– А ночная стража? – напомнил Рахмет.
   – Не смеши.
   – А если Омар поднимет шум?
   – Прикончим. Пикнуть не успеет.
   Нет, не пришлось ему дом купить. И Зохре, как была, так и осталась разведенкой. И юная дочь ее досталась другому… В их руках мерцали длинные ножи, и Басар догадался – враги.
   – Дверь открыта, – шепнул один другому.
   Пес выждал, когда они, мягко спрыгнув с ограды, взойдут на лестницу. И здесь, в удобном месте, с ревом бросился на них. Один сразу свалился вниз, другой стал отбиваться пинками и отмахиваться ножом. Но Басар был привычен увертываться и от конских копыт, и от копий и вражеских сабель, – не раз, вместе с хозяином, бывал в рукопашных стычках.
   И не раз в степных поединках, схватив матерого волка за шею, рывком вскидывал вверх – и ударял о землю. И в частых драках с другими собаками всегда выходил победителем. Редкий пес. Грозный пес. Он вцепился разбойнику в ногу, стащил с лестницы и с хрустом перекусил ему руку. Затем накинулся на второго.
   Ужас грабителей был неописуем. Они не ждали такого оборота. Откуда вдруг взялся этот проклятый пес?
   – Мы пропали! Пропали…
   В Нишапуре тьма бродячих собак. У них свои законы, своя иерархия. Ночью они ходят стаей и, встречаясь у мусорных свалок с другими стаями, вступают с ними в кровавую драку. За жирную кость, за место под холодной луной. Так что к их возне, к внезапному визгу и гвалту люди давно притерпелись. И не спешили вставать.
   Но когда в темноте, вместе с лаем и рычанием, взметнулся истошный крик человеческий, соседи встревожились. К тому времени, когда они испуганно ринулись на улицу, и Омар, тяжело проснувшись, вышел на шум с дубинкой, и с дубинами в руках, оттуда, где Зеленый базар, прибежали стражники, Ахмед был уже мертв, – Басар перегрыз ему горло, а Мохамед – искалечен.
   Он-то и расскажет потом, как все получилось… Миршаб узнал их при свете факела:
   – А! Это те двое. Мы который день их ищем…
   Унесли.
   Соседи, потоптавшись и пошептавшись, уныло разбрелись. К Омару зашли лишь двое: художник Сафар и каллиграф Осман.
   – Теперь не уснуть до утра, – мрачно сказал Омар. – Не дали отдохнуть. Я вчера перепил на пиру у царевича, так что весь разбитый. Там, в прихожей, в углу, – сказал он Сафару, – в корчаге осталось вино. Тащи…
   Омар не страдал слюнявым человеколюбием и не жалел погибшего громилу. Туда ему и дорога. Лежать бы поэту сейчас с перерезанным горлом, если б не Басар. И не его Омарова, предусмотрительность. И «Книга печали» осталась бы недописанной. Только из-за того, что ленивая, пустоголовая подружка этого ничтожества любит сладкое и ей страсть как хочется вдеть в уши золотые серьги с изумрудами…
   Но и радоваться тут особенно нечему. Хорошего мало.
   Утром, смыв кровь на земле и на лестнице, Омар, вновь захмелевший, кормил Басара остатками вчерашнего шашлыка и слезно жаловался ему:
   – Все они – правильные! Царевич Санджар, визирь Фахр, эмир Аргуш. И мой сосед Сафар, хоть он и художник. Тоже правильный. Даже те, двое, которые лезли к нам ночью. А мы с тобой – неправильные. Тебе, например, по всем правилам следует хлопать ушами и вилять хвостом. Но их нет у тебя, – отрубили, чтоб ты был злее, чтоб не мешали драться. А я – вообще черт-те что. Ладно! Утешимся тем, что все одаренные – неправильные. Одаренность – сама отклонение от нормы. Пусть они учат нас жить, – проживем как-нибудь по своему разумению…
   Басар сочувственно слушал его.
   – Эта миска теперь будет твоей, – заботливо подвинул к нему поэт самую лучшую, красивую миску из обожженной глины.
   Он понял, что Басар занимает на земле свое особое место и его следует уважать. Даже как личность. Такими помыкать нельзя. С ними можно только дружить – на равных.
   А соседи? Бедные соседи. Их еще вчера днем взбудоражил слух, что за Омаром приехали и увели его. «Наконец-то!» Но затем он вернулся, и вроде бы не пустой. Говорили, был на пиру у царевича. И будто денег много дали ему. Аллах знает, что. Везет человеку. Тут еще – ночное событие. Ну их. Пусть разбираются сами. Одно ясно – с ним лучше не связываться. Ведь мог пожаловаться царевичу: проходу, мол, нет, и туркмены подвергли бы весь квартал разгрому. Властитель делает, что хочет. Упаси бог! Все же надо признать, поэт – человек безвредный…

 
   Спешить ему было некуда, но и зимой Омар вставал, по привычке, рано.
   Он знал: никакой царь, визирь, эмир не купит его новую книгу. Слишком она беспощадна. Но он должен ее написать! Должен! Это его обязанность. Никто другой не напишет.
   Впрочем, на сей раз, чтобы спасти «Книгу печали» и пристроить ее, он, пожалуй, пойдет на унижение, на сделку с совестью. Он снабдит свою повесть «благополучным концом»: все это, мол, было при прежних царях, темных и злых; теперь же, при новом царе Таком-то, просвещенном и добром, скажем, Санджаре, – все изменилось к лучшему, наука и поэзия расцвели, как никогда.
   Хотя, похоже, при нем они окончательно заглохнут…
   Э, там будет видно! Наше дело сейчас – терпеливо и добросовестно делать наше дело.
   Зима ему не мешала. Наоборот, никогда не работается так хорошо, как в злую, мутную погоду, когда на улице мерзко и слякотно, а в доме чисто, светло, тепло и уютно. Никто не мешает. В жаровне рдеет древесный уголь, пахнет легким дымком. Басар лежит в сторонке и без устали смотрит, как хозяин водит тростинкой по белому, как снег, листу. Пес на редкость спокойный, не назойливый. Повезло с ним Омару.
   В доме вдоволь всякой еды, много свечей, много дров…
   Трудовая спокойная жизнь располагала к душевному покою и равновесию, когда человеку вполне достаточно того, что есть в нем самом, – и не надо ни возбуждать радость, ни гасить огорчение вином.
   Тревоги, хлопоты, сумятица вторгалась извне. Кто-то к нему приходил, уходил от него. Требовал деньги за что-то. Вновь появлялось вино. Когда они слишком долго задерживались, он изгонял их безжалостно, пригрозив напустить Басара…
   Зима, как обычно в этих краях, нудная, серая, но, слава богу, короткая, с осадками скудными, небольшими ночными морозами, тихо прошла, и наступило время веселых весенних гроз и шумных ливней, что, встряхнув, омывают душу, и вместе с ними явился зеленый, цветущий Навруз – Новый год…
   Прошлый год для Омара был трудным. Уж очень долгим, тревожным и огорчительным был для него прошлый год. Каким будет этот?

 
   Любил смотреть на людей, сидя на скамейке у калитки.
   До чего же красив человек! Взгляд у каждого свой, рисунок губ, сложение, походка.
   И красивым он стал потому, что хотел им стать. Понимал красоту и стремился к ней вековечно. И постепенно взрастил ее в себе.
   Особенно женщины, их сложение…
   Они тоже, проходя мимо, глядели на него, открывали лица, загадочно усмехались.
   Жаль, что уровень их мышления, круг знаний и степень самосознания еще далеки от их внешних данных. «Не постигнет нас никогда ничто, кроме того, что начертал аллах». «И всякому человеку, – сказал аллах, – мы прикрепим птицу-судьбу к его шее».
   Так что не трепыхайся. Даже желание хоть в чем-то изменить судьбу, греховно и кощунственно. «Достояние ближней жизни в сравнении с будущей ничтожно. На вас забота только о ваших душах».
   Но это временно. Это пройдет! Все равно наука победит. И когда люди перестанут бояться бога и, одолев полосу тяжких испытаний, наконец, осознают свой разум и силу, они сами станут как боги…

 
   – Проходите, учитель, – встал ему навстречу Газали. – Живы, здоровы, благополучны?
   – Несмотря – и вопреки! – бодро ответил Омар. – Жив пока. К собственному изумлению.
   – Что так? – вздохнул Абу-Хамид. И попятился к окну.
   Омар, при всей своей внешней сдержанности и степенной неторопливости, из-за внутренней бодрости, что ли, общей легкости и молодого беспечного голоса, показался ему слишком резким, подвижным и шумным. Он внушал беспокойство.
   – На улицах много повозок, – сказал Омар. – Еще больше грабителей. А женщин больше, чем этих и тех. Не задавит повозка, не ограбит лихой человек – то и другое с успехом сделает женщина.
   – Хм, – бледно усмехнулся богослов. – Вы все такой же… добрый, крепкий. Веселый.
   – А что? Вот обыватель, он боится:
   бога,
   царя,
   начальство,
   соседа,
   соседскую собаку,
   свою жену,
   самого себя, и, хирея от беспрестанного, изнуряющего страха, умирает прежде времени. Я никого и ничего не боюсь. Потому и здоров. И долго жить буду.
   Сдал Газали. На десять лет моложе Омара, а выглядит на десять старше. Весь белый, под стать его грубой суфийской одежде. Давно они не виделись. С тех самых пор, как покойный визирь Низам аль-Мульк услал его в Багдад, в медресе Низамие.
   Уж коль человек, по лени своей или тупости, не способен овладеть каким-то путным ремеслом, пусть выходит он в богословы. Где ничего не надо придумывать, – все давно за него придумано. И спущено сверху. Остается только запомнить. И то не все, а самое ходовое…
   Газали уже четвертый месяц, как вернулся домой, в Нишапур. Но только сегодня утром прислал Омару записку: сам не может посетить поэта, поскольку часто хворает; если Омар пожелает встретиться с ним, то найдет его в медресе Исмаила ас-Судами.
   И Омару захотелось увидеть Абу-Хамида. Богослов-то он богослов, но не чета многим другим. Человек пытливый и глубоко одаренный. Впрочем, посмотрим, что из него получилось за эти четыре года…
   Келья Абу-Хамида находилась на теневой стороне, сквозь решетку окна сюда проникал скудный свет. И Газали, сидевший спиной к окну, был неясен, расплывчат и казался отшельником-схимником в глубине таинственной пещеры. И голос его, от сумрака, звучал загадочно.
   Он с печалью рассказывал, из-за чего ему пришлось покинуть Багдад.
   – Если учитель соизволит помнить, жажда постижения истинной природы вещей была моим свойством и повседневным желанием, начиная с первых моих самостоятельных шагов, с первых дней моей юности.
   – Помню, – кивнул Омар. – Ты изрядно надоел мне своими вопросами в Исфахане, где мы строили звездный храм.
   Он неохотно грыз черствый хлеб, предложенный ему Абу-Хамидом. Черствый хлеб, изюм, вода – суфийское угощение…
   – Я не оставил это и в Багдаде, – продолжал Газали, зябко потирая руки. В аскетической келье его было сыро. – Я не пропустил ни одного представителя батыния – без того, чтобы не полюбопытствовать о смысле его учения; ни одного представителя захирия – без того, чтобы не загореться желанием ознакомиться с сущностью его убеждений; ни одного мутакаллима – чтобы не постичь цели его писаний; ни одного суфия – чтобы не воспылать страстью к проникновению в тайны его отрешенности; ни одного ортодокса – без того, чтобы не полюбопытствовать, к чему сводится суть его ортодоксальности; ни одного философа – чтобы не задаться целью достичь глубины его взглядов
   – Скажи, какой въедливый, – заметил Омар, невольно восхищенный точностью его выражений.
   Сам Хайям, со своей грубой, простонародной речью, не умел излагать мысли так четко, гладко и правильно. Разве что – в четверостишиях. Но и в них его выручала образность…
   – И ни одного еретика-безбожника – без того, чтобы не проследить, откуда у него берется та дерзость, с которой он отвергает всевышнего.
   – И что же? – осторожно спросил Омар. – Что извлек ты из своих исканий? О батынитах, захиритах, мутакаллимах и прочих многомудрых спорщиках можешь не говорить, – их бред меня не интересует. Что ты скажешь о философской науке?
   – Убедившись перед тем, на других примерах, что опровергать чье-либо учение до того, как его уразумеешь и постигнешь суть его, все равно, что стрелять вслепую, я с засученными рукавами взялся за книги и принялся усердно вникать в эту науку…
   Опасный человек! Омару захотелось вина. Он с отвращением хлебнул воды.
   – За неполных два года, в часы, свободные от занятий в медресе, я овладел полным объемом философских знаний. Я увидел, что философы делятся на ряд категорий, а науки их – на ряд направлений. Но на всех философах, к какой бы из категорий они ни принадлежали, и на всех их науках непременно стоит одно и то же клеймо – клеймо неверия и безбожия.
   – Уж это точно, – уныло вздохнул Омар.
   Его потянуло вон отсюда, на улицу, к солнцу, цветам и птицам. В харчевню «Увы мне», где веселый народ толкует совсем о других вещах…
   – Их три вида, – продолжал увлеченно Абу-Хамид, найдя в Омаре терпеливого слушателя. У всех богословов, и очень умных, и менее умных, одна болезнь – проповедовать. – Дахриты не признают бога и утверждают, что мир существовал так, сам по себе, и не имел творца. Что животное всегда происходило из семени, а семя из животного. Что так было и будет во веки веков. Это – еретики.
   «Интересно, из чего ты сам произошел?» – сердито подумал Омар.
   – Что касается табиан – естествоиспытателей, – горячился Газали, – проводящих изыскания в мире природы, находящих диковинные породы животных и растений и изучающих их внутреннее строение, то они утверждают, например, что мыслительная потенция человека зависит от его темперамента, то есть жизненной силы. Они говорят, что немыслимо возвращение того, что раз уже погибло. Отсюда они делают дерзкий вывод, что душа умирает вместе с телом и не возвращается, тем самым отвергая потустороннюю жизнь и отрицая рай, ад, воскресение, страшный суд и расплату.
   «Чтоб ты сдох! И поскорей угодил в свой рай. Зачем я пришел сюда?»
   Солнце уже поднялось высоко, в келье стало светлее, в ней стали виднее грязные стены. Таинственности в келье поубавилось, проповедник утратил внушительность и его голос – загадочность:
   – И третьи из них – метафизики. Аристотель, из наших – Фараби, ибн Сина. Они, глубоко погрязнув в пороках того же неверия, оказывают, тем не менее, большое влияние на умы современных людей.
   – На меня, например, – кивнул Омар Хайям. – А что ты думаешь о математике?
   – Надо признать, что это – доказательный предмет, отрицание которого становится невозможным после того, как он освоен. Всякий, изучающий математику, приходит в такой восторг от точности ее разделов: арифметики, алгебры, геометрии и астрономии, и от ясности их доказательств, что о философах у него начинает складываться благоприятное мнение.
   – И на том спасибо!
   – Он начинает думать, что все их науки обладают тем же четким и строго доказательным характером, как и эта наука, и затем, если окажется, что он уже слышал людские разговоры об их неверии и безбожии, об их пренебрежительном отношении к шариату, такой человек сам становится богоотступником.
   – Так и должно быть! Знание – свет. Нетерпимость – от незнания.
   – Беда в том, – Газали до того оживился, что даже взял Омара за руку, – что иные друзья ислама, в силу невежества, думают, будто вере можно помочь путем отрицания всякой науки. Они доходят даже до того, что отвергают рассуждения астрономов о лунных и солнечных затмениях! И тогда, видя несуразицу в их возражениях человек посвященный проникается к философам еще большим доверием и симпатией, а к исламу – презрением. Преступление перед религией совершают люди, полагающие, что исламу можно помочь отрицанием математических наук.
   «Экая гнусная изощренность! – подумал Омар с отвращением. – И все это для того, чтобы спасти религию, которая уже трещит по всем швам под напором свободомыслия. Все равно она обречена. И ухищрения Газали для нее – все равно что мертвому припарки».
   – Не имеют также, – витийствовал Газали, – никакой связи с религией, ни в смысле отрицания, ни в смысле утверждения, логика и физика. Религия не должна отклонять и врачебную науку. Все это я изложил в своих сочинениях «Тенденция философов» и «Ответы на вопросы».
   – Не читал, – сухо сказал Омар. – Я подобное чтиво не признаю.
   Газали пропустил его выпад мимо ушей. В течение всей беседы он будто не слышал замечаний поэта. Это и есть фанатизм: с пеной на губах, нахраписто, самозабвенно утверждать свое, не слушая возражений, даже самых дельных, заранее отнеся их к разряду несостоятельных: «Я прав потому, что это говорю я; ты неправ потому, что это говоришь ты…»
   – Но меня не поняли в Багдаде, – с недоумением развел руками Газали. – Мои сочинения вызвали в среде богословов бурю негодования. Говорили, что, следуя этим путем, я могу постепенно усомниться и в существовании бога. Я был отстранен от преподавания. Мне угрожали. Пришлось уехать…
   «Ясно! Умный и дельный слуга перерос глуповатых господ. Переусердствовал. Ох уж эти аскеты-подвижники, сгорающие на собственном огне».
   – Выходит, – сказал Омар с ядовитой усмешкой, – даже ты, правоверный до мозга костей, не сумел угодить ортодоксам?
   – Не сумел. Потому что осмелился думать о божьей правде по-своему…
   – Но это же – ересь! Настоящий мусульманин не имеет права думать. Даже о божьей правде. Тем более, по-своему. Долби бездумно, как попугай, молитвы, которым тебя научили с детства, делай вид, что строго соблюдаешь предписания шариата и не задавай вопросов, – и ты в безопасности. Чем ты занимаешься здесь?
   – Преподаю мусульманское право. Но это – видимость. Из Багдада, от халифа нашего, прибыло решительное повеление: написать против разрушителей веры Аристотеля, Фараби, ибн Сины трактат «Опровержение философов», разоблачающий истинный, вредный смысл их учения.
   – Вот как, – насторожился Омар.
   – Этого я не могу не сделать. Я уже составил список тех, кто, находясь под влиянием упомянутых нечестивцев, нарушает догмы ислама. Я изучаю отдельных лиц, равнодушных к закону, выспрашиваю их об одолевающих их сомнениях, осведомляю о тайных желаниях. Я говорю: «Что с тобой? Почему ты так небрежен в выполнении требований шариата? Ведь не обменяешь две вещи на одну, – почему же ты размениваешь бесконечную жизнь на считанные дни здесь, на земле?»
   Солнце заглянуло прямо в келью. Внизу стен с облезлой штукатуркой, в углах обозначилась плесень. Проповедник и голос его безнадежно и мерзостно выцвели.
   «А-а! Вот зачем ты меня позвал…» – Омар потемнел. И недобро прищурил глаза.
   – И первым, конечно, в твоем списке стоит мое имя?
   – Да, – признался Абу-Хамид. – Согласись, ты сейчас у нас – самый вредный человек для правой веры.
   – Может быть. – Омар пожал плечами. То ли он искренний дурак, то ли очень тонкий, хитрый притворщик, сей ревнитель правой веры. Негодяй. Соглядатай, осведомитель. Ну, что ж… я устрою тебе… урок богословия. – Ладно, – вздохнул он, поднимаясь. – Все в руках аллаха, не так ли? Покажи мне медресе. Давно не бывал.
   В одном из помещений изучали строение Вселенной: она разделена на семь небес и семь планет. На земле – семь частей света и семь морей. Человеческий род состоит из семи рас: китайцев, тюрков, европейцев, арабов, персов, индийцев и негров. Материя состоит из четырех стихий: огня, ветра, воды и земли. Огонь находится между луной и ветром, ветер – между огнем и водой, вода – между ветром и землей, а земля окружена остальными стихиями…
   Омар не стал слушать дальше и, сплюнув, пошел к выходу. Ничего не изменилось с тех пор, как он учился в этом медресе. То есть изменилось, но к худшему. Тогда здесь хоть был шейх Назир Мохамед Мансур, его мудрый наставник. А теперь всем заправляет хилый мистик Абу-Хамид Газали.
   Газали, не понимая, чем он возмущен, робко следовал за ним.
   Семь планет.
   Семь небес.
   Семь рас…
   Зацепило их магической цифрой «7», как тупым серпом, и никак не отпускает. Если это всего лишь поэтически-образное восприятие мира, тогда еще куда ни шло. Но нет, сей бред выдается за вершину человеческих знаний! Семь морей. Ха! Одно Средиземное вместе с Мраморным, Черным и Азовским, состоит из восьми морей. А сколько их еще на Земле…
   Не стыдно ли – в начале второго тысячелетия новой эры, после Аристотеля, Гераклита, Эратосфена, Ариябхаты, Абу-Рейхана Беруни, говорившего, что «шаровидность для Земли – естественная необходимость», нести такую чушь.
   – Земля есть плоскость, которая держится на роге быка, а бык на рыбе, а рыба на воде, а вода на воздухе, а воздух на влажности…
   – О мусульмане! – страстно воскликнул Омар. – Хоть режьте меня, хоть кожу сдерите, хоть на костре меня жгите: если это – знание, то что же тогда крик шелудивого осла? Нам, в нашей стране, лучше б скромно помалкивать о нашей древней культуре! Если из ста человек девяносто восемь не умеют читать и писать, а двое читают такую чушь, это, брат, не культура. Это дикость.
   – Так положено! – строго сказал Газали. Тут он был у себя дома. – Знание есть поклонение ему… То есть богу. Зачем слепому солнце? Странный ты человек. Живешь… вне времени.
   – Нет! Я-то живу во времени, в прошлом, настоящем и будущем, умея увидеть между ними прямую связь. Это вы живете обрывками времени, полагая, что сиюминутное и есть самое серьезное и вечное. Но то, что сегодня серьезно, завтра может оказаться смехотворным. Как и то, что было серьезно вчера, сегодня уже смешно и глупо. Ладно, – сказал он примирительно. Поэт не хотел рассориться с Газали прежде времени, – это не входило в мелькнувший у него остроумный замысел проучить богослова надлежащим образом. – Беседа с вами, – перешел он на угодливый язык, – открыла мне глаза на многое. Я хотел бы продолжить ее. Не согласится ли его милость посетить как-нибудь мой убогий дом?
   Газали – с аскетической скромностью:
   – Наставлять заблудших на истинный путь – обязанность шейха.
   – Премного благодарен! Слезно вам благодарен! Вполне по заслугам вас наделили высоким титулом «Худжат уль-ислам», – доказательство ислама. Угощение, конечно, будет не столь чистым и строгим, но…
   – Я мяса не ем, вина не пью, – предупредил Газали.
   – Хорошо. Учту. Я приду за вами. Прощайте.
   Богослов – покровительственно:
   – Прощай…
   У выхода поэт столкнулся с Мохамедом аль-Багдади, своим зятем, мужем Голе-Мохтар. И на него излил всю ярость:
   – Не признаешь меня, сын собаки? Так знай: ни фельса тебе не оставлю в наследство!..

 
   И зять явился. Вместе с женой и детьми. Пока он листал книги Омара, а дети возились с добродушным псом, Голе-Мохтар в летней кухне, где они с братом стряпали жаркое, плакалась Омару:
   – Ты же знаешь, как я тебя люблю, дневала и ночевала бы здесь, стирала, варила, хлеб пекла. Он запрещает. Но и его ты постарайся понять: боится тех, в медресе…
   – Понимаю, – вздохнул Омар. – Займись-ка лучше луком. Я теперь плохо вижу, не нарежу так тонко, как следует. – Он взял из кучки дров кривое сучковатое полено, чтобы добавить в огонь. – Смотри-ка! – Полено было обвито, как пестрой выцветшей лентой, растрепанной сухой змеиной шкурой.
   – О боже! Что теперь будет? – испугалась Голе-Мохтар.
   – Ничего не будет. Сгорит. Я их живых не боюсь, – что в одной старой шкуре? Может, она сама давно уже сдохла, только шкура от нее осталась. – Омар сунул полено в огонь, шкура затрещала и вспыхнула. – У христиан, которых мы считаем заклятыми врагами, – но кого мы считаем друзьями? – хоть учат: «Люби ближнего своего, как самого себя». Ну, любят они своих ближних, не любят, их дело. У нас даже этого нет. Нам с детства внушают: человек малодушен и слаб, человек ничто. Это погань и мразь. Уж какая тут любовь. Мусульманин должен любить бога. И только бога. И ради него может оставить и дом, и семью, и состояние. Но бог далеко, и в итоге – животное себялюбие. Не потому ли мы друг с другом – как звери? Если и есть у нас что-то доброе, светлое, то оно не от веры, а от старых народных обычаев. От нас самих. От самого человека, от того, что в нем осталось еще человеческого…
   – Ты умный и добрый. Прости его.
   – Как не простить? Я всех прощаю.
   Расстелили скатерть.
   – Зря ты чураешься меня! – сказал поэт, когда они обильно поели и Омар выпил вина. – Если кто и вспомнит когда-нибудь о тебе, то только потому, что ты был женат на моей сестре.
   – А о тебе-то… вспомнит кто когда-нибудь? – съязвил обиженный зять.
   – Еще как! Куда я денусь? Им уже не отвертеться от меня. Ладно, захаживайте. Иногда…
   Он дал им сто динаров. Они ушли довольные.

 
   – У входа вас ждет паланкин. Или, может, пройдемся пешком? День чудесный.
   – Я редко выхожу из медресе, – вздохнул Газали, должно быть, уже жалея, что согласился пойти к Омару в гости.
   – Надо бы чаще, – взглянул Омар на его бескровное, белое, как баранье сало, лицо. – Свежий воздух, знаете…
   – У меня от свежего воздуха кружится голова.
   – Я вас поддержу.
   – Хорошо, немного пройдемся. Но этих не отпускайте, – кивнул богослов на молодых здоровенных носильщиков, приготовивших крытые нарядные носилки. – Пусть следуют за нами.
   – Идите поодаль за нами, – распорядился Омар. – Может статься, его милость устанет.
   – Ваша воля, сударь…
   Ясный день, золотистый, синий, с теплым ветром раннего лета. Если зимой мир сер и тесен, и темное небо давит на плечи, и во рту оседает сырая мгла, то теперь оно, небо, взметнулось в неимоверную даль, мир развернулся и весь раскрылся, необъятный и радостный.
   Но Газали все ежится. Ему холодно в этом огромном солнечном мире. Он не смотрит на небо. Он, опираясь на палку, смотрит в землю и упорно думает о чем-то своем. Наверно, о нем же, о небе. Ведь богословы только и толкуют, что о небе. О чем же еще. Хотя никогда не взглянут на него. Ибо свет его режет им глаза, привыкшие к сумраку затхлых келий.