Он брал ее за руку, и долго, боясь шевельнуться, они лежали лицом в небо – на деревянной решетке, под которой ходила слабой течью вода, – лежали, поворачиваясь в кипенье, гуле, птичьем гаме.
Шест наискось тянулся через плывущий купол.
Дочь Федора, срочно вызванная телеграммой Анны, забрала мать из больницы, увезла ее в Киров.
«Не хочет Федор меня. Хочет, чтобы сдохла», – сказала Полина дочери, застыла лицом.
Однажды зимой у калитки он увидел жену. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на свои окна. Он ввел ее в дом, ухаживал, поил чаем.
Полина молчала. Потом расплакалась, разговорилась.
А он сник. Поглядывал на нее.
Пошел, сел на кровать.
Она села напротив.
– Федор, Федор.
И тут он ударил ее. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил еще, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.
Дизель
В один из рикошетов своих шальных командировок я ехал на коротком дизеле из цыганских Бельц до атаманского Котовска.
Все окна в затаренном под завязку вагоне были выбиты мирной разрухой, как обстрелом в войну. Поезд увязал в духоте июльских сумерек, словно пьяная муха в подсохшей капле медовухи. Вагон гудел малоросским выговором, смехом, чуждый счастливый мир ехал вместе со мной, москвичом, затерявшимся между производственными посылами.
Вот уже месяц я был гоним по раскроенной стране с комбината на комбинат – нуждой спасти уникальное оборудование. Несколько сатураторов с числовым программным управлением наш институт пытался внедрить в сахарное производство перед самым развалом страны. Как молодой специалист, единственный в опустошенном отделе, я был обречен на выполнение приказа. Признаться, мне было по душе предаться этой авантюре – мотаться по Одесской области и Бессарабии, шарахаясь среди военизированного карнавала, царившего вокруг. На правом берегу Днестра ревели митинги, скандировавшие: «Чемодан! Вокзал! Россия!» На левом мотопехотные командиры охотно позировали на броне ошалевшим стрингерам.
Дважды, махая над головой майкой в замотанную колючей проволокой темень, я проходил между блокпостами по заминированному мосту. Трижды под гирляндами трассирующей перестрелки переплывал на плоскодонке Днестр. Ночевал где придется – в заводских общагах, на берегу реки, в садах, на кладбищах и в голубятнях. Карманы мои были набиты министерскими ксивами, имелось даже письмо из президиума академии. Патрули норовили использовать их по назначению, но на всякий случай меня отпускали, прежде обыскав на предмет фотоаппаратуры и валюты… Скоро я выучился и уразумел: две бутылки водки «Зверь» – вот мой мандат, мой пропуск в веселящий ад.
Вдали от Бендер третий день я наслаждался миром… Дизель часто останавливался, тормоза выдыхали компрессорной дрожью. Машинист прохаживался вдоль четырех вагонов и докуривал на подножке, посматривая на семафор. Наконец зеленый луч надрезал зрачок, и крупные звезды, навернувшись влажным блеском, вновь плелись над полем…
В Котовск я направлялся из любопытства. Старый мастер сахарного завода в Умани, которого подкупом я сумел подбить на демонтаж нашей установки, обтирая окровавленную руку смоченной в соляре ветошью, рассказал мне о мумии Котовского. Застреленный в 1925 году легендарный комкор по требованию его подельников из 17-й Кавдивизии был забальзамирован и помещен в личный мавзолей, став таким образом в один ряд с Лениным, Мао, Хо Ши Мином, Ким Ир Сеном и хирургом Пироговым. В 1941-м бетонную пирамидку взорвали румынские войска, а мумия Котовского оказалась в яме, куда сбрасывали тела расстрелянных евреев. Местные жители вынули половину атамана и куда-то заховали. Буря нового времени вновь вынесла мумию Котовского на всеобщее обозрение – в недавно отстроенный склеп. К его бронированному окошку нынче открыт свободный доступ. Образ лихого героя Гражданской войны был знаком мне с детства. Показалось забавным взглянуть в белые глаза атамана – глаза анархии и разгула, по новой захлестнувших эти края. Я читал в местном газетном листке очерк, откуда запомнил, что в 1915 году в один из налетов Котовский прибыл на одесскую квартиру скотопромышленника Гольштейна и попросил того внести в фонд обездоленных десять тысяч на покупку молока. Арон Гольштейн предложил на молоко пять сотен, однако котовцы вынули из купца все восемь тысяч, душу оставили.
Смотаться в Котовск казалось легким приключением, и я его предпринял, как только выдалось несколько свободных дней перед уже маячившим возвращением в Москву…
Народ в вагоне ехал дружно, выпивали, кусали зернистые на разломе помидоры, лущили зубки чеснока, хрустели синими луковицами, скромничали, хвалили пироги. Сидевшая напротив девушка – смуглый овал, вся долгая, здоровая – внимала скороговорке, которой сыпала кругом ее соседка – конопатая толстушка: мокрый рот, короткие ляжки ерзают по сиденью, она беспрестанно перебрасывала косицу с плеча на плечо, озорно посматривала. Подруга же ее была исполнена величавости, в которой мерцало смущение, вдруг сменявшееся грубостью. На коленях обе девушки держали корзины, затянутые марлей, на ней скарлатиною проступали пятнышки ягодного сока.
У тесных сел остановка рождает столпотворение. Люди спрыгивают и загружаются, осторожно передают ящики, тюки. Златозубые цыганки прохаживаются мимо мужиков, покрикивают:
– Од-ка, од-ка, ци-гареты, ци-гареты…
Машинист следит за своей телегой, время от времени гаркает: «Ну що, усi залiзли?» И старухи поспешают, уважительно подгоняют друг дружку, подбирают подолы – и, не хуже молодух, взлетают на подножку, схватившись обеими руками за поручни.
Прежде чем тронуться с места, машинист дает гудок. Вагоны стучат и дергаются, бабы заполошно орут, сообща виснут на стоп-кране. Машинист равнодушно выходит покурить.
Сумерки насыщаются синевой, пассажиры затихают, вслушиваясь в певучий лязг, вкрадчивый постук колес. Стремнина волос каштаново колышется, застилает глаза. Красный платок пылает медленным раем. Груди раскосо ходят под сарафаном, когда она оттягивает для продува лямки. Ткань почти не опадает… Складки оправляются над могучей тайной, кружится голова, я высовываюсь по пояс в плывущую над духовитыми травами степь. Ночь пахнет теплой полынью, терпкой пылью. Сажусь, не знаю, куда деть руки, ловлю проворный взгляд.
С большого ее пальца, как с бойка, летят черно-масляные, с блестками соли «сэмочки». Крошки созвездий. На нижней губе – крапчатая шелуха. Тыльной стороной ладони она ловко снимает холмик и отряхивает за ползущее окно.
В вагоне давно уже стемнело, притихшая живая теснота покачивается, сопит.
Замерев, я бережно стираю с щеки влажные пятнышки ее слюны.
Дизель встает у большого села на окраине Котовска. Здесь вагон опустошается. Нестройно рассыпается и пропадает одиночным брехом лай. В такую ночь даже для псов, побуженных лакомной пристанционной суетой, действительность ничтожна: она вытесняется мечтой, как жажда над родником – тягучим ненасытным залпом.
Сады лиловым валом накатывают на беленькие хаты. Южная горячая тоска ласкает сердце, обнимает за плечи, теснит грудь.
Тетка пробегает по вагонам, заглядывает под лавки:
– Серьожка, Серьожка! Куды ж ты провалился, окаянный?
Покатившись наружу, толстушка снизу зовет, тянется, сует что-то в окно.
– Маришка, прими-ка яблочка! И ты, хлопчик, нака, закуси нашенскими!..
Два «белых налива» светятся в моей ладони. Нежный яблочный дух кружит голову. Село отплывает, телеграфные провода текут, взмывают, опадают от столба к столбу.
Маришка вдыхает свое яблоко и долго смотрит поверх. Откусывает – мякоть искрится – и вдруг, захохотав, она мечет в меня.
Хлесткий удар в грудь ставит сочную точку.
Она отставляет с колен корзину, оправляет подол. Поезд, едва подрагивает на стыках непролазной ночи. Темень дышит стрекотом саранчи, вскриками цикад. Серые глаза властно меркнут расширением зрачков. Воронка обморока увлекает меня в страшном вальсе. Со дна слышно, как колеса ровным гулом набирают ход.
Мне почему-то видится крохотный машинист, почти карлик, с огневой рыжей бородкой. Он колдует, вертясь на одной ножке у раскрытой топки – у моего солнечного сплетенья. С пришептом, с заговором, пляшущим по твердым губам, он швыряет в пламя пустые горсти…
Она легонько стукает разутой ступней по моей ступне и ведет вверх. Я ничегошеньки не разумею и только успеваю заметить, что поезд, незаметно набрав бешеный ход, вырывается из-за деревьев в дол, и как всходящая луна, пронзив мертвым светом степь, кусты в овраге, полоснув по глазам блеском кривого клинка реки, встает звонким комом в гортани, и темень вагона, став смертельно прозрачной, открывает ее всю передо мной – одним взмахом распущенные по плечам, по челу волосы, бретельки сарафана, опавшие под слепящей грудью, – она тянет со смехом руки…
– Ну, чего смотришь, дурачок? Чего?.. В Котовске ее встречает муж, брат, кто еще? Молодой красивый калека, закопченный инвалид на тачанке, с оловянным крестом на груди нараспашку – перебирает, шаркает колодками, подшипники гремят. Он принимает у нее корзинку и, зажав культями, с обезьяньей проворностью катит прочь. Маришка нагоняет, треплет его по лохмам. Инвалид мотает башкой, скалится – и, ободренный, наяривает вниз по переулку.
Вдруг бесноватая оборачивается:
– Где ж ты заночуешь, парень?
– На вокзале перекантуюсь.
– Ну, не поминай лихом… – Она повернулась – тачанка захрустела, крутанулась, и подол, захлестнув, опал колоколом по бедрам. Фонарь охватил чернотой ее силуэт, спину вновь затрудившегося с колодками инвалида…
Я остался один. Странное чувство родственности к этой семейке захватило меня. Что мне было нужно здесь? Что свершала моя душа в этом незнакомом городе, посреди чужого языка и обычаев, на краю агонизирующей, еще незнакомой мне родины?
В пустом зале ожидания я примостился у открытого окна, на широком подоконнике. Чистенькая бродяжка похрапывала на скамье, прикрывшись пуховым платком. Лицом она уткнулась в спинку, из уха торчал комок грубой ваты с семечком хлопка. Коренастый милиционер хмуро курил на крыльце, пальцы боролись с тугим воротником, одна нога на бетонном вазоне с настурциями и ноготками; он что-то подборматывал себе под нос, дым расходился медленной плетью.
Шест наискось тянулся через плывущий купол.
XXXI
И вот Федор стал гнать свою жену из дому. Придирался. Унижал. Она плакала. Один раз пошла прочь сквозь слезы, совсем потеряв голову. Переходила через дорогу, хотя ей и не надо было. Попала под машину. Военную машину, с погранзаставы. Солдата-шофера оправдало следствие.Дочь Федора, срочно вызванная телеграммой Анны, забрала мать из больницы, увезла ее в Киров.
«Не хочет Федор меня. Хочет, чтобы сдохла», – сказала Полина дочери, застыла лицом.
XXXII
В Шихларе свадьба. Стоят шатры. Играет зурна. Цепкий тар аккордами карабкается в небо. Жарят на углях мясо. У Тамилы в кармане задыхается опутанный нитками голубенок. Ночью она разорвет его над простыней.XXXIII
Два года горевал Федор. Приезжал к нему брат, ходил субботник. Федор прогнал сначала брата, потом – субботника.Однажды зимой у калитки он увидел жену. Она стояла с чемоданом в руке и смотрела на свои окна. Он ввел ее в дом, ухаживал, поил чаем.
Полина молчала. Потом расплакалась, разговорилась.
А он сник. Поглядывал на нее.
Пошел, сел на кровать.
Она села напротив.
– Федор, Федор.
И тут он ударил ее. Сухой плач разорвал его лицо. Он ударил еще, теперь легче. Встав, она охватила его затрясшуюся голову, прижала к мягкому, провалившемуся животу.
XXXIV
Его не нашли в лесу у ручья с дырой в темени и пустыми глазницами подле туши убитого секача. Решили, что ушел в Иран, и разбирательство пограничники вели больше года, но дело так и осталось незакрытым. Тело исчезло, не нашли на той стороне ручья даже глаза. Пеночка клевала исхудавший, стекший глаз, поворачивалась к ходившим среди деревьев людям и, что-то пискнув, вновь обращалась клювом к незрячему выражению зрачка, который, вобрав блеск дня, сеть голых ветвей, осколки неба и очутившись наконец вне человеческого, никак не трогал ее крохотную птичью грацию. Лошадь торопко стояла над пустотой, отходила в сторону попастись, возвращалась. Секач щерил клыки, будто улыбался. Мальчик, мимоходом посланный отцом, вдруг выбежал с фермы, радостно полетел в Гиркан и на бегу – долговязый, с ломающейся, колесом разметанной под уклон походкой, – чтоб не забыть, не понимая слов, выкрикивал по-русски: «Чушка, где ручей забери, да! Чушка, где ручей забери, да!»XXXV
Зима того года выдалась холодной. Фламинго выламывали палочные свои ноги из схватившегося ила. Сыпал крупный липкий снег. Птицы пытались взлететь, разбегались, хлопали крыльями, мешались со снегом, валились. Сытые шакалы, оглохнув, свободно вышагивали по заливу, вдруг приседая, чтобы выкусить из лапы ледышки.
Дизель
Маргарите Нейман
В один из рикошетов своих шальных командировок я ехал на коротком дизеле из цыганских Бельц до атаманского Котовска.
Все окна в затаренном под завязку вагоне были выбиты мирной разрухой, как обстрелом в войну. Поезд увязал в духоте июльских сумерек, словно пьяная муха в подсохшей капле медовухи. Вагон гудел малоросским выговором, смехом, чуждый счастливый мир ехал вместе со мной, москвичом, затерявшимся между производственными посылами.
Вот уже месяц я был гоним по раскроенной стране с комбината на комбинат – нуждой спасти уникальное оборудование. Несколько сатураторов с числовым программным управлением наш институт пытался внедрить в сахарное производство перед самым развалом страны. Как молодой специалист, единственный в опустошенном отделе, я был обречен на выполнение приказа. Признаться, мне было по душе предаться этой авантюре – мотаться по Одесской области и Бессарабии, шарахаясь среди военизированного карнавала, царившего вокруг. На правом берегу Днестра ревели митинги, скандировавшие: «Чемодан! Вокзал! Россия!» На левом мотопехотные командиры охотно позировали на броне ошалевшим стрингерам.
Дважды, махая над головой майкой в замотанную колючей проволокой темень, я проходил между блокпостами по заминированному мосту. Трижды под гирляндами трассирующей перестрелки переплывал на плоскодонке Днестр. Ночевал где придется – в заводских общагах, на берегу реки, в садах, на кладбищах и в голубятнях. Карманы мои были набиты министерскими ксивами, имелось даже письмо из президиума академии. Патрули норовили использовать их по назначению, но на всякий случай меня отпускали, прежде обыскав на предмет фотоаппаратуры и валюты… Скоро я выучился и уразумел: две бутылки водки «Зверь» – вот мой мандат, мой пропуск в веселящий ад.
Вдали от Бендер третий день я наслаждался миром… Дизель часто останавливался, тормоза выдыхали компрессорной дрожью. Машинист прохаживался вдоль четырех вагонов и докуривал на подножке, посматривая на семафор. Наконец зеленый луч надрезал зрачок, и крупные звезды, навернувшись влажным блеском, вновь плелись над полем…
В Котовск я направлялся из любопытства. Старый мастер сахарного завода в Умани, которого подкупом я сумел подбить на демонтаж нашей установки, обтирая окровавленную руку смоченной в соляре ветошью, рассказал мне о мумии Котовского. Застреленный в 1925 году легендарный комкор по требованию его подельников из 17-й Кавдивизии был забальзамирован и помещен в личный мавзолей, став таким образом в один ряд с Лениным, Мао, Хо Ши Мином, Ким Ир Сеном и хирургом Пироговым. В 1941-м бетонную пирамидку взорвали румынские войска, а мумия Котовского оказалась в яме, куда сбрасывали тела расстрелянных евреев. Местные жители вынули половину атамана и куда-то заховали. Буря нового времени вновь вынесла мумию Котовского на всеобщее обозрение – в недавно отстроенный склеп. К его бронированному окошку нынче открыт свободный доступ. Образ лихого героя Гражданской войны был знаком мне с детства. Показалось забавным взглянуть в белые глаза атамана – глаза анархии и разгула, по новой захлестнувших эти края. Я читал в местном газетном листке очерк, откуда запомнил, что в 1915 году в один из налетов Котовский прибыл на одесскую квартиру скотопромышленника Гольштейна и попросил того внести в фонд обездоленных десять тысяч на покупку молока. Арон Гольштейн предложил на молоко пять сотен, однако котовцы вынули из купца все восемь тысяч, душу оставили.
Смотаться в Котовск казалось легким приключением, и я его предпринял, как только выдалось несколько свободных дней перед уже маячившим возвращением в Москву…
Народ в вагоне ехал дружно, выпивали, кусали зернистые на разломе помидоры, лущили зубки чеснока, хрустели синими луковицами, скромничали, хвалили пироги. Сидевшая напротив девушка – смуглый овал, вся долгая, здоровая – внимала скороговорке, которой сыпала кругом ее соседка – конопатая толстушка: мокрый рот, короткие ляжки ерзают по сиденью, она беспрестанно перебрасывала косицу с плеча на плечо, озорно посматривала. Подруга же ее была исполнена величавости, в которой мерцало смущение, вдруг сменявшееся грубостью. На коленях обе девушки держали корзины, затянутые марлей, на ней скарлатиною проступали пятнышки ягодного сока.
У тесных сел остановка рождает столпотворение. Люди спрыгивают и загружаются, осторожно передают ящики, тюки. Златозубые цыганки прохаживаются мимо мужиков, покрикивают:
– Од-ка, од-ка, ци-гареты, ци-гареты…
Машинист следит за своей телегой, время от времени гаркает: «Ну що, усi залiзли?» И старухи поспешают, уважительно подгоняют друг дружку, подбирают подолы – и, не хуже молодух, взлетают на подножку, схватившись обеими руками за поручни.
Прежде чем тронуться с места, машинист дает гудок. Вагоны стучат и дергаются, бабы заполошно орут, сообща виснут на стоп-кране. Машинист равнодушно выходит покурить.
Сумерки насыщаются синевой, пассажиры затихают, вслушиваясь в певучий лязг, вкрадчивый постук колес. Стремнина волос каштаново колышется, застилает глаза. Красный платок пылает медленным раем. Груди раскосо ходят под сарафаном, когда она оттягивает для продува лямки. Ткань почти не опадает… Складки оправляются над могучей тайной, кружится голова, я высовываюсь по пояс в плывущую над духовитыми травами степь. Ночь пахнет теплой полынью, терпкой пылью. Сажусь, не знаю, куда деть руки, ловлю проворный взгляд.
С большого ее пальца, как с бойка, летят черно-масляные, с блестками соли «сэмочки». Крошки созвездий. На нижней губе – крапчатая шелуха. Тыльной стороной ладони она ловко снимает холмик и отряхивает за ползущее окно.
В вагоне давно уже стемнело, притихшая живая теснота покачивается, сопит.
Замерев, я бережно стираю с щеки влажные пятнышки ее слюны.
Дизель встает у большого села на окраине Котовска. Здесь вагон опустошается. Нестройно рассыпается и пропадает одиночным брехом лай. В такую ночь даже для псов, побуженных лакомной пристанционной суетой, действительность ничтожна: она вытесняется мечтой, как жажда над родником – тягучим ненасытным залпом.
Сады лиловым валом накатывают на беленькие хаты. Южная горячая тоска ласкает сердце, обнимает за плечи, теснит грудь.
Тетка пробегает по вагонам, заглядывает под лавки:
– Серьожка, Серьожка! Куды ж ты провалился, окаянный?
Покатившись наружу, толстушка снизу зовет, тянется, сует что-то в окно.
– Маришка, прими-ка яблочка! И ты, хлопчик, нака, закуси нашенскими!..
Два «белых налива» светятся в моей ладони. Нежный яблочный дух кружит голову. Село отплывает, телеграфные провода текут, взмывают, опадают от столба к столбу.
Маришка вдыхает свое яблоко и долго смотрит поверх. Откусывает – мякоть искрится – и вдруг, захохотав, она мечет в меня.
Хлесткий удар в грудь ставит сочную точку.
Она отставляет с колен корзину, оправляет подол. Поезд, едва подрагивает на стыках непролазной ночи. Темень дышит стрекотом саранчи, вскриками цикад. Серые глаза властно меркнут расширением зрачков. Воронка обморока увлекает меня в страшном вальсе. Со дна слышно, как колеса ровным гулом набирают ход.
Мне почему-то видится крохотный машинист, почти карлик, с огневой рыжей бородкой. Он колдует, вертясь на одной ножке у раскрытой топки – у моего солнечного сплетенья. С пришептом, с заговором, пляшущим по твердым губам, он швыряет в пламя пустые горсти…
Она легонько стукает разутой ступней по моей ступне и ведет вверх. Я ничегошеньки не разумею и только успеваю заметить, что поезд, незаметно набрав бешеный ход, вырывается из-за деревьев в дол, и как всходящая луна, пронзив мертвым светом степь, кусты в овраге, полоснув по глазам блеском кривого клинка реки, встает звонким комом в гортани, и темень вагона, став смертельно прозрачной, открывает ее всю передо мной – одним взмахом распущенные по плечам, по челу волосы, бретельки сарафана, опавшие под слепящей грудью, – она тянет со смехом руки…
– Ну, чего смотришь, дурачок? Чего?.. В Котовске ее встречает муж, брат, кто еще? Молодой красивый калека, закопченный инвалид на тачанке, с оловянным крестом на груди нараспашку – перебирает, шаркает колодками, подшипники гремят. Он принимает у нее корзинку и, зажав культями, с обезьяньей проворностью катит прочь. Маришка нагоняет, треплет его по лохмам. Инвалид мотает башкой, скалится – и, ободренный, наяривает вниз по переулку.
Вдруг бесноватая оборачивается:
– Где ж ты заночуешь, парень?
– На вокзале перекантуюсь.
– Ну, не поминай лихом… – Она повернулась – тачанка захрустела, крутанулась, и подол, захлестнув, опал колоколом по бедрам. Фонарь охватил чернотой ее силуэт, спину вновь затрудившегося с колодками инвалида…
Я остался один. Странное чувство родственности к этой семейке захватило меня. Что мне было нужно здесь? Что свершала моя душа в этом незнакомом городе, посреди чужого языка и обычаев, на краю агонизирующей, еще незнакомой мне родины?
В пустом зале ожидания я примостился у открытого окна, на широком подоконнике. Чистенькая бродяжка похрапывала на скамье, прикрывшись пуховым платком. Лицом она уткнулась в спинку, из уха торчал комок грубой ваты с семечком хлопка. Коренастый милиционер хмуро курил на крыльце, пальцы боролись с тугим воротником, одна нога на бетонном вазоне с настурциями и ноготками; он что-то подборматывал себе под нос, дым расходился медленной плетью.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента