Явдат Хасанович Ильясов
Башня молчания
Еще одна повесть о трудной судьбе, удачах и неудачах злосчастного шейха, поэта, ученого Абуль-Фатха Омара Хайяма, да не коснется его злословие недругов и друзей…
КНИГА ПЕЧАЛИ
– …Саксаул? – неуверенно сказал проводник каравана…
В этом мире ты мудрым слывешь, – ну и что?
Всем пример и совет подаешь, – ну и что?
До ста лет ты намерен прожить? Допускаю,
Может быть, до двухсот проживешь. Ну и что?[1]
– Да, пожалуй. Два сухих ствола сплелись. Ветвей мелких нет, их ветром снесло. Взгляни, отсюда – вроде голой женщины.
– Бывают же на свете чудеса! Сколько хожу с караванами, ничего такого не попадалось…
Ну до чего же похожа черная коряга на маленькую нагую женщину. Будто, закрыв глаза и склонив голову, она, замирая, слушает медный звон каравана. Даже волосы есть у нее, густые, пышные, – видно, какой-то суеверный проезжий набросил на корягу овечью шкуру. Всегда кусты у дорог увешены всякой всячиной… Дар местным духам…
И тут у Омара в голове зашумело, ноги затряслись. К горлу из груди подкатился и перекрыл дыхание тяжелый черный камень. Коряга… вздохнула, переступила с ноги на ногу – и… открыла глаза. И увидел Омар, что вовсе это не коряга, стоящая торчком, а именно женщина: нагая маленькая женщина.
– Ты… кто? – ошеломленный, не зная, что сказать, спросил Омар по-персидски и невольно протянул к ней руку.
В коротком испуганном взгляде он уловил крохотную искру любопытства к себе. Она, ощерив острые клыки, хрипло вскрикнула, мгновенно повернулась – и метнулась вниз, под бархан.
– Она… примерещилась мне? – пробормотал потерянно Омар, когда видение исчезло на юге, за гребнем далекого бархана.
– Не примерещилось. Я тоже видел, и все. Это нас-нас – пустынная дикая женщина. Слыхал?
– Слыхал. Но думал – сказка.
– Ну, теперь ты увидел своими глазами. Ты, братец, постарайся о ней забыть. Не то всю жизнь будешь болеть.
Он назвал ее, вместо грубой нас-нас, – Занге-Сахро, колокольчиком пустыни.
Мечта?
У каждого есть своя несбыточная Занге-Сахро…
Как давно это было! Двадцать четыре года назад в пору, когда юный Омар, покинув родной Нишапур, спешил за счастьем в славный Самарканд.
Но где оно, счастье?
«Мир не знал человека более одаренного, чем Аристотель.
Его глубочайший разум охватил и свел в единый круг все доступные в древности знания. Свои речи в Ликейской школе в Афинах он собрал в ста пятидесяти томах, среди которых – философская «Метафизика» и трактаты по логике, физике, зоологии, психологии: «Категории», «Об истолковании», «Аналитика», «Топика», «Физика», «О происхождении и уничтожении», «О небе», «О метеорологических вопросах», «История животных», «О возникновении животных», «О движении животных», «Трактат о душе».
Не обошел в них ученый также этику и поэтику, риторику и политику».
Омар с тоской положил перо.
Завидно! В душе – ноющее томление. Он горевал, что никогда не достигнет вершин, покоренных великим греком. Хотя смог бы, пожалуй. Если б жизнь сложилась по-иному…
Летнее утро в разгаре. Иволги, майны, дрозды, отзвенев на рассвете, разлетелись искать пропитание.
Встал, подошел к тахте убрать постель, сохранившую жар Эль-Мирры. Девушка ускользнула, когда у раскрытого окна заворковала первая горлица. Омар мягко встряхнул покрывало, оно обдало его ароматом, тонким, терпким и нежным. Тюрчанка теперь и вправду пахнет миррой. Купил ей в лавке благовоний.
Э, не будет убирать. Пусть. Как будто она еще здесь, вместе с ним. Лежит и с любовью смотрит, как пишет Омар.
Скорей бы так стало на самом деле! Он уже не может без нее. Пусть она молчит, но будет возле него. Не только ночью, но и днем. Утром, вечером, летом, зимой. Всегда. Хоть на старости лет он обретет утешение.
Нужно найти подходящую сваху и подослать к тетке Эль-Мирры. Нужно! Пока тайное не стало явным.
Каждый день он собирается это сделать. Руки роняет, горбится и белеет, как преступник, вызванный на допрос, в те минуты, когда глубокой ночью Эль-Мирра спускается к нему во двор по злополучной лесенке и затем, чуть посветлеет небо, осторожно поднимается по ней на свою заветную крышу.
Что будет, если кто-нибудь ее заметит? Да, пора! Пора узаконить отношения.
Неотступные размышления над нею глушили тревогу. Они, как зубная боль, о которой, впрочем, он знал лишь понаслышке, не отпускали его весь день, так что бросить все и куда-то брести, сваху искать, он просто не мог.
А ночью, вместе с Эль-Миррой, и вовсе страхи забывались. Успеется! К бесу. Какое это имеет значение? Все равно она принадлежит ему.
Это было необыкновенно. И получилось само собой. «Ох, старик! Ох, дурной старик…»
Чего он боится? Перед совестью своей чист Омар. Их свело взаимное влечение. Судьба, можно сказать. Им хорошо вдвоем, – при чем же тут какой-то дурацкий закон? Любовь на земле возникла задолго до правой веры. Она не подчиняется шариату.
Однажды Эль-Мирра явилась вся в синяках.
– Что с тобой? – у Омара губы и руки тряслись, когда он обхватил ее, чтобы прижать к груди. – Вместе с лестницей в потемках свалилась? Будь она проклята.
Тюрчанка резко отстранилась, села на тахту.
– Лестница на месте. Это тетушка меня приласкала. Ее кляни. Говорят, ты колдун: напусти на нее неизлечимую хворь!
Оказалось, тетка бьет, истязает ее, издевается над нею.
– За что?
– Ненавидит. От бедности, что ли. Хлебом меня попрекает, считает обузой. Из-за тебя, мол, не смогла выйти замуж вторично. Я у нее с тех пор, как она овдовела. Я сирота. Разве я не помогаю ей? Мозоли как у носильщика! – Эль-Мирра протянула к Омару маленькую детскую ладошку.
Он с жалостью взглянул на ее распухшие губы.
– Тетка твоя уже неизлечима. Больно бьет?
– Не жалеет, ведьма.
– Но у вас всегда тихо.
– Э! Хитра. Все делает молча. Боится соседей. И я молчу – от злости. Она тихо изводит меня, и я тихо ее извожу. Так, втихомолку, и грызем друг друга. Тетка уже рехнулась, я скоро рехнусь. Забери! Вызволь. Спаси…
Ее стихи объяснили ему многое:
…Да-а, совсем отчаялось бедное дитя. Ну, характер! Не всякая решится на подобный выход из положения. Что ж, чем я не шайтан? Сегодня же пойду сваху искать. Вот закончу эту страницу и пойду.
Терпи и слушай. Плачь, но не перечь…
Невмоготу! Готова дом поджечь –
Иль кинуться в объятия к шайтану
И с ним на ложе адское возлечь.
Омар сел за столик и вновь макнул перо в чернильницу.
Итак, Аристотель.
«И что же? Вы думаете, сограждане обожествили гения, как позже его сумасбродного ученика, царя Искандера Зулькарнайна? Гордились им? Поклонялись ему? С трепетом носили на руках?
Как бы не так! Его объявили безбожником, Аристотелю пришлось бежать. И умер он на чужбине, в Халкиде, от давней болезни желудка…»
У гениев тоже бывают желудки. Хотя, казалось бы, зачем они им? Только помеха. Дело гениев – думать. Аристотель умер шестидесяти двух лет от роду. Нам сейчас всего сорок шесть. От болезни желудка мы не умрем. Ибо нет у нас такой болезни. И не будет. Если, как говорится, соблаговолит господь. Но вот бежать… может быть, опять доведется. Как мы бегали смолоду.
Ладно, там разберемся.
Теперь – о Фердоуси. В этом ключе и будем перемежать жизнеописания ученых и поэтов. Чем поэт не ученый? Он даже выше. «Поэзия философичнее и серьезнее истории, – как писал все тот же Аристотель, – ибо поэзия говорит более об общем, история – о единичном».
Хотя, собственно, разве единичное – не часть общего?
«Абуль-Касим Фердоуси происходил из богатых дехкан – землевладельцев Туса, из большого селения Бадж, с которого можно набрать немало воинов.
Благодаря доходам с обширных пашен, садов и виноградников, он жил в достатке и не нуждался в чьей-либо денежной помощи».
– Чего никак не скажешь о нас, – усмехнулся Омар Хайям.
«Тридцать пять долгих лет писал он великую «Шахнамэ». Из детей Фердоуси имел одну дочь. Он хотел на вознаграждение за книгу справить ей хорошее приданое. Переписчик Али Дайлам размножил рукопись в восьми экземплярах, и Фердоуси явился с нею в Газну, ко двору султана Махмуда.
Визирь Катиб, человек образованный, умный, оказал поэту покровительство, доложил о нем государю и получил для него разрешение на аудиенцию.
При Фердоуси находился его чтец Абу-Дулаф. Он огласил перед царем посвящение и вступление к «Шахнамэ», и царь как будто остался доволен ими, как и своим визирем.
Но у визиря при дворе были противники, всегда подсыпавшие пыль сомнения в чашу его достоинств. С этими-то людьми султан Махмуд и держал совет: «Что нам следует дать Фердоуси?».
И те, ничуть не заботясь о поэте и его книге и стремясь лишь досадить визирю Катибу, сказали:
– Фердоуси – еретик, сторонник безбожного толка, отвергающего учение о предопределении. И этот бейт свидетельствует о его неверии:
Как походя, легко, всего за каких-то двадцать пять минут, могут иные зачеркнуть чей-то тридцатипятилетний нечеловеческий труд! Одно утешительно: кто помнит, как звали этих злых, недалеких людей? И говорится здесь о них лишь в связи с «Шахнамэ». Имя же создателя великой книги и название ее останутся на земле навечно. Во всяком случае, до тех пор, пока на ней не переведутся люди грамотные».
Вы попусту глаза не утруждайте –
Кто видел, где он, наш благой создатель?..
– Вот обо мне после смерти никто и не вспомнит, – проворчал с досадой Омар. – Я человек, неудобный для всех времен. Я чудовище! – Он перекосил худое лицо шутовской жуткой гримасой. – Фердоуси воспевает царей, – я их бичую. Пока на земле существует власть кого-то над кем-то, мое имя будет везде неуместно. И черт с ними! Мертвому все равно:
«Султан Махмуд, как известно, был фанатик, и холодный отзыв приближенных о Фердоуси навел на него сомнения. И он выдал поэту всего двадцать тысяч. И не динаров золотых, а серебряных дирхемов.
Никто не лицезрел ни рая, ни геенны:
Вернулся ль кто-нибудь оттуда в мир наш тленный?..
Ничтожно мало за такую книгу! Гроши. Насмешка. Фердоуси, огорченный до крайности, пошел в баню, где выпил фруктовой воды и разделил все это серебро между банщиком и продавцом освежающего «фука»…»
Омар расхохотался, довольный. Только поэт, настоящий поэт, способен выкинуть такое! Но никак не обыватель-стяжатель, готовый за один дохлый дирхем соседа зарезать.
Мы – чудаки. Чувство причастности к странному миру необыкновенных людей развеселило и взбодрило его. И тростниковый калам быстрей побежал по бумаге, выводя на ней узорную вязь арабского письма:
«Об этом донесли Махмуду. Оскорбленный султан велел схватить поэта. Но Фердоуси укрылся в Герате, в лавке Исмаила Варрака, покойный сын которого Абу-Бекр Азраки тоже был поэтом. И находился здесь полгода, пока посланцы Махмуда, не найдя его, не вернулись обратно.
Оказавшись в безопасности, Фердоуси уехал в Табаристан на южном берегу Каспия, к правителю Шахрияру, – тот сам испытывал склонность к стихосложению и философским раздумьям и даже написал «Марзбан-намэ» – «Книгу князей». Сказал Сасанид Ануширван: «Когда господь хочет добра какому-либо народу, он дает знание его царям и царскую власть его ученым».
Шахрияр зависел от султана Махмуда, но все же не побоялся приютить опального поэта и спрятать его у себя от посторонних глаз».
– Раньше поэты и любители поэзии хоть выручали друг друга, – вздохнул Омар, уже чувствуя утомление. В плечах, склоненных над столом, начиналась тупая ноющая боль. Худо. Стареем, что ли? Пора кончать. Устал, – ничего не напишешь путного. Но такое уж это дело: выдыхаешься весь, а бросить перо не можешь. Будто оно приросло к руке. – А теперь поэт сторонится поэта. Как бы не вызвать недовольство вышестоящих хорошим отношением к человеку, чем-то не угодившему шаху, султану, хану, эмиру, хакиму, сепахсалару и прочим знатным, дьявол бы их всех унес! Обмельчали братья-стихотворцы…
В Табаристане великий поэт написал на Махмуда злую сатиру в сто бейтов – двустиший. Шахрияр, опасаясь за голову Фердоуси и за свою, – ведь царь, коль сатира дойдет до него, изыщет способ уничтожить и поэта, и князя, его приютившего, – купил у Фердоуси эту сатиру за сто тысяч дирхемов, то есть по тысяче за каждый бейт, и предал ее огню.
Воистину Шахрияр оказал Фердоуси большую услугу. И Махмуду тоже. Иначе султан был бы опозорен на весь Восток…
Возвращаясь домой из походов в Индию, – продолжал усталый Омар, – и задержавшись в пути для усмирения какого-то мятежника, засевшего в сильной крепости, султан Махмуд услыхал сказанный к случаю бейт:
Султан спросил: «Чей это столь чеканный стих, умножающий мужество?» – «Несчастного Абуль-Касима Фердоуси, – ответил визирь Катиб, – который корпел тридцать пять тяжких лет над своей «Шахнамэ», но так и не получил за нее достойной награды».
Коль дерзок будет твой ответ,
то говорю я всем заране:
«Отыщет палица моя
Афросиаба на майдане».
Махмуд соизволил почувствовать раскаяние и приказал отослать Фердоуси различных ценных даров на шестьдесят тысяч динаров.
Когда караван с дарами султана достиг благодатного Туса и верблюды вошли в него через ворота Рудбар, из ворот Разан как раз выносили тело поэта, дабы предать его земле».
Запоздал султан со своей ослепительной щедростью. Да-а. Название «Книга ученых» к новой работе Омара, пожалуй, не подойдет. Это, скорее, «Книга печали»…
«В Тусе в то время находился один ученый богослов. Человек очень строгий, непримиримый, он заявил: «Я не позволю, чтобы тело Фердоуси погребли на мусульманском кладбище, потому что он был еретиком». И сколько люди ни спорили с ним, богослов настоял на своем. За воротами рос большой сад, принадлежавший Фердоуси. В этом саду его и похоронили».
И так поступили с величайшим поэтом Востока, ни в чем не уступавшим знаменитому Гомеру.
Пусть он писал о древних богатырях, о давно отгремевших событиях, которые вроде бы не имеют никакого отношения к нашему времени. Имеют! Разве не ясно, что уж такой был у него образный строй мышления? Ведь читаем же мы с вниманием и удовольствием старинные басни, где звери действуют как люди и говорят на человеческом языке, и древние сказки, где на каждом шагу происходит невероятное, и извлекаем из них смысл, полезный для нас, живущих сейчас…
Дальше… «Дары султана хотели вручить дочери покойного поэта. Но она с гневом отвергла их: «Мне ничего от вас не нужно».
Омар Хайям отер ладонью слезы. Страшно подумать, что жизнь и смерть поэта и судьба его произведений висят на волоске чьей-то недоброй воли, и тупая воля эта вдруг может все вмиг оборвать…
Самое поразительное в случае с «Шахнамэ» – это что она уже существовала в законченном виде, прежде чем ее признал Махмуд Газнийский, и от того, что он, изрядно помучив поэта, признал ее наконец, в ней не прибавилось ни одной страницы, ни одной строки, ни одного слова. Она была и осталась великой «Шахнамэ» – «Книгой царей». Тут уместней сказать – «Царь-книгой».
О чем же говорит все это?
Настоящая книга живет сама по себе, независимо от того, жив ли человек, написавший ее, или умер, и признал ее или нет кто-либо из власть имущих.
Поэзия – явление самостоятельное. Восклицал Ади ибн Зайд:
Ади ибн Зайда тоже не пощадила судьба. По навету завистников царь ан-Нуман велел упрятать его в темницу и задушить. Но стихи, как видите, не пропали…
Сколько всадников пили у нас
вино – у стыка пыльных дорог!
Где они, скажите, сейчас?
Их унес изменчивый рок.
Тупая боль в плечах, особенно в правом, сделалась гнетущей. Хватит! Омар отшвырнул перо. Как бы нам самим вскорости не угодить на страницы бесконечной «Книги печали».
Часть первая. АСКЕТ И ВЕРТОПРАХ
– И что тебе дадут за эту книгу? – Эль-Мирра с тахты кивнула на столик, где при слабом свете одинокой тонкой свечи смутно белели бумаги.
Ты мрачен? Покури хашиш – и мрака нет,
Иль кубок осуши – тоски пройдет и след.
Но ты суфием стал! Не пьешь, не куришь…
Булыжник погрызи, – вот мой тебе совет.
Халатик стыдливо запахнут. Колени плотно сжаты. Взгляд изучающий. Вид – неприступный.
– Не знаю, – вздохнул Омар. Говорили тихо. Он заранее прикрыл резные ставни на окне. – Пожалуй, ничего. Или, скорее всего, семьдесят ударов бичом, как арабскому поэту Башару Абу-Муазу. – Омар сидел на полу, за скатертью, и нарезал на тонкие ломти холодное мясо. – Его объявили еретиком, – за то, что он обо всем думал по-своему, – и запороли насмерть. Это было при халифе Махди, лет триста с чем-то назад…
Даже в полутьме Омар заметил, как в красивых ее глазах сквозь непонимание проступил животный страх.
– Зачем же ты пишешь такую книгу? – спросила она низким, чуть охрипшим голосом.
– А ты зачем стихи слагаешь? – Поэт выложил на поднос абрикосы, черешню, разломил на куски лепешку.
– Просто так. – Эль-Мирра отчужденно пожала плечами. – Для развлечения.
Из строптивости это говорит. Стихи она сочиняет, чтобы душу отвести. Как, впрочем, и сам Омар. Подражает в них грустным народным песням. И ему, кстати, тоже. Они не все равноценны, но все одинаково запальчивы. В ее стихах – те же резкость и злость, что и в характере, и еще – нечто скрытое, тайное, что он никак не может уловить.
Вот, например:
– О чем же? – спрашивал Омар.
Грех? День – без радости, ночь – без сна…
Погаснув, скатилась бы в яму луна,
Если б узнала, о чем я мечтаю,
Когда остаюсь в темноте одна.
Ответ такой же загадочный:
– Подумай…
– Для меня моя книга не развлечение, – мрачно сказа Омар, осторожно разливая по чашам чистое красное вино Труд. Смысл жизни. Долг.
Эль-Мирра вздохнула с глубоким недоумением:
– И как вы, поэты, все это выносите? Вешают вас, жгут на кострах. Сажают на цепь. А вы – опять за свое.
– На то мы и поэты.
– Да ну вас! – она с досадой махнула рукой. Видит Омар: стихи и книги интересуют сейчас девушку меньше всего.
– Иди сюда, – позвал Омар.
– Нет! Я боюсь. Тетушка вечером пригляделась, шипит: «Хорошеешь? Тебе замуж пора. Выдам за ночного сторожа. Путный человек не возьмет безродную». Если она узнает…
– Не успеет узнать. Завтра же пошлю к ней сваху.
– Каждую ночь обещаешь.
– Видишь, с книгой вожусь. Но завтра – непременно! – Внутри черным крылом опять взмахнула тревога. Омар отогнал ее, вскинув чашу.
Эль-Мирра воркующе засмеялась и спорхнула к нему с тахты.
Ты знаешь, отчего петух в рассветный час
Клич скорбный издает в десятый раз?
Он в зеркале зари увидеть побуждает,
Что ночь, еще одна, прошла, увы, без нас…
Омар мучительно застонал. Эти стихи он когда-то читал Рейхан в Самарканде. И она смеялась так же воркующе…
– Что ты, Омар? – испугалась Эль-Мирра.
Он мотнул головой, чтобы стряхнуть наваждение:
– Вспомнил кое о чем.
– Болит что-нибудь? – не поняла тюрчанка.
– Совесть. – Он не хотел ей говорить, что теперь часто стонет, кряхтит и охает от запоздалого раскаяния. Те, кого много лет назад обидел Омар, может быть, давно забыли о нем, он же забыть их не может… – Пей, – хмуро сказал Омар. Он через силу улыбнулся. И произнес экспромтом, чтобы ей угодить:
Стихи получились, конечно, не ахти что. Розовый дым. Пустословие. Но они будто подхлестнули Эль-Мирру:
О горе, горе сердцу, где жгучей страсти нет,
Где нет любви мучений
и грез безумных нет!
День без любви потерян; противней и серей,
Чем этот день бесплодный,
и в дождь унылый нет…
– Ох, старик! Ох, дурной старик…
Звериная страсть. Неутолимое любопытство. Каждую ночь, ускользнув от своей тетки, по мужски храпевшей во сне, она требует для себя все новых и новых открытий.
Может, в этом и кроется ее загадка?
На сей раз они проспали рассвет.
Позади Омарова дома жил, как известно, хлебопек. Поэт иногда заходил к нему с улицы, купить горячих лепешек. Их пекли в огромной круглой печке, раскалив ее свод огнем изнутри, и десятками, сотнями, румяные, мягкие, выносили на продажу.
В это утро жена хлебопека встала рано и поднялась на крышу. Лестница стонала и взвизгивала от непривычной тяжести. Вчера их семейство отрясло в своем небольшом саду три абрикосовых дерева, плоды разложили сушить на циновках во дворе и на крыше.
За ночь, конечно, абрикосы высохнуть не могли. И растащить их никто не мог, – в этих краях у соседей не воруют. И все же… Птицы могут склевать. Если же честно, – то ее, неимоверно толстую, чуть свет заставило лезть на крышу, где ей нечего было делать, чувство собственницы, у которой в хозяйстве прибавилось добра. И связанное с этим беспокойство. Она с удовольствием озирала свой достаток и с замирающим сердцем прикидывала, сколько дирхемов получит зимой за него на базаре.
Тяжело наклонилась, взяла чуть увядший янтарный плод.
Мы народ бережливый, расчетливый. Мы умеем жить. Не то, что этот тощий бездельник-поэт, новый сосед, которого то не видать много дней, то он бредет из харчевни навеселе. И везет же нам на соседей! Покойный художник с придурью был, этот – еще дурнее. В мечеть не ходит, соседей к себе не пускает, в их житейских делах не участвует.
Она сунула в рот абрикос. Вместе с крохотным муравьем, прилепившимся к нему. Не заметила. Несмотря на столь ранний час и обильный вчерашний ужин, ей уже хотелось есть. Жить у нее значило есть. Много-много, без устали. Чем дороднее человек, тем он более уважаем среди себе подобных.
И вдруг…
Она тихо вскрикнула и чуть не подавилась абрикосовой косточкой.
О боже!
Эта девчонка!
Эта скромница!!!
Эта красотка!!!
Эта Эль-Мир-р-р-а-а… из двора Хайяма взлетела на крышу, торопливо огляделась и шмыгнула вниз, к себе домой…
Соседку она не заметила, – та догадалась, при всей своей грузности, мгновенно укрыться за густой кроной чинары, нависшей сбоку. К тому же жена хлебопека, будто нарочно, надела сегодня зеленое, в бурых цветах, старое платье. Как заметишь, если спешишь?
«…Так-так. А я-то, дура, прочила эту Эль-Мирру, чтоб ей пропасть, за старшего сына. Из безродных, выкуп большой не возьмут». Глаза ее остекленели. Первым движением было вцепиться в собственные космы и завопить на весь квартал: «Вой дод! Смотрите, о мусульмане, что творится у нас».
Но… что скажет муж? Человек он усталый, строгий, женского визга не терпит. Может побить. «Не надо кричать. Разбужу потихоньку».
Она колыхнулась к лестнице. Но ненадежный вид перекладин, тонких, кривых, ведущих вниз, далеко-далеко, остановил ее у спуска. Он смутил бедную женщину. Там лестница, тут лестница. В голове мелькнуло туманное воспоминание. Где-то, в детстве, давным-давно, осталась еще одна. Когда-то, девчонкой, пекарша тоже влезала на крышу и, затаившись, следила за мужчинами в соседних дворах…
Решимость пропала. Женщину охватило странное томление. Она медленно спустилась на семь-восемь ступеней, повернулась и села на одну из них. Еле втиснулась.
Забытое чувство, которое вдруг шевельнулось в давно очерствевшей душе, настроило жену хлебопека на скрытность и осторожность.
«Ведь Эль-Мирру теперь можно даром заполучить, – осенило ее. – Мы не гордые тюрки, мы скромные персы: и такая девица для нас сгодится. Не буду шуметь! И мужу пока не скажу. Пойду попозже к соседке-швее, посмотрю, разберусь, что к чему. Все надо устроить тихо, спокойно, чтобы никто ничего не узнал».
Теперь она богаче всех соседей! Ибо она вооружена чужой тайной. Все-таки мы горожане. Себе на уме, народ деловитый и хитрый. Она улыбнулась предстоящей выгодной сделке. Даже развеселилась. И, сойдя во двор с тем же странным томлением, замерла у террасы, где сопел в затрудненном сне оплывший болезненный хлебопек.
Ей захотелось к нему, под уютное теплое одеяло. Чего уже давно не случалось. Но черный холодный зев хлебной печки драконьей пастью притянул несчастную к себе. Томление угасло. Она принялась выгребать золу.
Было ей сорок шесть – столько же, сколько Омару…
Шайтан! Как только в дело вмешается женщина, считай, оно пропало. Видно, не зря ее называют исчадием ада. Ее, говорят, не пускают в рай. Ибо еще неизвестно, имеет ли женщина душу, – о чем уже который век спорит с пеной на губах богословская братия.
Омар с болью слышит внутри призывный крик своей книги: «Работай!» Так нет же, изволь отодвинуть все в сторону и тащиться куда-то, сваху искать. Где и как он ее найдет? Никогда Омар не прибегал к услугам этих болтливых проныр. Без них обходился…
Не женитесь, поэты! Омар смахнул со стола злосчастную рукопись. Листы разлетелись с печалью, оскорбленно и скорбно перевернулась чернильница. На изумрудно-зеленом, как луг весенний, тюркском ковре зловеще расплылось траурное черное пятно. Еще одна польза от женитьбы. Предвестник семейного счастья.
Но все же оно, это влажное пятно, сослужило свою добрую службу. Оно отвлекло Омара от сердитых мыслей – и как ни странно, успокоило его и вернуло ему способность ясно соображать.
Эх! Если бы ночью мы могли рассуждать так же трезво, как утром…
Придется жениться. «В конце концов, – усмехнулся Омар, – это долг правоверного. Религиозная обязанность. Жениться – и наплодить как можно больше детей».