили к ней. Подружились с ее сыном – Вагифом. Федор любил с ним вместе охотиться.
Стрелявший с ним наравне, Вагиф умер от рака совсем молодым. Оставил дочь, похожую на Марию, как две капли.
В год смерти Сталина сеида нашли мертвым в лесу у святого источника, где он любил молиться. Он сидел неподвижно на коврике, пальцы сжимали четки, глаза были открыты. Струи источника звенели и клокотали в сверкающем обледенелом русле. Солнце тлело в ледышках, свистала одинокая птица.
Вскоре Марию разбил инсульт. Вагиф и Федор увезли ее в Баку. Там она умерла в больнице.
XI
Федора в ауле Шихлар уважали, встречали. Аскер – муж дочери Вагифа – оставался стародавним его другом. Он тоже был охотник, все мечтал, как дядя, выследить тигра, завидовал Федору, который гирканского тигра видел дважды в жизни. Время от времени они вместе охотились, гостили друг у друга. Дети Аскера часто бывали в доме Федора. Летом их намеренно посылали в Гиркан, чтобы выучились русскому языку. Младшую девочку, Тамилу, особенно привечала Полина, соскучившаяся по дочерям, давно выучившимся, вышедшим замуж.Дикую, рослую Тамилу соседские дети обихаживали, как невиданного зверька, развлекали, уважали, обсуждали. По-русски девочка старательно училась, но многого не понимала. Дети водили ее в кино. Для этого переодевали – снимали тысячу юбок, шальвары, халат, давали надеть платье. Чтобы прикрыть голые руки из коротких рукавов, надевали ей сверху еще и вельветовую курточку: шариат требовал полного сокрытия.
Тамила шла по Гиркану, глядя во все глаза, зардевшись от стыда, молчала и трепетала.
Однажды в кинотеатре вскочила при виде прущих в кадре танков, закричала, замахала кулачками. Еле подружки ее усадили.
Через несколько дней за Тамилой заезжал кто-нибудь из родственников, спустившихся на базар.