XIII
   Кабана Федор свежевал сразу. Вспарывал мастерски – и стоял, смотрел, как чернеет, пенится в траве животная душа. К краям ее озерца сползались муравьи, слетались стрекозы. Муравьи тонули, барахтались в крови, обсыхали, обтирая усики, лапки, оглохнув от лопающихся пузырьков. Стрекозы рассекали черноту лазурными лезвиями, стрелками оседлывали травинки. И колено Федора, икра и голень затекали от привала многопудовой туши. Когда он ее сбрасывал, мышцы ног наполнялись взбегавшими мурашами…
XIV
   Жара реет над лесом, наваливается на горы, отталкиваясь, словно бы вприсядку, расставив широко руки в боки – пластами, клубами тонкой, дрожащей плавки. Стекло затопляет воздух. Лежат куцые мертвые тени. Звон стоит в воздухе: поет саранча, гремят цикады.
   Вверху в небе чертит истребитель. След кучерявится, пухнет, перисто тает.
   В полдень в горах Федору иногда становилось страшно. Он не знал тому причины, только чувствовал, что вот этот белесый, яростный воздух, раскаленный светом, зноем, схож с бельмом, слепотой. Но страшна ему была не слепота, а обманка, с какой совершалось ее представление зрячим светом…
   По тому, как в стороне замирает на несколько мгновений звон, Федор знал о приближении чекалок.
   Свинины он никогда не ел и жене не давал с тех пор, как стал водиться с субботником. Все мясо продавал на Солдатской стороне. Рубил у сарая на широченной дубовой плахе, выбитой, будто корыто. После скоблил, сыпал солью, подсаживал с вишни двух муравьев и потом присматривал за работой муравьиных легионов, подчищавших через час всю плаху до последней просечки.
   Вывалив требуху, поднимал бровь на визг давно уже поджидавшего пир чекалки.
   Арканил хряка, приторачивал к седлу. Лошадь шла криво, то и дело подвиливая, чтобы сдернуть оттягивавшуюся подпругу.
   Чекалка, хватанув требухи, провожал волочившегося кабана, стараясь вгрызться в брюшину. Но от звука ружейного замка отпрыгивал, поворачивал назад, и слюна, мотнувшись с оскала, сверкала истончавшейся нитью.
XV
   Много разной правды знал Федор о мире. В сумме – ничего не знал. Но временами проблеск откровения опускал на него затаенность, нежелание ни понять, ни уклониться. Так упрямо он искал в себе чутье, подчинившись которому приблизился бы к полноте умысла. Впрочем, он знал, что умысел тот глуп и бескорыстен – как убитый жар-гусь. Еще он знал, что если болят у него от дождя колени, то лучшее средство – убить чекалку, распороть его до горла, натянуть от пашины на голые ноги – и держать, пока не остынет.
XVI
   Федор был красив угольной, словно бы ехидной красотой. Глаза его смотрели всегда исподбровья, отчего казалось, что он не смотрел, а проглядывал. Был он нелюдим, и жена его научилась легкой покорности и молчаливости, хотя с дочерьми была нежна и говорлива, приветлива с соседкой-золовкой, дружила с ней сестрински, кровно, особенно к старости.
   Вот она обрезает виноград и, завидев за забором Наташу, выпрямляется. По локтю ее бежит муравей, застывает, водит усиками. Сощурившись, Полина сдувает его долой.
   – Наташ, дома Анна-то? Поехала она в город, нет? – спрашивает она девочку.
   – Не знаю. Наверное, поехала. Я проснулась – дома нет никого, – говорит Наташа, забираясь с книжкою в гамак.
   – Коли вернется – я зайду, ага, – кивает Полина. Прежде чем повернуться, она вглядывается из-под ладони и шепчет по слогам название книги, которую читает девочка: Воль-тер.
   Уже ярится жар. Скоро полдень, воцарившись в зените, раскалит добела небосвод. В саду гукает горлинка. Теплая, просвечивающая до косточки алыча, плывшая в пальцах девочки луной, растекается во рту. Жук-короед, несущий на крапчатых надкрыльях лак звездного неба, срывается с ветки и зацепляется лапкой за ребро капроновой ячеи.
XVII
   Формально Федор числился в колхозе бондарем. На деле – состоял в охотничьей артели, сдавая в нее толику добычи. Жил он всегда привольно. С терпимой нормой по бочонкам справлялся загодя, в зимнюю непогоду. Остальное время охотился в сезон; торговал диким мясом, имел в трофеях шкуры медведя и леопарда, носил на поясе кошачью лапу. Выслеживал в юности и тигра, в частности, и этим питалась его слава в окрестностях Гиркана. В горных аулах его знали, уважали как охотника; имел он тут и там кунаков.
XVIII
   Дожди обкладывали Гиркан с конца октября, наполняли речку глухой яростью, с какой она неслась, внезапно отваливая от берегов пласты глинозема, с шумом рушащиеся из-под ног, семенивших назад, теряя в рыхлой пустоте опору. Река пучилась, несла, кружа голову до дурноты, поворачиваясь, влекла в буром, блестящем теле стволы и ветки, которые взмахом торчали, как руки пловцов, дрожали от напора. Стальное, изрытое ветром море принимало в себя натиск водосбора, широко окрашиваясь глиной. Пятно мути, распластавшись, шевелилось в прибрежье, сносилось к небу.
   Федор обычно сидел в эту пору в сарае. Над станиной фуганка выделывал дощечки, колол, замачивал обручники, гнул, клепал. Мрачный его взгляд часто обращался в сад.
   Он уже не старел. Шестьдесят лет накрыли его, как жука смола. Только взгляд затаился еще глубже, и глаз затвердел, будто прирос к прицелу.
   Дождь то припускал, то сыпал. Федор вел сначала рубанком, затем правил стамеской. Отложив, брал стружки в пальцы, шевелил губами. Упругие локоны жили в ладони, трепетали, как бабочка в горсти, вдруг напоминая ему что-то, от чего он мертвел. Пересилив, пристально взглядывал поверх сада на горы, подымавшиеся пасмурной мглистой стеной, отделенной лиловыми нитяными завесами, обложенной косматыми всплесками облака.
   Плаха, полная воды, дрожала, пузырилась, плыла.
   Отложив дощечку, он дотягивается до ружья и взглядывает в сад через прицел. Пробившись сквозь листву, видит дрожащую паутину, унизанную сверканием капель, перила открытой веранды, крыльцо, щепотку обойных гвоздей, муху лапками вверх, прогнувшую поверхность выпуклой лужицы, пузырек с клеем; со стыка водостока мерно вытягиваются прерывистые струйки, по перилам, трепеща крылом, ползет полупрозрачный парусник, свивает хоботок, распрямляет – замирает; лошадь всхрапывает за его спиной, стучит копытом о жердь, хрустит сеном, переступает, волна тепла покрывает плечи; глухо падают шматы навоза, с затылка вкрадчиво вползает пахучий дух; вдруг бабочку опрокидывает капля, она дрожит, силясь подняться. Дождь накрапывает все сильней, трясутся листья, ветки то пригибаются от напора, то выпрямляются, и тогда капельные нити охапками отшвыриваются от стволов, заслоняя зрение. Хурма лежит в траве, оранжево пышет в темном сочном лежбище портулака. И дождь припускает все сильней, трясутся листья, брызги окутывают облачком плод – он, сияя, глянцевеет, упиваясь струями, бисером блеска.
   Федор закрывает глаз.
   Лошадь осторожно ржет.
   Спустя некоторое время открывает.
   Крестовина не сместилась ни на волос.
   Дождь выдыхает. Листва остывает. Редеют капли, струйки тончают, истекают, перестают.
   Так и не выстрелив, Федор вешает ружье и, закурив, замутив глаз косичкой дыма, вытягивает перед глазами на руке мерку.
XIX
   Федор охотился всегда в горах, брал кабана именно там, с чистым мясом. В тростниках тоже водился кабан, еще большим поголовьем. По берегу повсеместно можно было встретить ямы, выстланные пластами тростника, набитого, отлежавшегося под стадом. Камышовый кабан вонял тиной, потому что питался зарывшейся в ил рыбой и корневищами.
   На птичью охоту Федор шел обычно только под заказ: если кто из соседей просил у него гуся или кашкалдака – к празднику или гостей полакомить.
   Но иногда и сам по тайной причине выходил пострелять на перелете. Бил он птицу влет, на слух, без промаха.
XX
   Ему – как движенью вдох – требовалось обонять и превращаться в зрение этого особенного птичьего царства, он наблюдал пернатый взрыв красок, живости, шума, крика, той мощи, с которой круговорот стайного обихода – простоты смерти, чистой животной жажды жизни, корма – вел его к таинственному умыслу красоты, которую он ощущал как отчужденную, но заглавную правду мира. Ему важно было чуять безвозмездность этого умысла, важно было вновь и вновь помыслить бессмысленные в своей баснословности драматические перелеты, нанизанные на слабый свет навигационных созвездий, выведших птиц из космической пустоты Урала, Сибири, Чукотки на зимовку в заливе. Пеликаны-лохмачи, загоняя рыбу на мелководье, поднимали внезапный всеохватный шум, врезавшийся в тростники, подобно римской фаланге, занимавший грудину сердечным ёком. Вода мутилась от птичьего помета, как Вселенная сразу после рожденья от звездного вещества. От вони, стоявшей над местами кормежки, перехватывало дух, резало глаза. Грациозные птицы вблизи гнусно орали, беспрестанно ссорясь, щиплясь, щелкая клювами. Федор отлично знал, что лучшее жаркое – из жар-птицы.
XXI
   На закате птицы летели на жировку в рисовые поля – на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Он выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, со времени резкого отступа моря, – и замирал, наполненный чуткой глухотой. Там и тут вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета, – по трое, по двое, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Федор, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.
   Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелетах гибли, крича, распятые птицы, Федор порол, ломал, разводил костер, горевший кипящим, капающим капроном.
XXII
   Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели – как опрокинувшаяся на зеркало черта стеклореза.
   Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки.
   Утка рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце обнимая вверху – и сердце обнимая внизу.
   Она взлетала – и Федор холодел от этого языка: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его, – глядя вслед тающей точке, уловить ее запах, провести рукой под крылом, зарыться в еще теплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…
   Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.
   Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.
   Горизонт набегает, слившись с водой.
   От простора сжимается сердце.
XXIII
   Не охотничий азарт тянул Федора стрелять на перелетах, тайный страх его вынуждал.
   Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не далось ему, и поначалу он выходил на перелеты сначала с яростью посрамленного властителя, и потом – с робостью впечатленного существа, осознавшего свою слабость как силу – и удовольствие, подобно тому, как слезы приносят облегчение столкновению необходимости и пониманья.
   «Страх мягчит», – говорил жене Федор, сам не зная для чего.
   Думая о зверях и об их высшей форме – птицах, охотник с умственной увлеченностью (объятый ею, он превращался в ребенка, к которому сперва испытывал презрение) подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях – и вперед, и вбок, и назад, могущей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.
   Выходя на вечерней зорьке на перелеты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц, ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной и не невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз и в то же время очевидное ее присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое все никак не давалось его изобретательности.
   Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но само делание помогало держаться желанного направления, подобно тому, как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.
   Федор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на парусного рака; компоновал по фантазии и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали – окрашивая ногти, подтачивая, вымачивая в извести кожистые пеликаньи зобы, и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчел, приманивая их инжиром.
   Именно с этого он начал свой подступ к незримому и выразить его не нашел лучшего способа, чем стрелять по невидимым птицам на перелетах.
   Кто летел на него в темноте – ангелы или птицы, он не знал.
   В Гиркане его и так сторонились. Но теперь родились слухи, что Федор-охотник содержит в сарае невиданных тварей, которых тайно в горах добывает для музея.
   Он часто пропадал на охоте, преследуя требуемую в данный момент часть своей палитры. Например, сделав вздыбленного волка с кабаньей головой, он выдумал бесхвостому шакалу насадить голову камышового кота и приладить, окрасив в пепел, лебединые крылья. Для чего четыре дня на заливе отсиживал в засаде, добывая бешеную кошку.
   Химер он мастерил безыскусно, подобно кукольному лубку, но, создав целый ряд, колдуя над несуществующими птицами, научившись переиначивать строй оперенья, он особенно преуспел над крылатыми чучелами. Совсем жутко у него вышла трехголовая косуля, оснащенная веером пеликаньих крыльев и рогами, налаженными из зобастых клювов.
   Делая костяк для своих питомцев, он каждый раз планировал в воображении незримых, но явных в его ощущениях на перелетах существ.
   Выходя на тягу, он выдумал брать с собой подопечных. Он пользовался ими как подсадой. Обливал керосином и, когда воздух раскалывался первым тугим трепетом, бросал спичку.
   Огненные звери, быстро сходя на нет, пылали перед лицом тростниковой тьмы.
   Воздушную плоть пронзали трескучие спицы, тянувшиеся к глыбам тьмы, наваленным на звездную шевелящуюся пропасть. Под ними в ромбах рисовых полей – стык в стык – реяло зеркало ночного неба.
   Федор дышал пространством.
   Ветер и мрак глодали ему лицо.
   Стрелял он не глядя.
   Рисовые поля покрывались широкими всплесками ряби. Кипение водного простора, гогот и шум крыльев остывали, таяли.
   Наконец он присаживался на корточки и от горячей золы прикуривал папиросу.
   «Красота родила страх, – думал Федор. – Мы красоту любим из благодарности – за то, что она не убивает нас. А ей всегда на нас плюнуть и растереть. Война – пшик по сравнению с красотой, войне пуля нужна».
   «Наружу зверь смотрит, мимо смерти. Это человек – внутрь глаза поворачивает, в смерть глядит. Легче ли ночью влюбленным?» – бормотал охотник.
   Он чуял вверху огромный воздух, расширенный от проникновения птиц, их полета, сейчас садящийся, немного сжимающийся. Птицы предвещали ему неведомую близость. «Куда же ты денешь ее, – спрашивал он себя, – куда схоронишь?» Он прислушивался к дуновению, как к слову. Он думал еще об одних вымышленных птицах – смертоносных птицах души. Он не знал, что с ними делать.
   К тому же у Федора не было языка. Он весь был изломан спазмами, тисками выраженья, не мог никак вымолвить, дать себе толику облегчения: суставы света, просеки, ступени, престолы, осыпающиеся лестницы, колодцы, ограды, стога восхищенья бродили внутри него, а он не знал, как их вызволить, и готов был реветь от боли.
XXIV
   Она мучилась своим новым телом, мучилась от желанья. То ходила бережливо, не мечтая, то вдруг вспыхивала рыданьем, горячкой.
   Братья неустанно стерегли ее. Посылали младшего хвостиком, это было вечной игрой брата и сестры – убегать и прятаться. Она всегда была хитрее.
   Ей было четырнадцать, и внезапная зрелость животно мучила ее.
   Уходила к морю, шла на самый край, к стене тростника.
   Длинный серый берег. Низкие мохнатые барашки. Песок сечет глаза. Острые ракушки намыты холмами. Издали они похожи на дымчатых котов, сложивших на груди лапы.
   Ступая по ракушкам, подгибает колени, хнычет.
   Ветер швыряет лоскутами вонь гнилой рыбы. Белужья туша, бледная от разложенья, лежит поодаль. Чайки, подскакивая, охаживают толстую пупырчатую шкуру. Тупорылая голова рыбины зарыта в слепую ярость. Чайка расклевывает глаз. Оборачивается. Переступает, бьет глухо в голову. Снова смотрит.
   В песке среди ракушек попадаются выбеленные панцирные чешуйки.
   Купается она в платье. В воде выпрастывает руки из рукавов. Ткань вокруг плеч раздувается колоколом, ложится на волну. Она оглядывает себя, скользит вдоль, закрывает глаза, нестерпимо морщится от наслажденья. Вода растворяет кожу.
XXV
   Обычно Тамилу в Гиркан привозили братья, иногда отец. Ехали на повозке, запряженной парой серых буйволов с большими глазами в выразительной кайме ресниц. В Гиркане горцы покупали то, что нельзя было произвести самим: порох, дробь, жаканы, муку, крупу, спички.
   Мышцы буйволов перекатываются, как море после шторма. Дети высыпают из дворов, закидываются в повозку, прячутся в сено, роют ходы, сидят, болтая ногами у скрипучих колес.
   На базаре взрослые выкладывают, выбирают товар. Взметывается рубка жестов, скороговорка торговых заклинаний.
   Тамила идет вместе со всеми на колхозное поле – собирать землянику, щавель. Идет наравне – высокая сияющая девочка с тонкой костью, нежной кожей.
XXVI
   Однажды зимой Федор убил такого кабана, что не смог утянуть. Подмоги из аула ждать было нечего – местные до свиньи не дотронутся. Едва сумел выволочь к ручью, свежевал, столкнул в поток, чтоб не завонял. Шел крупный влажный снег. Казалось, деревья возносились в нем. Взгляд подымался вслед за тающими в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как Федор засыпается снегом, как кабан, омываемый понизу скачущим хрусталем, покрывается белым – по уже остывшей морде, по щетине; как привязанная к ветке лошадь дышит паром, смаргивает налипшие облачка холодного, слезливого света.
   Из аула дети высыпали ему навстречу: дрожат, шмыгают носами, переминаются в чувяках на босу ногу, но уйти нельзя: русский едет – невидаль. Снег сыплет им за шиворот, дети поднимают плечи, ежась, выворачивают ключицы. Их заслоняет пелена снега, домишки отплывают вверх, за деревья.
XXVII
   Летом тело ее, лучась, проглядывает в листве. Силуэт слагается из бабочек света – то рассыпаясь, то показываясь всей целокупной лавиной. Девочка входит в источник. Бурная вода подбирается к колену, серебро пузырьков осыпает бедро. Дно купели выложено известняком. Подпорные приступки когда-то Федор составил из дощечек разобранного улья: вот леток, вот поддон. Так приятно скользнуть вниз, оттолкнуться, ощутить всю тяжелую медленную густоту рассыпанных в воде волос.
   Вода отливала себя в ее теле, и вытесненная тяжесть прозрачным наслаждением вливалась в солнечное сплетенье, в нем поворачивалась осторожно всем мучительным контуром, тихо отплывала в безвестность.
XXVIII
   Соседская девочка Наташа любила читать настолько, что обычно ей разрешали поглощать не больше двадцати страниц в день. Бабушка Анна говорила:
   – Наташка, ты смотри! Буквы глаза едят.
   Самогонный аппарат – колбы, фильтр, змеевик – прятался дюралевым насекомым в дальнем конце сада в дурманных зарослях айлантуса. В награду за дежурство у капельной струйки девочке дозволялось вдоволь читать.
   Случалось это счастье не чаще раза в месяц, как сегодня – накануне субботы, базарного дня. С утра Наталья слетала в библиотеку, обновила арсенал и после завтрака принесла воды, дров, помогла бабушке зарядить аппарат брагой.
   Тогда же пришла к ней Тамила: утром ее привез погостить к кунаку отец, теперь уплывший на баркасе в Порт-Ильич. Вместе они наделали из стеклышек, фольги и фантиков «секреты» в земле, но Наталье до зябкости хотелось читать, и она, спровадив Тамилу, подлила воду, охлаждавшую змеевик, подсунула щепок, раздула пламя – и дух первача и легкое огневое шипенье окутали страницы, в которых девочка могла пропадать годами.
   В тот день она плыла по Миссисипи на плоту. Длинном, с рулевым веслом, плоту из рослых сосен. На середине его стоял шалаш, на листе железа дымился костер, на таганке кипел закопченный чайник. Лохматый мальчишка, заложив большой палец за лямку штанов и выпятив пузо, удил рыбу. Долговязый негр, накрывшись драной соломенной шляпой, спал в шалаше, раздувая ноздри храпом. Было жарко. Низкие берега, непроходимо заросшие ивняком, тянулись по обе стороны реки. Стремнина пучилась напором. Всплеск большой рыбы отплывал и несся в солнечном блеске, разрастаясь кругами, пока не пропадал из виду. Бурая теплая вода омывала, оттягивала лодыжки, трепетала в пальцах. Наталья кинулась прямо в платье в воду, отплыла, повернулась и, дождавшись, когда вся длина бревен протечет перед ней, схватилась в броске за сучок. Мальчишка не повел глазом, когда вся она выбралась на плот: он следил неотрывно за дрожащим кончиком удочки. Обсушиться присела у очага, ее сморил сон, она как-то подвинулась на солнце, перевернулась – и все платье высохло, поднялось, затрепетало, будто крылышко бабочки. Вспорхнув, она заснула еще глубже, на еще большей высоте, где только сухой ветер ходил над другой рекой, теперь блестевшей тугим витым клинком между заливных лугов, по низинам уложенных валами ивняковых дебрей, тучными морями пахучих трав, хранящих лежбища кончакских рыжих кобылиц, – на высоте повыше кругового хода орла, виражом наводящего резкость на суслика, куропатку, рыбу, – как вдруг крылышки ожег уголек, покатившийся из очага (лопнул змеевик – и голубая струйка спирта полилась, запалила край платья), ожог ширился, зашлось одеяло, девочка вскочила и, охлопывая себя по ногам, взлетела на крыльцо. Ткань уже потухла, пылала только трава вокруг блестящего, шипящего жука. Дома никого не было. Испуг гнал ее во все стороны – и нельзя было понять, что платье уже потушено, в воображении кругом гулял и рос пожар. Наталья кинулась к соседям – взлетела на крыльцо, минула пустую залу, спальню – и, дергая подряд дверные ручки, вдруг распахнула дверь: в проеме выпроставшаяся из платья Тамила – сверху, нагишом, раскачиваясь, купаясь в столбе распущенных волос, льнула к Федору, он утопал в ее юбках, обезображенный сладостной мукой.
   И только тогда воздух ворвался в ее легкие.
XXIX
   На следующий день бабушка Наташки отправилась к Федору сделать заказ на кашкалдака.
   В огороде поливала грядки Полина.
   – Здравствуй, Поля. Я до Федора, – объяснила Анна.
   Анна прошла в сад.
   В сарае Федор подшивал седло. На Анну не взглянул. – Да слышишь ли ты меня, Федор? Скоро на охоту пойдешь?
   Федор молчал. Только задергалось у него плечо. Как у лошади птица мышцы.
   Он понял – Наташка ничего не рассказала. XXX Встречаться с девочкой старик не перестал. Теперь она убегала в лес, в условленное место. Сама дерзость связи хранила их тайну.
   Железное дерево в лесу росло, как животное, подымаясь, свиваясь, дуплясь многими стволами из земли. Они хоронились в шалаше под ним – как в утробе застывшего зверя.
   Лес, птицы, звери наваливались на них – прорастали сквозь, расклевывали, глодали.
   В тихую погоду он тайным дальним знаком звал ее на залив. С рассвета лежал под баркой, смотрел, как бегут в Мазендеран облака.
   Она появлялась черточкой на берегу, ложилась в спрятанную лодку, накрывалась рогожкой. Оглядевшись, шел к воде, сталкивал лодку в ход между тростников. В тихую погоду птицы высыпали на залив. Протекая в шелестящей теснине, толкаясь длинно шестом, лодка выплывала в птичьи поля.
   Она пахла водой – запах воды, запах согретого тростника, волглый запах корневищ тек по лицу, напитывал обоняние прохладой, вел взгляд к ней, растворял, поднимал, вливался в ноздри. Желание пахло тиной, тонким мускусом и селитрой: порох забил рубцы всех его карманов.
   Когда он снимал с нее рогожку, все время боялся, что она там бездыханная. И еще ослепнуть боялся.
   Птичьи стаи раскатисто кипели на заливе, занимая окоем полотнами пролета, сварами, всполохами перелетов. Птицы держались вокруг лодки на расстоянии выстрела. От центра серебрящегося круга отталкивался шест.
   Девочка не подымалась со дна лодки. Она улыбалась, поджимала губы, вытянув вдоль бедер руки, не зная, куда их деть.
   Старик укладывал на борта шест, ложился под него.
   Постепенно птицы переставали бояться: за бортом слышались их зовы, переклички, бултыханье, хлопанье крыльев.