Друзьям позади него страх явно ударил не в ноги. Будучи полностью поглощен маневрами противника, Рэндалл улавливал суетливую беззвучную возню у ствола ближайшего дерева, сдавленные голоса, сетовавшие на «да взберись ты повыше, черт!» и «не дергай за ноги, успеешь». Если бы он смотрел туда, то посмеялся бы. Однако вряд ли стоило.
   Пес, казалось, раздумывал. В темноте его морда лишь отдаленно напоминала небрежно выполненную маску собаки И он выглядел так, будто был величиной с корову, не меньше. Рэндалл сделал несколько шагов назад, надеясь выманить его на себя. На какой-то момент он словно ослеп, сам оказавшись на свету: под ноги попались брошенные приятелями на булыжнике факелы. Самое неудачное, что он мог сейчас сделать, — это поскользнуться на какой-нибудь кожуре. Действуя абсолютно бессознательно и вместе с тем абсолютно верно, он пнул головню в сторону собаки, и в тот же момент она взвилась в воздух и обрушилась на него.
   Какую-то секунду пес был столь же слеп. Потом это уже не имело значения, поскольку оба теперь сцепились в одном световом пятне, и никто уже не прыгал на другого из тьмы.
   Ему удалось впихнуть замотанную руку псу в зубы, и пока он бил ножом наугад, катаясь вместе с ним по мостовой, он успел почувствовать, как от слюны промокает ткань, становясь тяжелой, липкой и вязкой. Пес молчал, даже когда Рэндалл попадал в цель, и это было не по-собачьи. А еще от него воняло. Дыхание собак и без того не отличается легкостью, но от этого несло так, словно он жрал трупы. Дурея, Рэндалл затыкал ему пасть уже не столько для того, чтобы не позволить ему впиться во что-либо более уязвимое, сколько чтобы перебить источник оглушительного смрада. Левая рука в зубах, в качестве кляпа, правая — обвивает собаку за шею, чтобы не дать ей высвободить пасть, и ею же, из крайне неудобной позиции, приходилось орудовать ножом. По логике вещей удары должны были приходиться под челюсть, справа, ко ориентироваться, катаясь по булыжнику, будучи подминаемым тушей весом с молодого льва, оказалось крайне затруднительно. Шкура у пса была едва ли не каменная, нож скользил по ней, вертясь во вспотевшей ладони. Он бы не удивился, если бы попал сам в себя. Пару раз, кажется, он действительно довольно болезненно оцарапался. Хорошо еще, что он не льстился на дворянские игрушки со скользкими эмалевыми рукоятками. У него был добротный солдатский нож с обмотанной старым ремнем рукоятью. Такой, какой носят в сапоге, не на виду. Пес, имея четыре точки опоры, норовил подмять противника под себя и своим весом размозжить о камень какую-нибудь выступающую кость вроде, скажем, локтя или согнутого и напряженного запястья. Если бы ему это удалось, исход поединка был бы предрешен. Удержать эту тварь одной рукой не смог бы даже он. А это заставляло задуматься о существовании силы, потенциально большей, чем его собственная. Потом. После. Может быть, завтра. Сегодня он мог только неимоверно напрягать малейшие свои мускулы, использовать самые крохотные и незаметные неровности и впадинки булыжной мостовой, чтобы удерживать чудовище в том положении, какое выгодно было ему, а не его противнику.
   Он не смог бы определенно сказать, в какой момент завершилась вся эта возня. Большей частью всю дорогу он действовал бессознательно. Когда все кончилось, он обнаружил себя лежащим неподвижно, придавленным зловонной тушей. Пришлось приложить все силы, которых в избитом о камни мостовой теле оставалось на удивление немного, чтобы сдвинуть пса с места, развернуться и выползти из-под него. Частью на брюхе, частью — на четвереньках, попутно выяснив, где физиологически расположена у человека воля. Рядом с желудком, свернутая в холодный, скользкий, металлический не то жгут, не то ком. Когда он перевернулся лицом вниз, его очень коротко и болезненно вывернуло в ближайший водосток. Дерьмовое дело — мочить нашего брата.
   — Рэндалл! — Друзья покинули спасительное дерево и бежали к нему. Он сделал им знак не приближаться. Одежда набрякала кровью и липла к телу, оставляя по себе омерзительное ощущение, как будто с ее прикосновением что-то менялось, и заставляя задаваться вопросом, воссоединяется ли он не более чем со своею собственной силой, или же она возвращается к нему измененной так, как она могла не измениться, одухотворенная бешеным животным. В конце концов, он затеял весь этот ночной героизм только ради того, чтобы никто иной не прикоснулся к крови пса. Нельзя заклясть беспонятную тварь, и нельзя быть заклятым ею. Чертова безумная силища, переданная без ограничения, обращалась бешенством. Наглядный пример распростерся у его ног. Если бы это был человек… страшно даже представить. Любой, кто коснется крови этого пса, превратится в демона. Разумеется, кроме того, кому это УЖЕ не страшно. Рэндалл тяжко вздохнул. Геройством дело не кончилось. Следовало еще и прибраться.
   — Рэнди, — прошептал Тинто из благоразумного отдаления, — ты вообще не знаешь, что такое страх?
   — Все, что было в моей жизни действительно страшного, я уже пережил, — снисходительно ответил ему Рэндалл. — Давно. В детстве. — На мгновение видение ледяного ада вспыхнуло в его мозгу, но он отогнал его усилием воли.
   — Я не знаю, смогу ли я…
   — Никто и не ожидает, что сможешь, — оборвал его Джиджио. — У тебя нет слов.
   Рэндалл пошевелил носком сапога безвольную тяжелую лапу. «Ах, был бы ты моей собакой! А если бы так, осмелился бы я доверить тебе свою жизнь?» Он размотал с левой руки в клочья изгрызенный плащ, нагнулся, кряхтя от ушибов, как Старая, изломанная радикулитом бабка, и как мог тщательно затер с мостовой кровь. «Как играет с нами заклятие! Какие еще нелепости придется ему выполнять перед случайными свидетелями? И всегда ли героизм есть ликвидация допущенной глупости?»
   — Так! — Он придирчиво осмотрел обоих приятелей. — Джиджио, ты должен пожертвовать мне плащ.
   Он не позволил им помочь ему, да они, собственно, и не рвались. Он закатил тело на плащ Джиджио, который явно был и шире и длиннее и богаче складками, чем это диктовала простая необходимость. Бросил туда же обрывки своего плаща, превратившегося в изгаженную тряпку. Собрал все это в узел и, выразительно крякнув, вскинул ношу на спину. С некоторым удивлением обнаружил, что может с такой ношей идти. Ему, вероятно, еще придется изумляться собственным нечеловеческим возможностям.
   — Куда, — прохрипел, — ближе идти к гавани? Благо оказалось недалеко, и он с облегчением выдохнул, брякнув свою тяжеленную ношу через гранитный парапет, в промежуток между блестящими свежей смолой боками причаленных судов. К рыбам и крабам. Он сделал все, что мог. Риск породить чудовищных крабов, а также то, что кто-то где-то их съест, приходилось списать на неизбежные издержки производства. В самом деле, не позволять же целым стаям голодных бродячих псов разрывать еще дымящееся, полное теплой крови тело. Какой смысл делать из подвига посмешище? А кроме того, тварь одной с ним крови заслуживала хотя бы посмертных почестей.
   — Вот, — выговорил он, в изнеможении прислоняясь к шершавому камню. — Его никогда не было. Сказки и враки. Легенды. М-м… песня. Сочиненная тобой. — Он ткнул пальцем в Тинто. — И ничего больше.
   Говоря это, он уже знал, что потерял их. Что дружба кончилась. Он сделал слишком много значимых вещей, чтобы такая умная скотина, как Джиджио, осталась в неведении относительно того, кто он есть и каков он есть. А такие умные скотины, как правило, не водят дружбы с героями. Для того чтобы дружить с героем, нужно хоть в чем-то с ним сравняться. Во-первых, невыгодно, во-вторых, невыигрышно, а в-третььх — опасно для жизни.

4. Тринадцатилетняя

   …может быть, во сне, может быть — к весне разыграется красно солнышко, отыграется красна девица…
   У нее были длинные черные волосы, пышные, как клубящийся дым, когда жжешь сырой валежник, и лицо со странными, незапоминающимися чертами, словно оно находилось под слоем холодной, хрустально-прозрачной, быстро струящейся воды. Узнаваемое при взгляде, оно тем не менее не оставалось в памяти надолго, и его практически невозможно было вызвать перед внутренним взором. Вместо него возникало смазанное, уплощенное пятно, и что бы ни подставило воображение на его место, все оставляло неудовлетворительное ощущение.
   Вместе с тем Ува искренне полагала, что дочка ее красива. Правда, чтобы это доказать, ей, вероятно, пришлось бы постараться: в деревушке Дагворт в цене были белотелые блондинки веселого нрава. Но Ува не возлагала надежд на Дагворт. С годами их с Арой изоляция вошла у местных в привычку, и уже само собой разумелось, что жениха девушке тут. н сыскать. В самом деле, кому нужна странная жена?
   А Ара была странной. Она выглядела сущей вороной рядом с девочками-одногодками, веснушчатыми до плеч и спин жестоко обгоравшими под лучами короткого северного лета, была на полголовы выше самой высокой из них, тоньше и Ува была уверена, сильнее. Что естественно, если учитывать отсутствие мужских рук в хозяйстве. Единственная ее робкая попытка сблизиться со сверстницами была презрительно отвергнута под тем предлогом, что она якобы такая черная потому, что никогда не моется. Видимо, Ару это как-то уязвило потому что с тех пор покосившаяся банька в их дворе дымила дважды в неделю — частота невиданная, и Ара с упорной страстью таскала туда охапки собственноручно собранного хвороста, а после — и собственноручно наколотых березовых поленьев, долго и ожесточенно парилась, а после расчесывала чистые волосы, пока те не начинали искрить в темноте. Летом мылась в необыкновенно холодной воде и хоть бы разок чихнула! Должно быть, в ней текла жаркая кровь. Она все больше молчала, и никто не назвал бы ее забавной. Собственно, молчаливость в исконно патриархальном мире считалась главным женским достоинством, странно сочетаясь с общим расположением в адрес девиц-хохотушек, как будто со сменой семейного статуса идеальная женщина в один день должна была поменять все особенности нрава. Вполне возможно, кстати, что в глазах кумушек — матерей взрослеющих сынков, за коими в результате оставалось решающее слово, угрюмость в девичестве была чревата сварливостью в женах, тогда как право на дурной норов строго резервировалось за старшей женщиной в семье.
   Не было никакого смысла обучать ее ремеслу повитухи. Ува и не пыталась. Саму ее звали, когда роженице приходило время, но радость от рождения сына или «девки, что тоже, в общем, ничего» придерживали до того момента, когда она скроется за дверью, и держали себя с нею так, будто она не удавила ребятенка только лишь потому, что хорошо глядели. К лечению ее и вовсе не допускали, предпочитая вверять себя в руки заступницы Йолы. Не ровен час, случайно или намеренно, ошибется, как с Идой, и материальное их с Арой положение склонялось сейчас скорее к малоимущим.
   К шитью и вышивке девочка тоже не имела склонности. Любая вечеринка в деревне превращалась в парад девичьих искусств, однако Ара владела иглой ровно настолько, чтобы не ходить в обносках. Ува была достаточно учена, чтобы не принуждать ее ни к чему такому, к чему не лежала бы ее душа, и получалось так, что большую часть времени девочка была предоставлена самой себе.
   Вовсе не без толку, как на самом деле полагала ее мать. В искусстве травницы Ара обнаружила если не пыл, то по крайней мере хорошую восприимчивость. На памяти Увы не было случая, чтобы та спутала растения или то, от чего они помогали. И если она посылала Ару на луг или в лес за чем-то конкретным, то была уверена, что та найдет и принесет. Правда, не поручилась бы, что здесь не обходится без колдовства. С некоторых пор воззрения Увы переменились: теперь она полагала, что в колдовстве нет ничего плохого, коли оно никому не вредит. Однако ее не оставляло ощущение, что поиск трав увлекает дочку либо только ради травы, либо ради самого процесса поиска, либо, наконец, ради благословенной возможности остаться наедине с собой, но отнюдь не ради того, чтобы помочь кому-либо страждущему. Девочка проявляла оскорбительное равнодушие к двуногим, которое, правда, в глубине души Ува не могла осуждать. Вот если ей говорили, что трава снимет раздражение на сосках у коровы или вылечит болезненную трещину в конском копыте, избавит пса от парши, а кота — от кашля, тогда она даже способна была проявить неподдельный энтузиазм, но на всем этом нельзя было зарабатывать. Скотское докторство они практиковали лишь в пределах своего подворья: от чужой скотины членов их маленькой семейки разве что не вилами бы отгоняли. Так что год от году в Уве крепла уверенность, что устраивать судьбу Аре придется вдали от деревушки Дагворт.
   Она была, разумеется, уже достаточно взрослой, чтобы замечать адресованные ей косые взгляды, а потому придумала себе пузырь наподобие бычьего, пепельный, местами с отливом в пурпур, в котором жила совершенно одна и который ограждал ее от осторожного брезгливого любопытства односельчан, попутно приглушая яркие краски мира, остававшегося там, за его внешней границей.
   Сказать по правде, ей даже нравилось жить. здесь, вкушать свой ежедневный хлеб наедине с собой, будучи погруженной в собственные фантазии. Жизнь, видимая словно сквозь дымку, сравнительно с ее собственным миром выглядела бестолковой и окрашенной в унылые серые и коричневые тона. Когда окружающим во что бы то ни стало требовалось привлечь ее внимание, им приходилось собираться у внешней границы пузыря, округлой, а потому искажавшей очертания их фигур, а возможно — и смысл жестов, размахивать руками, подпрыгивать, кричать — само собой, фигурально — и вообще всячески ронять собственное достоинство. Мать, Ува, исключением не была, но у нее по крайней мере хватало такта или здравого смысла принять предложенные условия. Прочие пытались навязать свои, а потому не были терпимы.
   Мир принадлежал им, а пузырь принадлежал ей. Частичка мира, на который распространялось право ее собственности. Плотность, радиус и цвет зависели от ее воли и настроения, пузырь сросся с ней, и она чувствовала себя в нем вольготно, как зародыш в плаценте.
   Аранта стояла в ручье, подобрав до колен домотканый подол и зачарованно глядя, как течение завивается вокруг ее босых ног. От холода ломило пальцы, но ощущение было божественным. Головастые мальки тыкались в ноги, и она не кричала от восторга только потому, что невизглива родилась. Округлые гальки пестрели в глазах, и от прозрачного струящегося потока голова кружилась, как от вальса, каковой, впрочем, ей никогда не доводилось танцевать. Ручей выбегал из-под низких, черных ветвей, покрытых грибком и лишайником, перегруженных сырой темной зеленью, он кружил и разливался в омутки и глубокие стоячие лужи. Здесь же, в прогретой солнцем и резко идущей под уклон долине он, как отпущенный школяр, вырывался на волю, играя на перекате камешками и бликами, а иногда, в пору весеннего половодья — и прибрежной травой, на радость ему оказывавшейся ниже уровня бегущих вод. Лощинку эту, где Ара помимо стояния в ручье приглядывала за коровой, гусями и прочей личной скотиной Увы, зимой засыпало по самый верхний край, так что снежная ловушка могла поглотить рыцаря с конем. Ручей промерзал до дна, до веселых пестрых камешков, лягушки зарывались в норы, раки — под камни, где поглубже, и все водное и земноводное сообщество впадало в длительную зимнюю спячку, от которой просыпалось поздней весной, голодное, шумное — кто от природы мог, естественно, возбужденное, словно в их жилах струились те же жизненные соки, что в пробудившейся весенней земле. В это утро границы ее пузыря были почти прозрачными, а высотой — до неба, и если бы то было в ее обыкновении, она бы смеялась.
   Оба берега — пробитые ранней зеленью откосы — хорошо просматривались в обе стороны, и Ара вовремя заметила бы чужих, вздумай те нарушить ее уединение. Она, впрочем, росла вне общества всезнаек-сверстниц, а поэтому достаточно долго оставалась в неведении относительно того, почему девице, будучи одной, опасно повстречать чужого мужчину, а паче — скольких. Общество сверстниц тем временем определилось наконец с причиной, по какой ей было в нем отказано. Досадные детские сплетни о том, что ее-де в печь сажали и не мыли, более не упоминались вслух. Теперь ей ставили на вид что якобы мать ее спала с дьяволом, но не была должным образом уличена, а поэтому сама она, совершенно естественно, ведьма, не осененная благодатью, а потому пускай лучше держится подальше. Впервые услыхав это новое обвинение Ара на некоторое время даже прониклась к Уве некоторым уважением: мол, надо же, нипочем бы не сказала. Потом разочаровалась, с горечью распознав очередную глупую ложь: неужто дьявол не польстился на кого-нибудь получше? По Аре, причастность к вещному и скотскому миру была вполне достаточной для ее собственной благодати.
   Выдуманный ею пузырь, однако, не позволил ее чувству выродиться в ненависть того сорта, что, как правило, не остается незамеченной и за которую ведьме часто приходится горько расплачиваться. Тебе никогда не убедить соседа в том, что ты не причинишь ему вреда, если он считает, что потенциально ты способен это сделать. Можно считать, этот пузырь облегчал ей участь. И хотя назвать Ару нормальной вряд ли можно было даже с натяжкой, все же она всегда верила в то, что на свете есть правильное и неправильное, хорошее и плохое, добро и зло. Просто она затруднялась отнести себя к добру или к худу.
   Ей вполне хватало чувства сопричастности с миром вещным и миром скотским. Две эти ипостаси казались ей более устойчивыми, более, если хотите, основательными и самостоятельными, чем то, что с усилиями изображало бестолковое и суетливое человеческое сообщество. Кто, кроме святых отшельников, способен скопом и ни за что, искренне и не кривя душой любить человечество? Да и те, если подумать, с упомянутым человечеством и не соприкасаются вовсе. И разве каждый из нас не ограничен непременно землею, водами и куполом небес и не заключен в невидимый круг непреодолимого эго?
   Она не родилась немой. Просто ей было не с кем и не о чем говорить. Свойство, часто и ошибочно принимаемое за высокомерие. И все же она умела находить в мире вещном радость, а в мире скотском — утешение. И так жила.
   Ей нравилось думать, что, стоя в вихрящейся воде, она как бы погружена по колено в радужную поверхность своего пузыря. От непрестанно струящихся вод голова кружилась, словно бегом своим ручей вращал землю, хотя, как известно всякому, та плоска и неподвижна.
   — Эй! — услышала она за своей спиной. — Я пробовал, вода ледяная. Простудишь себе что-нибудь… по женской части.
   Когда она обернулась, неторопливо и без страха, потому что страх был ей органически неведом, то увидела мальчишку, как ей сперва показалось, на два-три года моложе ее самой, рыжеватого, бледного, веснушчатого и до крайности безобразно постриженного «под горшок», в местную разновидность этой прически, более известную в Дагворте как «серенький козлик на пробор». Делая вид, будто не замечает ее недовольства, он плюхнулся тощим задом на бережок, продемонстрировав грязные на коленях и обтрепанные снизу домотканые штаны и торчащие из них босые ноги.
   — Давай вылезай, — повторил он. — Поболтаем.
   И шлепнул ладонью рядом с собой.
   Ара долго удивлялась, почему она подчинилась ему. Почему она делала это потом на протяжении весьма и весьма Долгого времени? Может быть, потому, что в голосе его не было нетерпеливого раздражения, какое она привыкла слышать от тех, кто так или иначе к ней обращался. Она ведь не была избалована благожелательным отношением и, честно Говоря, сейчас удовольствовалась бы любым. Все же она сочла нужным его предупредить.
   — Со мной не водятся, — высокомерно сказала она. — Говорят, будто я ведьма.
   Он пожал плечами и бесхитростно ответил:
   — Со мной тоже. Я сын шлюхи. Они легко находят причины. Кстати, меня зовут Хаф.
   И так уж получилось, что она пустила его внутрь своего пузыря. Отчасти из любопытства, потому что ей, оказывается, давно интересно было узнать, каково тут вдвоем. Отчасти же потому, что Хаф, сын Иды, некоторым образом обязанный ей своим существованием, казался еще более никчемным существом, нежели она сама. Он стал тем, кто разделял с ней беспросветную тоску и скуку провинциального существования вдали от великих событий великого мира. Невозможно было быть в большей степени никем.
   Такова уж, видимо, человеческая природа. Человеку надобно кого-то презирать. Человек не может существовать, ощущая себя самым никчемным, самым слабым, самым обиженным существом. Нужно, чтобы был еще хоть кто-то один, еще более ничтожный. Тот, в сравнении с кем ты чувствуешь превосходство. Если не получается быть лучше всех, надо быть лучше хоть кого-то одного. Должен быть хоть кто-то, на ком ты станешь это вымещать. Богатые презирают нищих, ученые — глупцов, красивые — тех, кому не повезло, но и наоборот! Судя по высказываниям ученого мужа, другой такой же его собрат не разумней деревенского идиота. Муж в глаза зовет свою бабу дурой, в то время как та беззастенчиво водит его за нос. Взаимное презрение является, видимо, одним из китов человеческого сосуществования. В самом деле, ведь там, где живет снисходительное презрение, вряд ли останется место для зависти — смертного греха, иссушающего душу и свойственного людям, пожалуй, более, чем любой другой. Кто-то должен быть хуже. Она нашла себе Хафа и привязалась к нему потому, что в ее глазах он был еще более ничтожен, чем она сама. Кстати, неизвестно, что он сам думал по этому поводу.
   Иногда он приходил к ней избитый, в синяках и царапинах с разбитым носом или заплывшим глазом. В тех случаях, когда подруга удосуживалась поинтересоваться, где же его так угораздило, Хаф отмахивался шутя, словно речь шла о деле настолько прошлом, что оно не заслуживало даже упоминания. Конечно, как всякому взрослеющему мужчине, ему не хотелось выглядеть битым в ее глазах, однако же было вполне очевидно, что достойного и даже видимого сопротивления он не оказывал. Поколотить «сына шлюхи» у мальчишек Дагворта считалось делом столь же достойным, как выкрикнуть оскорбление или швырнуть камень вслед потенциальной ведьме. Да иногда сама Ида с помощью ремня или полена вымещала на сыне горечи своей жизни, считая его их первопричиной. В одном Ара никак не могла не признать своего преимущества: ни у кого из деревенских горлопанов не хватало храбрости приблизиться к ней на расстояние прикосновения, а брошенные издали камни всегда летели мимо цели.
   Таким образом, оба они принимали текущие неприятности как временные, а потому не требующие к себе ничего, кроме холодной воды на ушибы. Но тем не менее, прижимая к разбитому рту клок рубахи, вырванный начисто, а потому ни на что, кроме заплаты, уже не годный, Хаф невнятно заявил, что если два человека до такой степени где-то не нужны, то им есть смысл поискать себе под солнцем иное, более благоприятное местечко. Ара уж не помнила, фыркнула ли она тогда в ответ на этот не заслуживающий доверия бред или же по своему обыкновению промолчала. Во всяком случае, разговор ничем не кончился, а потом она и Хаф медленно, но рано взрослели, побои стали реже, поскольку сверстники взрослели вместе с ними, становясь если не более добры или миролюбивы, то, во всяком случае, более заняты собственный делами, и если и не теряли интерес к жестоким забавам, то приобретали иной — к женскому полу, проявлять который дозволялось лишь в те редкие часы, когда они не бывали обременены изнурительными сельскими работами. Хаф был фигурой слишком незначительной, чтобы тратить на него драгоценное время. К тому же он с изумительным хитроумием избегал встречаться со своими прежними лиходеями, когда те находились в подпитии и бывали не прочь почесать кулаки.
   Но, конечно, пренебрежение стало не единственной связующей их нитью. Хаф ничего не умел и ни к какому делу не был приставлен, однако, обретаясь в черте доступа самого разнообразного люда, составлявшего обычную клиентуру его матери, он был в курсе практически любой стороны жизни. Похоже, ему предстояло вырасти завзятым краснобаем, и, будучи хилым от природы и от одной гороховой каши, которой кормила его мать, когда давала себе такой труд, он понимал, что язык его — его спасение и билет в лучшую жизнь. Он знал практически все на свете — по крайней мере Аре так казалось, и он нашел в ее лице слушателя, которому знания его были потребны. Благодаря ему у Ары, знавшей до сих пор только мир вещный да мир скотский, да и то лишь в пределах собственного обитания, складывалась картина мира, лежавшего далеко вне ее горизонтов, мира, где все было очаровательно сложно и восхитительно непонятно.
   Со временем он становился все лучшим рассказчиком, из тех, кто возбуждается течением собственной речи. Много чего он подслушивал из-за занавески, куда прятала его мать, когда у нее бывали гости. Он пересказывал Аре басни пилигримов, возвращавшихся из варварских и святых земель, своими глазами видевших драконов и мантикор, что телом львы, главою же — человек, и сирен, что наполовину девы, наполовину же твари морские, сладкогласые и питающиеся человечиной. Он излагал ей обычаи монастырей, чьим обитателям некогда кормиться на земле черным трудом, ибо они возносят мольбы на небеса Грэхему Каменщику и заступнице Йоле, а потому занятые суетным промыслом, отсылают им в помощь от своих плодов десятую часть. Он рассказывал ей о быте военных лагерей, об устройстве городов, где люди глупы и носят деньги в кошелях на поясе, о закономерностях женского цикла, о цеховых уложениях ремесленников, о том, сколько стоят хлеб и вино, и какая выйдет разница, если то и другое покупать в деревне, а продавать, скажем, за тридевять земель. Он говорил также и о том, что правила писаны для дураков. Умные не платят десятину, потому что знают — как. Умные устраиваются за чужой счет.