Страница:
— Вы можете располагать мной. Всегда.
Сцена несколько затянулась. Тонкая, прямая дама в белом изящно прорисованная на фоне исторических темных дубовых панелей, и склоненный перед нею рыцарь выглядели очень романтично. Было настолько тихо, что Рэндалл слышал, как шурша скатывается по крыше слежавшийся снег.
Внезапно ему показалось, что с этой минуты — не раньше — жизнь его вошла в опасное русло.
— Мама, — прошептал он. — Что же ты делаешь?!
Королева его не услышала.
4. Концы в воду
5. Маленькие детки — маленькие бедки
Сцена несколько затянулась. Тонкая, прямая дама в белом изящно прорисованная на фоне исторических темных дубовых панелей, и склоненный перед нею рыцарь выглядели очень романтично. Было настолько тихо, что Рэндалл слышал, как шурша скатывается по крыше слежавшийся снег.
Внезапно ему показалось, что с этой минуты — не раньше — жизнь его вошла в опасное русло.
— Мама, — прошептал он. — Что же ты делаешь?!
Королева его не услышала.
4. Концы в воду
Нежданная оттепель застала Констанцу врасплох. Окно в спальне Рэндалла было приоткрыто и отпотело, влага собиралась на стеклянных шариках, заключенных в свинцовую раму, тяжелые капли размеренно ударялись в обитый жестью подоконник. Крыши украсились бахромой сосулек, словно прозрачными острыми драконьими зубами, и пласты слежавшегося, пропитанного влагой снега то и дело срывались с крутых крыш, не в силах противостоять собственному весу.
Он всегда просыпался за полчаса до восхода солнца и не знал, в чем тут дело. Одевался сам, вставал коленями на тяжелый стул у окна и, плавая в тяжелой предрассветной мути, ожидал, когда на востоке расцветет день. Рэндалл не любил ночь, а в последнее время — еще больше. Она связывалась в его представлении с интригами, в которых он не мог участвовать, которые не мог предотвратить и о которых попросту не знал, имея, однако, все основания предполагать их наличие. Он был дневной натурой.
Все эти дни, начиная с дня Совета, который про себя Рэдалл называл Днем Переворота, и по сегодня, по День Похорон, он чувствовал себя особенно неприкаянным и никому не нужным. Никто с ним не говорил. Слуги приходили, торопливо делали свое дело и исчезали, односложно отвечая, когда он пытался с ними заговорить. Он не чувствовал в себе никаких перемен и полагал, что этот слепой ужас связан скорее всего с распространившимися слухами о ритуале, проведенном перед смертью Рутгером, заклятым, судя по результатам, на страх. Нет, положительно он не ощущал себя чудовищем.
Об этом хотелось поговорить, но почему-то в эти дни к нему перестал ходить даже учитель. В иное время он бы порадовался неожиданной свободе, но сейчас дни стали неимоверно длинны и угнетали своей неопределенностью. Все эти люди так увлеклись своими играми вокруг трона, думал он с мрачной иронией, что сам король стал на доске фигурой лишней.
Он как раз размышлял, не выйти ли ему из своих покоев, не поискать ли библиотеку, а может, если повезет, и сам скрипторий, где переписывались книги. Даже если бы ему не удалось добыть ничего, способного сократить бесконечные часы, сам процесс поиска скрасил бы ему скучный серый день.
Однако, видимо, у кого-то в календаре этот день был отмечен, потому что спальня короля вдруг наполнилась множеством людей, каждый из которых точно знал, что он должен делать. Некоторое время Рэндалл ошеломленно подчинялся шквалу обрушенных на него услуг, успев подумать только, что это даже еще не коронация. На похоронах предшественника новому королю, если ему десять лет, полагается только молчать и смотреть. Все остальные функции осуществляет регент.
Легка на помине, в комнату на всех парусах вплыла мать, как корабль, сопровождаемый маленькими лоцманскими лодочками. Поскольку делать все равно было нечего, Рэндалл дивился разнообразию возможностей белого цвета. На голове у Ханны была маленькая меховая шапочка, над лбом — сеточка из крупных жемчужин, на ногах — крепкие, но изящные кожаные «буржуазные» ботинки, предназначенные для пешего передвижения. Рэндалл был уверен, что ей предстоит самая продолжительная в жизни прогулка. Она всегда тщательно следила за своим туалетом. Поскольку королевский траур подразумевает самый маркий цвет, ее широкая складчатая юбка едва достигала лодыжек. Тяжелый рытый бархат накидки напоминал тающий снег, из длинных, до колен, разрезанных до локтя, расширенных книзу и опушенных горностаем рукавов виднелись белые перчатки, по запястью перевитые золотой цепочкой. Рэндаллу она внезапно напомнила снежную вершину.
Протолкавшись к матери, он дернул ее за рукав:
— Мама, мне нужно поговорить с тобой.
— Не сейчас, — раздраженно бросила она, незаметно, как ей казалось, разглаживая следы, оставленные его пальцами на благородном меху.
— Это важно, — настаивал он. — Это касается графа Брогау.
Он не хотел ее злить, но, судя по выражению ее лица, которое, впрочем, тут же разгладилось, он таки разозлил, а может, напугал ее.
— Потом. Я тебе обещаю, — неохотно сказала она. — Ты знаешь, что тебе сегодня нужно делать?
— Ничего.
— Правильно.
Когда они появились на высоких ступенях крыльца, процессия уже ожидала их. Просторный двор был переполнен, и сотни ног растоптали пушистый, выпавший за ночь снег в вязкую, плюхающую под ногами грязь. Не укороти королева юбку, она выглядела бы здесь самым жалким образом: свидетельством тому были менее предусмотрительные дамы двора. Среди слуг Рэндаллу в глаза бросилось подозрительное обилие синего цвета.
Двор окружала зубчатая каменная стена, так сказать, украшенная редкими зарешеченными бойницами и просто дырами в кладке, откуда удобно метать стрелы. Редкие узкие лесенки, все как одна великолепно простреливаемые из окон самого дворца, вели со стены вниз. Даже если бы Констанца оказалась захвачена врагом, гвардия короля еще долго могла оборонять дворец.
Все флаги над ним были приспущены, черные ленты вымпелов вились на сыром промозглом ветру. Выглядели они как гадюки, извивавшиеся на фоне красной кирпичной кладки. Снаружи, из-за стен плыл непрестанный колокольный звон, но сотни вспугнутых ворон, именуемых в народе королевскими птицами, орали в небе громче, и почему-то подумалось, что так будет всегда.
Из недр дворца, где, надо думать, много чего интересного таилось, слуги извлекли свернутый балдахин и долго, подбадривая себя криком и руганью, разматывали его с черных резных шестов. Высшая знать терпеливо ждала. Ноги замерзали.
Наконец над их головами развернулось темно-зеленое шелковое небо, заколыхались по его краям длинные черные кисти. Удобный способ организовать покушение на всех скопом, отстраненно подумал Рэндалл. Если хоть один из Носильщиков Королевского Балдахина выпустит шест из рук, эта тяжелая тряпичная штуковина накроет их всех, и тут коли их, пока барахтаются. Интересно, размышлял ли на эту тему столь выдающийся стратег, как граф Хендрикье? Или в данный момент ему еще рано проворачивать нечто подобное, он ведь еще недостаточно укоренился возле трона?
Он смирился с шелковой крышей над головой, когда догадался что она защищает его от опорожненного на голову ночного горшка, которые горожане имели обыкновение выплескивать с верхних этажей не глядючи.
Ковыляя по растоптанному снегу, процессия выбралась из тесного для нее дворцового двора на городские улицы, построилась, обретя наконец удобоваримый для церемониймейстера порядок, и двинулась к храму Святого Грэхема Каменщика, где следовало забрать для погребения набальзамированное тело короля.
Со своего места в колонне Рэндалл не мог видеть ни голову процессии, ни ее хвост. Он даже толком не знал, в каком порядке расставлены ее участники. Оценил только, что улочки Вечного Города Констанцы для подобных мероприятий слишком узки. Судя по тому, что ему приходилось постоянно глядеть под ноги, чтобы не вступить в свежую, еще дымящуюся лепешку, впереди вели коней, и откуда-то оттуда, из головы, время от времени взревывали трубы.
А горожане пугливо жались к порогам собственных домов, висели из окон, провожая процессию долгими взглядами. И молчали. Никаких сокрушений по поводу усопшего короля, никакого ликования при виде нового. Ничего похожего на сочные, красочные описания летописей, коими питалось его собственное мироощущение. Рэндалл испытывал насмешливое разочарование. Ведь как это выглядит в летописи: если герой — то абсолютный, если злодей — то непонятно, как его вообще носит земля, а горе и радость непременно всенародные, а как же иначе, какой тогда в них смысл? Пергамент дорог. Детская страсть человечества к ярким образам и громким деяниям входила в реальное противоречие с нежеланием или неумением расцветить действительность. Происходящее куда ярче в воображении, и ничто не обладает большей силой, чем образ. Он неслышно хихикнул. После того, как он понял это, стоило ли ему читать еще какие-то книги? Площадь перед Грэхемом Каменщиком была, наверное, самым просторным пустым пространством в городе, должно быть, специально для подобного случая: здесь испокон веков вершились коронации, королевские свадьбы и королевские похороны. Выбираясь на вымощенную булыжником, тщательно выметенную с ночи площадь, процессия выстраивалась вдоль кромки полукругом, и со своего места под балдахином Рэндалл наконец смог рассмотреть ее всю.
Ну что ж. Он порадовался за своего церемониймейстера, который один из всех делал из него короля, примерно так же, как портной из его матери — королеву, окрашивал серый мир в самые яркие краски, без которых все они, невзирая на масштабность деяний, рисковали выскользнуть из памяти в общем-то не причастных к делу зрителей.
Впереди стояли трубачи в туниках фамильных цветов Баккара, в зеленом и черном, разделенных по вертикали, один чулок такой, другой — этакий, и они ждали, уперев в колено блестящие желтые горны с флажками-"шахматками" тех же цветов. За ними сгрудилось духовенство в разных оттенках алого, в зависимости от сана, возглавить которых должен был архиепископ Констанцы, ближайший помощник Касселя, оказавшийся сговорчивее своего патрона. Согласно официальной версии, кардинал уединился, вознося молитвы за успех нового правления, что означало скорее всего, что он находится под домашним арестом.
Следом вели коней, и монахи не одобряли это соседство. Украшенные черно-зелеными султанами, в попонах-"шахматках" до самой земли; по достоинству причисляемые к драгоценностям короны, вороные кони перебирали тонкими ногами, гарцуя на месте, дышали паром и фыркали в спины святым отцам. Могло, кстати, быть и хуже, им все же не приходилось волочь подолы ряс по свежему навозу. По мнению Рэндалла, которое подтверждалось на протяжении жизни, попы гадили почище лошадей, так что тем еще было грех жаловаться.
Далее, отделенные от лошадей некоторым количеством вооруженной стражи, стояли они сами под своим дурацким, опасным для жизни балдахином. Далее — снова стража, сверкавшая пузатыми кирасами и гребенчатыми касками, в основном — синяя. Ну а потом — дворяне, чем родовитее, тем ближе к королевскому балдахину, скорее толпа, чем строй, причина неизменной головной боли герольдов, в чьи обязанности входило поддержание всей этой сложнейшей иерархической структуры хоть в мало-мальском подобии порядка. Многие из них были уверены, что если дать маху в этом щекотливом вопросе, то рухнет все многоэтажное здание общественных отношений, а посему герольды всегда выглядели неимоверно надутыми, словно одни знали истину и на них одних зиждился строй. И вот уже этот пестрый хвост во всех своих фамильных драгоценностях, в шелках и перьях, волокся по жидкой грязи, в голос обсуждая заботы, уже никак не касавшиеся смены королей.
А вдоль строя, вдоль цепи синих латников, задававших шествию строгие границы, скакал граф Хендрикье, Гай Брогау, единственный во всем городе не пеший, и было видно, кто тут командует.
Двери главной церкви Констанцы распахнулись, обе — сразу, что делалось лишь по очень торжественным поводам. В их черном зеве, в глубине храма показались сотни зажженных свечей, яркое золото алтарных врат, на фоне которых старинные иконы выглядели просто закопченными черными пятнами. Как из пригоршни на ступени высыпали десятки мальчиков-певчих в темно-бордовых подрясниках. Поговаривали, что лучших из них кастрируют, дабы сохранить ангельский голосу но, возможно, Это был слух из разряда тех еще слухов. ними ливрейные слуги дома Баккара вынесли носилки с телом: пять человек с одной стороны, пять — с другой. От их близнецов, Носильщиков Балдахина, они отличались тем, что головы их были покрыты круглыми шапками из черно-бурых лис. Хвосты животных свисали меж лопатками. Чем больше черного было в одеянии, тем выше по социальной лестнице стоял человек, и лишь король мог быть одет в черное с головы до ног.
Ветер развевал погребальные покровы из все той же черно-зеленой «шахматки». Под всем этим великолепием тело короля всего лишь угадывалось. Слуги опустили носилки, зафиксировав изголовье значительно выше изножья, так, чтобы король практически стоял. Наверное, в последний раз он взирал на толпу сверху вниз, сквозь глазные прорези золотой погребальной маски. Мертвый, он был совсем не страшный. Не такой.
Тяжеловесно ступая в шитых золотом по алому облачениях, архиепископ выплыл из отверстых церковных врат, сразу приковав к себе все взоры. Иметь дородное тело с этой точки зрения очень выигрышно. Оно, во всяком случае, дает надежду, что тебя не игнорируют. Службу он вел на латыни, Рэндалл ее не знал и откровенно заскучал. С его точки зрения, это было упущение, сводившее на нет весь эффект, которым можно было с умом распорядиться. Непонятное не производит впечатления, если только это не песня, а до песен архиепископу явно было далеко.
К счастью, согласно регламенту служба скоренько завершилась, архиепископ Констанцы стал во главе своих подчиненных, взмахнул кадильцем, откуда взвилась струйка ароматного белого дыма. То есть это со своего места Рэндалл развлекал себя выдумками, будто он ароматный: он знал, что атрибуты любой власти, желающей себя сохранить, должны быть привлекательны внешне. К тому же стаивал, он и поближе, и, бывало, нюхивал.
Дюжие носильщики вновь взгромоздили на плечи погребальные носилки, размеренным шагом прошли в голову колонны. Первое место сегодня принадлежало им.
И двинулись в путь по тесным кривым улочкам, где накануне с крыш особая команда посшибала сосульки и развесила вымпелы. Полоска неба, которую Рэндалл из-за проклятого балдахина мог видеть только далеко впереди себя, казалась тонкой и ломкой и совсем серой. Так и шли, сперва меж многоэтажных каменных домов, с балконов верхних этажей которых чуть не до земли свешивались флаги, украшенные геральдическими эмблемами знатных родов, мимо торговых рядов, приютившихся в аркадах, протискивались, высоко поднимая ноги и юбки, по грязи ремесленных кварталов, где королевский балдахин цеплялся за закопченные стены и кованые эмблемы-вывески, через площади, где в иные дни торговали скотом и сеном, пока не излились, ломясь через заснеженные камыши, из-под низкого взлобья городских ворот на плоский берег, огибаемый широким полукругом излучины замерзшей реки.
Тысячи королевских птиц носились в небе над процессией и орали оглушительно, точно тоже считались меж собой привилегиями. Гигантские, почти черные заснеженные ели подступали с того берега к самой кромке, как вражья армия. Рэндалл очень долго не мог оторвать от них взгляд.
Здесь их опять перестроили, разделив на тех, кому дозволялось ступить на лед, и прочих, выстроившихся на берегу, кому предстояло наблюдать церемонию издали, что было, по мнению Рэндалла, которого, понятно, никто не спрашивал, вполне целесообразно. Сам он относился к первой категории, лошади, военные и большинство дворян — — ко второй.
Более масштабную катастрофу, чем ежели бы лед треснул под их ногами, трудно себе представить.
Вот разве что кто-то расторопный догадался ночью полить сцену кипяточком, потом для убедительности замаскировав ее легким слоем пушистого снега! Стоя рядом с матерью и спешившимся Брогау на узорчатом ковре, он изо всех сил напрягал слух, чтобы первым услышать треск льда, раньше, чем, казалось бы, прочная опора уйдет из-под ног, и даже слегка огорчился, когда ничего подобного не случилось: похоже, в этот день не суждено было произойти ничему интересненькому.
Посреди заснеженной глади зияла черная полынья безукоризненно правильной прямоугольной формы, подернутая прозрачным ледяным крошевом. Все вдруг странно притихли, и только вороны, королевские птицы, носились в вышине и орали, как будто одни были здесь хозяевами.
Ливрейные слуги опустили носилки на лед, распеленали многочисленные покровы и отступили, позволяя присутствующим в последний раз лицезреть короля, облаченного в тяжелую, мало не до колен кольчугу и сомкнувшего руки на рукояти двуручного меча почти в полный собственный рост. Полынья готова была его поглотить.
Разумом понимая, что такое погребение ничуть не хуже прочих, скажем, огненного или замурования в склепе, Рэндалл все же поежился от внезапного озноба. Ожили в памяти разные жуткие сказки вроде той, что короли династии Баккара, один за другим уходящие в эти черные врата, лежат там, один подле другого, закованные в саркофаги из год от году нарастающего донного льда. Что династия прервется, когда река не примет короля, когда следующий покойник не влезет в прорубь, переполненную призраками, замурованными в прозрачные глыбы.
Здесь никто никогда не нырял. Говорили, что донный лед тает и летом, что солнечное тепло не проникает сквозь толщу бегущей воды и драгоценности, с которыми погружали королей, оставались нетронутыми, вмурованные в ледяные глыбы.
«Меня не хотят, потому что я — твой сын». Потом, когда под полное безмолвие тело короля скрылось в глубинах холодной черной воды и был дан отбой, рыцари и дамы полезли по берегу вверх, где под самыми городскими воротами их предусмотрительно ожидали экипажи. Погребальный траур кончился, из королевских погребов простонародью выкатили бочки вина попроще, и с наступлением вечера, что ввиду зимы случилось скоро, тут и там слышались пожелания королям Баккара отправляться на тот свет как можно чаще, если уж это такой безотказный способ слупить с них дармовую выпивку.
Он всегда просыпался за полчаса до восхода солнца и не знал, в чем тут дело. Одевался сам, вставал коленями на тяжелый стул у окна и, плавая в тяжелой предрассветной мути, ожидал, когда на востоке расцветет день. Рэндалл не любил ночь, а в последнее время — еще больше. Она связывалась в его представлении с интригами, в которых он не мог участвовать, которые не мог предотвратить и о которых попросту не знал, имея, однако, все основания предполагать их наличие. Он был дневной натурой.
Все эти дни, начиная с дня Совета, который про себя Рэдалл называл Днем Переворота, и по сегодня, по День Похорон, он чувствовал себя особенно неприкаянным и никому не нужным. Никто с ним не говорил. Слуги приходили, торопливо делали свое дело и исчезали, односложно отвечая, когда он пытался с ними заговорить. Он не чувствовал в себе никаких перемен и полагал, что этот слепой ужас связан скорее всего с распространившимися слухами о ритуале, проведенном перед смертью Рутгером, заклятым, судя по результатам, на страх. Нет, положительно он не ощущал себя чудовищем.
Об этом хотелось поговорить, но почему-то в эти дни к нему перестал ходить даже учитель. В иное время он бы порадовался неожиданной свободе, но сейчас дни стали неимоверно длинны и угнетали своей неопределенностью. Все эти люди так увлеклись своими играми вокруг трона, думал он с мрачной иронией, что сам король стал на доске фигурой лишней.
Он как раз размышлял, не выйти ли ему из своих покоев, не поискать ли библиотеку, а может, если повезет, и сам скрипторий, где переписывались книги. Даже если бы ему не удалось добыть ничего, способного сократить бесконечные часы, сам процесс поиска скрасил бы ему скучный серый день.
Однако, видимо, у кого-то в календаре этот день был отмечен, потому что спальня короля вдруг наполнилась множеством людей, каждый из которых точно знал, что он должен делать. Некоторое время Рэндалл ошеломленно подчинялся шквалу обрушенных на него услуг, успев подумать только, что это даже еще не коронация. На похоронах предшественника новому королю, если ему десять лет, полагается только молчать и смотреть. Все остальные функции осуществляет регент.
Легка на помине, в комнату на всех парусах вплыла мать, как корабль, сопровождаемый маленькими лоцманскими лодочками. Поскольку делать все равно было нечего, Рэндалл дивился разнообразию возможностей белого цвета. На голове у Ханны была маленькая меховая шапочка, над лбом — сеточка из крупных жемчужин, на ногах — крепкие, но изящные кожаные «буржуазные» ботинки, предназначенные для пешего передвижения. Рэндалл был уверен, что ей предстоит самая продолжительная в жизни прогулка. Она всегда тщательно следила за своим туалетом. Поскольку королевский траур подразумевает самый маркий цвет, ее широкая складчатая юбка едва достигала лодыжек. Тяжелый рытый бархат накидки напоминал тающий снег, из длинных, до колен, разрезанных до локтя, расширенных книзу и опушенных горностаем рукавов виднелись белые перчатки, по запястью перевитые золотой цепочкой. Рэндаллу она внезапно напомнила снежную вершину.
Протолкавшись к матери, он дернул ее за рукав:
— Мама, мне нужно поговорить с тобой.
— Не сейчас, — раздраженно бросила она, незаметно, как ей казалось, разглаживая следы, оставленные его пальцами на благородном меху.
— Это важно, — настаивал он. — Это касается графа Брогау.
Он не хотел ее злить, но, судя по выражению ее лица, которое, впрочем, тут же разгладилось, он таки разозлил, а может, напугал ее.
— Потом. Я тебе обещаю, — неохотно сказала она. — Ты знаешь, что тебе сегодня нужно делать?
— Ничего.
— Правильно.
Когда они появились на высоких ступенях крыльца, процессия уже ожидала их. Просторный двор был переполнен, и сотни ног растоптали пушистый, выпавший за ночь снег в вязкую, плюхающую под ногами грязь. Не укороти королева юбку, она выглядела бы здесь самым жалким образом: свидетельством тому были менее предусмотрительные дамы двора. Среди слуг Рэндаллу в глаза бросилось подозрительное обилие синего цвета.
Двор окружала зубчатая каменная стена, так сказать, украшенная редкими зарешеченными бойницами и просто дырами в кладке, откуда удобно метать стрелы. Редкие узкие лесенки, все как одна великолепно простреливаемые из окон самого дворца, вели со стены вниз. Даже если бы Констанца оказалась захвачена врагом, гвардия короля еще долго могла оборонять дворец.
Все флаги над ним были приспущены, черные ленты вымпелов вились на сыром промозглом ветру. Выглядели они как гадюки, извивавшиеся на фоне красной кирпичной кладки. Снаружи, из-за стен плыл непрестанный колокольный звон, но сотни вспугнутых ворон, именуемых в народе королевскими птицами, орали в небе громче, и почему-то подумалось, что так будет всегда.
Из недр дворца, где, надо думать, много чего интересного таилось, слуги извлекли свернутый балдахин и долго, подбадривая себя криком и руганью, разматывали его с черных резных шестов. Высшая знать терпеливо ждала. Ноги замерзали.
Наконец над их головами развернулось темно-зеленое шелковое небо, заколыхались по его краям длинные черные кисти. Удобный способ организовать покушение на всех скопом, отстраненно подумал Рэндалл. Если хоть один из Носильщиков Королевского Балдахина выпустит шест из рук, эта тяжелая тряпичная штуковина накроет их всех, и тут коли их, пока барахтаются. Интересно, размышлял ли на эту тему столь выдающийся стратег, как граф Хендрикье? Или в данный момент ему еще рано проворачивать нечто подобное, он ведь еще недостаточно укоренился возле трона?
Он смирился с шелковой крышей над головой, когда догадался что она защищает его от опорожненного на голову ночного горшка, которые горожане имели обыкновение выплескивать с верхних этажей не глядючи.
Ковыляя по растоптанному снегу, процессия выбралась из тесного для нее дворцового двора на городские улицы, построилась, обретя наконец удобоваримый для церемониймейстера порядок, и двинулась к храму Святого Грэхема Каменщика, где следовало забрать для погребения набальзамированное тело короля.
Со своего места в колонне Рэндалл не мог видеть ни голову процессии, ни ее хвост. Он даже толком не знал, в каком порядке расставлены ее участники. Оценил только, что улочки Вечного Города Констанцы для подобных мероприятий слишком узки. Судя по тому, что ему приходилось постоянно глядеть под ноги, чтобы не вступить в свежую, еще дымящуюся лепешку, впереди вели коней, и откуда-то оттуда, из головы, время от времени взревывали трубы.
А горожане пугливо жались к порогам собственных домов, висели из окон, провожая процессию долгими взглядами. И молчали. Никаких сокрушений по поводу усопшего короля, никакого ликования при виде нового. Ничего похожего на сочные, красочные описания летописей, коими питалось его собственное мироощущение. Рэндалл испытывал насмешливое разочарование. Ведь как это выглядит в летописи: если герой — то абсолютный, если злодей — то непонятно, как его вообще носит земля, а горе и радость непременно всенародные, а как же иначе, какой тогда в них смысл? Пергамент дорог. Детская страсть человечества к ярким образам и громким деяниям входила в реальное противоречие с нежеланием или неумением расцветить действительность. Происходящее куда ярче в воображении, и ничто не обладает большей силой, чем образ. Он неслышно хихикнул. После того, как он понял это, стоило ли ему читать еще какие-то книги? Площадь перед Грэхемом Каменщиком была, наверное, самым просторным пустым пространством в городе, должно быть, специально для подобного случая: здесь испокон веков вершились коронации, королевские свадьбы и королевские похороны. Выбираясь на вымощенную булыжником, тщательно выметенную с ночи площадь, процессия выстраивалась вдоль кромки полукругом, и со своего места под балдахином Рэндалл наконец смог рассмотреть ее всю.
Ну что ж. Он порадовался за своего церемониймейстера, который один из всех делал из него короля, примерно так же, как портной из его матери — королеву, окрашивал серый мир в самые яркие краски, без которых все они, невзирая на масштабность деяний, рисковали выскользнуть из памяти в общем-то не причастных к делу зрителей.
Впереди стояли трубачи в туниках фамильных цветов Баккара, в зеленом и черном, разделенных по вертикали, один чулок такой, другой — этакий, и они ждали, уперев в колено блестящие желтые горны с флажками-"шахматками" тех же цветов. За ними сгрудилось духовенство в разных оттенках алого, в зависимости от сана, возглавить которых должен был архиепископ Констанцы, ближайший помощник Касселя, оказавшийся сговорчивее своего патрона. Согласно официальной версии, кардинал уединился, вознося молитвы за успех нового правления, что означало скорее всего, что он находится под домашним арестом.
Следом вели коней, и монахи не одобряли это соседство. Украшенные черно-зелеными султанами, в попонах-"шахматках" до самой земли; по достоинству причисляемые к драгоценностям короны, вороные кони перебирали тонкими ногами, гарцуя на месте, дышали паром и фыркали в спины святым отцам. Могло, кстати, быть и хуже, им все же не приходилось волочь подолы ряс по свежему навозу. По мнению Рэндалла, которое подтверждалось на протяжении жизни, попы гадили почище лошадей, так что тем еще было грех жаловаться.
Далее, отделенные от лошадей некоторым количеством вооруженной стражи, стояли они сами под своим дурацким, опасным для жизни балдахином. Далее — снова стража, сверкавшая пузатыми кирасами и гребенчатыми касками, в основном — синяя. Ну а потом — дворяне, чем родовитее, тем ближе к королевскому балдахину, скорее толпа, чем строй, причина неизменной головной боли герольдов, в чьи обязанности входило поддержание всей этой сложнейшей иерархической структуры хоть в мало-мальском подобии порядка. Многие из них были уверены, что если дать маху в этом щекотливом вопросе, то рухнет все многоэтажное здание общественных отношений, а посему герольды всегда выглядели неимоверно надутыми, словно одни знали истину и на них одних зиждился строй. И вот уже этот пестрый хвост во всех своих фамильных драгоценностях, в шелках и перьях, волокся по жидкой грязи, в голос обсуждая заботы, уже никак не касавшиеся смены королей.
А вдоль строя, вдоль цепи синих латников, задававших шествию строгие границы, скакал граф Хендрикье, Гай Брогау, единственный во всем городе не пеший, и было видно, кто тут командует.
Двери главной церкви Констанцы распахнулись, обе — сразу, что делалось лишь по очень торжественным поводам. В их черном зеве, в глубине храма показались сотни зажженных свечей, яркое золото алтарных врат, на фоне которых старинные иконы выглядели просто закопченными черными пятнами. Как из пригоршни на ступени высыпали десятки мальчиков-певчих в темно-бордовых подрясниках. Поговаривали, что лучших из них кастрируют, дабы сохранить ангельский голосу но, возможно, Это был слух из разряда тех еще слухов. ними ливрейные слуги дома Баккара вынесли носилки с телом: пять человек с одной стороны, пять — с другой. От их близнецов, Носильщиков Балдахина, они отличались тем, что головы их были покрыты круглыми шапками из черно-бурых лис. Хвосты животных свисали меж лопатками. Чем больше черного было в одеянии, тем выше по социальной лестнице стоял человек, и лишь король мог быть одет в черное с головы до ног.
Ветер развевал погребальные покровы из все той же черно-зеленой «шахматки». Под всем этим великолепием тело короля всего лишь угадывалось. Слуги опустили носилки, зафиксировав изголовье значительно выше изножья, так, чтобы король практически стоял. Наверное, в последний раз он взирал на толпу сверху вниз, сквозь глазные прорези золотой погребальной маски. Мертвый, он был совсем не страшный. Не такой.
Тяжеловесно ступая в шитых золотом по алому облачениях, архиепископ выплыл из отверстых церковных врат, сразу приковав к себе все взоры. Иметь дородное тело с этой точки зрения очень выигрышно. Оно, во всяком случае, дает надежду, что тебя не игнорируют. Службу он вел на латыни, Рэндалл ее не знал и откровенно заскучал. С его точки зрения, это было упущение, сводившее на нет весь эффект, которым можно было с умом распорядиться. Непонятное не производит впечатления, если только это не песня, а до песен архиепископу явно было далеко.
К счастью, согласно регламенту служба скоренько завершилась, архиепископ Констанцы стал во главе своих подчиненных, взмахнул кадильцем, откуда взвилась струйка ароматного белого дыма. То есть это со своего места Рэндалл развлекал себя выдумками, будто он ароматный: он знал, что атрибуты любой власти, желающей себя сохранить, должны быть привлекательны внешне. К тому же стаивал, он и поближе, и, бывало, нюхивал.
Дюжие носильщики вновь взгромоздили на плечи погребальные носилки, размеренным шагом прошли в голову колонны. Первое место сегодня принадлежало им.
И двинулись в путь по тесным кривым улочкам, где накануне с крыш особая команда посшибала сосульки и развесила вымпелы. Полоска неба, которую Рэндалл из-за проклятого балдахина мог видеть только далеко впереди себя, казалась тонкой и ломкой и совсем серой. Так и шли, сперва меж многоэтажных каменных домов, с балконов верхних этажей которых чуть не до земли свешивались флаги, украшенные геральдическими эмблемами знатных родов, мимо торговых рядов, приютившихся в аркадах, протискивались, высоко поднимая ноги и юбки, по грязи ремесленных кварталов, где королевский балдахин цеплялся за закопченные стены и кованые эмблемы-вывески, через площади, где в иные дни торговали скотом и сеном, пока не излились, ломясь через заснеженные камыши, из-под низкого взлобья городских ворот на плоский берег, огибаемый широким полукругом излучины замерзшей реки.
Тысячи королевских птиц носились в небе над процессией и орали оглушительно, точно тоже считались меж собой привилегиями. Гигантские, почти черные заснеженные ели подступали с того берега к самой кромке, как вражья армия. Рэндалл очень долго не мог оторвать от них взгляд.
Здесь их опять перестроили, разделив на тех, кому дозволялось ступить на лед, и прочих, выстроившихся на берегу, кому предстояло наблюдать церемонию издали, что было, по мнению Рэндалла, которого, понятно, никто не спрашивал, вполне целесообразно. Сам он относился к первой категории, лошади, военные и большинство дворян — — ко второй.
Более масштабную катастрофу, чем ежели бы лед треснул под их ногами, трудно себе представить.
Вот разве что кто-то расторопный догадался ночью полить сцену кипяточком, потом для убедительности замаскировав ее легким слоем пушистого снега! Стоя рядом с матерью и спешившимся Брогау на узорчатом ковре, он изо всех сил напрягал слух, чтобы первым услышать треск льда, раньше, чем, казалось бы, прочная опора уйдет из-под ног, и даже слегка огорчился, когда ничего подобного не случилось: похоже, в этот день не суждено было произойти ничему интересненькому.
Посреди заснеженной глади зияла черная полынья безукоризненно правильной прямоугольной формы, подернутая прозрачным ледяным крошевом. Все вдруг странно притихли, и только вороны, королевские птицы, носились в вышине и орали, как будто одни были здесь хозяевами.
Ливрейные слуги опустили носилки на лед, распеленали многочисленные покровы и отступили, позволяя присутствующим в последний раз лицезреть короля, облаченного в тяжелую, мало не до колен кольчугу и сомкнувшего руки на рукояти двуручного меча почти в полный собственный рост. Полынья готова была его поглотить.
Разумом понимая, что такое погребение ничуть не хуже прочих, скажем, огненного или замурования в склепе, Рэндалл все же поежился от внезапного озноба. Ожили в памяти разные жуткие сказки вроде той, что короли династии Баккара, один за другим уходящие в эти черные врата, лежат там, один подле другого, закованные в саркофаги из год от году нарастающего донного льда. Что династия прервется, когда река не примет короля, когда следующий покойник не влезет в прорубь, переполненную призраками, замурованными в прозрачные глыбы.
Здесь никто никогда не нырял. Говорили, что донный лед тает и летом, что солнечное тепло не проникает сквозь толщу бегущей воды и драгоценности, с которыми погружали королей, оставались нетронутыми, вмурованные в ледяные глыбы.
«Меня не хотят, потому что я — твой сын». Потом, когда под полное безмолвие тело короля скрылось в глубинах холодной черной воды и был дан отбой, рыцари и дамы полезли по берегу вверх, где под самыми городскими воротами их предусмотрительно ожидали экипажи. Погребальный траур кончился, из королевских погребов простонародью выкатили бочки вина попроще, и с наступлением вечера, что ввиду зимы случилось скоро, тут и там слышались пожелания королям Баккара отправляться на тот свет как можно чаще, если уж это такой безотказный способ слупить с них дармовую выпивку.
5. Маленькие детки — маленькие бедки
Уж коли таковы маленькие бедки, так Ува не хотела бы увидать, каковы будут большие. С той проклятущей, полной ужаса ночи все пошло наперекосяк. Впрочем, взяла бы она грех на душу, когда бы принялась виноватить малютку. Окрещенная должным порядком Ара, как ей положено, лежала в плетеной корзине, приспособленной под колыбель, пинала пеленки, сосала рожок, срыгивала молочко, заталкивала в ротик кулачок или розовую пятку, пускала пузыри, иногда гулила, исправно пачкала пеленки и на деле позволяла Уве убеждаться в правильности или ошибочности советов, которые она давала молодым мамашам. И была, кажется, единственным свидетельством того, что покойница в алом платье не привиделась повитухе в кошмарном сне. Со временем та даже стала думать, будто бы он и не был столь уж кошмарным.
Кошмар начался, когда оказалось, что в суете да заполохе сунула она Иде не ту бутылочку. А другую, с действием, можно сказать, противоположным! Не запирающим, а отворяющим, каковое и не преминуло в самое ближайшее время сказаться, и никто, кроме самой Иды, не был удивлен.
Нельзя сказать, будто склянки не были подписаны, вот только Уву никто никогда не заботился грамоте обучать. И пошла Ида по всем углам сотрясать небеса, призывая их гнев на бывшую задушевную подругу, змею подколодную, упырицу, горем чужим живущую, к счастью чужому завидущую, черной ворожбой промышляющую. Благо на углах у нее завсегда находилось с кем побеседовать.
Нет, у нее, конечно, хватило ума не обвинить Уву в неудачной попытке извести дитя, не рожденную еще божью живую душу, какую, как известно, только сам Господь и может прибрать при полном заступничестве Святой Полы, а иное есть страшный грех, сравнимый разве что с детоубийством. Тогда бы Ида сама первая отведала на площади плетей, а то и горький хлеб изгнания. А вот слушок, будто заморила она несчастную роженицу заради дорогой собольей шубы, чтоб не отдавать, укоренился, и не успела Ува перекреститься, как заявились к ней на порог пристава и конфисковали окаянную шубу как «вещный предмет, можный быть целью богопротивного действа». Ува только воздух ртом хватила, а ей уж было ведено в субботу явиться к церкви на дознание, и пригрозили еще напоследок, что коль не явится — за волосы будет привлечена и на себя пусть пеняет!
На кого пеняла Ува всю оставшуюся неделю, неизвестно, но пасторскую любимую племянницу, или, как сквозь зубы говаривали, кто она ему там, уже видели, когда она полами этой самой скандальной шубы снег по улице мела.
Вот в субботу взяла она платок побольше, привязала Аруди — не оставлять же одну дома, оделась победнее-пожалостнее, повторила про себя, что говорить будет, волосы подвязала, чтобы показать, что в трудах она вся и некогда — хотела еще сажей помазаться, да поняла — перебор выйдет и предстала перед большими людьми в большом сарае, что содержался при церкви как раз для подобных дел. Приходилось ли разбирать кражу или государь объявлял населению перепись, забирали ли в солдаты или меняли оброчные, нормы все, что касалось деревни в целом, творилось здесь, и теперь набилась сюда тьма народу, охочего до дармового развлечения.
Люди, собравшиеся ее судить, были настолько большими, что сели на пасторское место, лицом к дверям, а пастор словно умалился, сдвинувшись на самый левый край. Старосты и вовсе стояли, мяли шапки в руках, а те, на скамьях, словно даже и не видели оказываемого им почета, и одеты вовсе даже и не в овчины, а в кожу да в замшу, и о чем-то своем зубоскалили, и плащи на скамье лежали богатые. Оба молодые, кудрявые, пальцы в перстнях, серьги в ушах. Она бы даже сказала — по девкам зыркали, кабы не были такие важные персоны. Зрителей собралась, считай, вся деревня, и надышали так, что воздух ножом можно резать. Девки, нарядные, сидели вдоль стен и лузгали семечки. Развлечение.
— Ну, — сказал один, что волосом потемнее, — душегубствуешь, баба?
— Кто, — спросила Ува спокойно, — говорит?
— Ну, скажем так, слух прошел.
— Я — не душегубка. Я повитуха. И это не слух. Это ремесло мое, каким живу, матерью оставленное. Других наследств нет, милостивые господа.
— А вот, — встрял другой, — тут записано, что извела ты странницу, мающуюся мукой родовой, из-за дорогой ее шубы да по склонности к черному чародейству, требующему жертвы кровавой. На пергаменте, слышь, тетка, записано!
— Ну так, милостивый государь, — не теряя себя ответила ему Ува, — ежели из чьего рта вылетело, так и на пергамент могло невзначай попасть. Чай того же сорту новость.
Второй, который рыжий, покрутил головой.
— Слышите, Ярдли! А вы уверяли, будто смерды испытывают благоговейное почтение к писаным грамотам!
— Вам стоило держать пари, Птармиган…
— Ну что ж… Ува, рассказывай, как все было, — велел ей рыжий Птармиган. Ува сосредоточилась на шевелении щеточки его усов. Ара молчала у груди, как рыбка.
— А что рассказывать? — осведомилась она более в воздух. — Ну, пришла она ко мне на порог. Гнать?
— Я не об этом, — отмахнулся Птармиган. — Кто они, откуда, как назвалась?
— А никак, — огрызнулась Ува, посмелевшая от того, что с нею разговаривают. — Молодые люди любят женщин, но не любят детей.
— Ха, — воскликнул неугомонный Ярдли. — Есть крохотная вероятность, Птармиган, что вы… или я, хотя бы поверхностно были знакомы с этой особой? Как бы это выглядело забавно.
— Вряд ли, — пресек его более серьезный коллега. — Ни одна женщина не любит меня настолько, чтобы не избавиться от ребенка сразу, как только угроза стала реальной. Не говоря уж о том, чтобы тащиться рожать, сохраняя тайну, на край цивилизации, ночью, полагаясь лишь на деревенскую повитуху. Я этого недостоин. Вы, полагаю, тоже. Неужели бы ваша подруга не сообщила вам, что ожидает вашего ребенка?
— Боюсь, мои подруги не того сорта, чтобы им можно было доверять в щепетильном вопросе установления отцов. Впрочем, если бы я решил придерживаться твердой линии, вы нипочем не доказали бы, что у меня с ней был разговор на эту тему. Подобные заявления не делаются публично. Если он допустил, чтобы она рожала вот так, значит, ему все равно. Посему надобно искать горничных, а не папашу. Другого источника нет.
— Ну ладно. Мы здесь не за этим. Давай, бабка, рассказывай, как ты ее удавила.
— Не давила я ее. Наутро, едва малость посветлело, позвала старосту, и пастор потом пришел. Все они покойницу видели, и ежели нашли на ней какие следы, кроме тех, что роды оставляют, пускай бы сразу сказали.
Пастор поднялся со своего места, тихой мышкой шмыгнул за спинами сидевших, нагнулся над плечом Птармигана, которого, видимо, считал постарше, и что-то ему зашептал, тыча пальцем в пергамент.
— Ну хорошо, не давила, не резала. Но ты ведь, говорят, искусная травница. Как насчет растительных ядов?
— Знамо дело, секреты у ремесла есть, как и у кузнеца, и у плотника, и у кожемяки. Но господа, без сомнения, знают, что нет такой растительной отравы, какая бы следов по себе не оставляла. Белена зрачок в точку сводит, от вороньей ягоды губы чернеют, кошкодох, напротив, мажет все кругом в желтый цвет, спорынья живот вздувает, от молочая — белый налет. Да и какая мне от того выгода?
— Предмет выгоды в иске обозначен определенно и веско, — вставил Птармиган. — Полная шуба в сорок соболей, стоимостью не в одну королевскую раду.
— Интересно, — промямлил Ярдли, кося глазом в сторону пастора, — не ее ли я давеча видел на улице? Только внутри была симпатичная барышня из местных, которая застеснялась со мной покалякать.
Кошмар начался, когда оказалось, что в суете да заполохе сунула она Иде не ту бутылочку. А другую, с действием, можно сказать, противоположным! Не запирающим, а отворяющим, каковое и не преминуло в самое ближайшее время сказаться, и никто, кроме самой Иды, не был удивлен.
Нельзя сказать, будто склянки не были подписаны, вот только Уву никто никогда не заботился грамоте обучать. И пошла Ида по всем углам сотрясать небеса, призывая их гнев на бывшую задушевную подругу, змею подколодную, упырицу, горем чужим живущую, к счастью чужому завидущую, черной ворожбой промышляющую. Благо на углах у нее завсегда находилось с кем побеседовать.
Нет, у нее, конечно, хватило ума не обвинить Уву в неудачной попытке извести дитя, не рожденную еще божью живую душу, какую, как известно, только сам Господь и может прибрать при полном заступничестве Святой Полы, а иное есть страшный грех, сравнимый разве что с детоубийством. Тогда бы Ида сама первая отведала на площади плетей, а то и горький хлеб изгнания. А вот слушок, будто заморила она несчастную роженицу заради дорогой собольей шубы, чтоб не отдавать, укоренился, и не успела Ува перекреститься, как заявились к ней на порог пристава и конфисковали окаянную шубу как «вещный предмет, можный быть целью богопротивного действа». Ува только воздух ртом хватила, а ей уж было ведено в субботу явиться к церкви на дознание, и пригрозили еще напоследок, что коль не явится — за волосы будет привлечена и на себя пусть пеняет!
На кого пеняла Ува всю оставшуюся неделю, неизвестно, но пасторскую любимую племянницу, или, как сквозь зубы говаривали, кто она ему там, уже видели, когда она полами этой самой скандальной шубы снег по улице мела.
Вот в субботу взяла она платок побольше, привязала Аруди — не оставлять же одну дома, оделась победнее-пожалостнее, повторила про себя, что говорить будет, волосы подвязала, чтобы показать, что в трудах она вся и некогда — хотела еще сажей помазаться, да поняла — перебор выйдет и предстала перед большими людьми в большом сарае, что содержался при церкви как раз для подобных дел. Приходилось ли разбирать кражу или государь объявлял населению перепись, забирали ли в солдаты или меняли оброчные, нормы все, что касалось деревни в целом, творилось здесь, и теперь набилась сюда тьма народу, охочего до дармового развлечения.
Люди, собравшиеся ее судить, были настолько большими, что сели на пасторское место, лицом к дверям, а пастор словно умалился, сдвинувшись на самый левый край. Старосты и вовсе стояли, мяли шапки в руках, а те, на скамьях, словно даже и не видели оказываемого им почета, и одеты вовсе даже и не в овчины, а в кожу да в замшу, и о чем-то своем зубоскалили, и плащи на скамье лежали богатые. Оба молодые, кудрявые, пальцы в перстнях, серьги в ушах. Она бы даже сказала — по девкам зыркали, кабы не были такие важные персоны. Зрителей собралась, считай, вся деревня, и надышали так, что воздух ножом можно резать. Девки, нарядные, сидели вдоль стен и лузгали семечки. Развлечение.
— Ну, — сказал один, что волосом потемнее, — душегубствуешь, баба?
— Кто, — спросила Ува спокойно, — говорит?
— Ну, скажем так, слух прошел.
— Я — не душегубка. Я повитуха. И это не слух. Это ремесло мое, каким живу, матерью оставленное. Других наследств нет, милостивые господа.
— А вот, — встрял другой, — тут записано, что извела ты странницу, мающуюся мукой родовой, из-за дорогой ее шубы да по склонности к черному чародейству, требующему жертвы кровавой. На пергаменте, слышь, тетка, записано!
— Ну так, милостивый государь, — не теряя себя ответила ему Ува, — ежели из чьего рта вылетело, так и на пергамент могло невзначай попасть. Чай того же сорту новость.
Второй, который рыжий, покрутил головой.
— Слышите, Ярдли! А вы уверяли, будто смерды испытывают благоговейное почтение к писаным грамотам!
— Вам стоило держать пари, Птармиган…
— Ну что ж… Ува, рассказывай, как все было, — велел ей рыжий Птармиган. Ува сосредоточилась на шевелении щеточки его усов. Ара молчала у груди, как рыбка.
— А что рассказывать? — осведомилась она более в воздух. — Ну, пришла она ко мне на порог. Гнать?
— Я не об этом, — отмахнулся Птармиган. — Кто они, откуда, как назвалась?
— А никак, — огрызнулась Ува, посмелевшая от того, что с нею разговаривают. — Молодые люди любят женщин, но не любят детей.
— Ха, — воскликнул неугомонный Ярдли. — Есть крохотная вероятность, Птармиган, что вы… или я, хотя бы поверхностно были знакомы с этой особой? Как бы это выглядело забавно.
— Вряд ли, — пресек его более серьезный коллега. — Ни одна женщина не любит меня настолько, чтобы не избавиться от ребенка сразу, как только угроза стала реальной. Не говоря уж о том, чтобы тащиться рожать, сохраняя тайну, на край цивилизации, ночью, полагаясь лишь на деревенскую повитуху. Я этого недостоин. Вы, полагаю, тоже. Неужели бы ваша подруга не сообщила вам, что ожидает вашего ребенка?
— Боюсь, мои подруги не того сорта, чтобы им можно было доверять в щепетильном вопросе установления отцов. Впрочем, если бы я решил придерживаться твердой линии, вы нипочем не доказали бы, что у меня с ней был разговор на эту тему. Подобные заявления не делаются публично. Если он допустил, чтобы она рожала вот так, значит, ему все равно. Посему надобно искать горничных, а не папашу. Другого источника нет.
— Ну ладно. Мы здесь не за этим. Давай, бабка, рассказывай, как ты ее удавила.
— Не давила я ее. Наутро, едва малость посветлело, позвала старосту, и пастор потом пришел. Все они покойницу видели, и ежели нашли на ней какие следы, кроме тех, что роды оставляют, пускай бы сразу сказали.
Пастор поднялся со своего места, тихой мышкой шмыгнул за спинами сидевших, нагнулся над плечом Птармигана, которого, видимо, считал постарше, и что-то ему зашептал, тыча пальцем в пергамент.
— Ну хорошо, не давила, не резала. Но ты ведь, говорят, искусная травница. Как насчет растительных ядов?
— Знамо дело, секреты у ремесла есть, как и у кузнеца, и у плотника, и у кожемяки. Но господа, без сомнения, знают, что нет такой растительной отравы, какая бы следов по себе не оставляла. Белена зрачок в точку сводит, от вороньей ягоды губы чернеют, кошкодох, напротив, мажет все кругом в желтый цвет, спорынья живот вздувает, от молочая — белый налет. Да и какая мне от того выгода?
— Предмет выгоды в иске обозначен определенно и веско, — вставил Птармиган. — Полная шуба в сорок соболей, стоимостью не в одну королевскую раду.
— Интересно, — промямлил Ярдли, кося глазом в сторону пастора, — не ее ли я давеча видел на улице? Только внутри была симпатичная барышня из местных, которая застеснялась со мной покалякать.