Страница:
Ковригин хотел уже спускаться вниз, но Клавдия упросила его зайти посидеть, выпить чаю с вареньем. Семен, когда знакомил их, представил Павла как "писателя из самой Москвы". Хотя Ковригин несколько раз пытался объяснить ему, почему уже давно не пишет, для Художника это было пустым разглагольствованием столичного сибарита или какой-то новой формой декадентства, к которому Семен относился с подозрением. А что столичный сибарит живет в кладбищенской хижине и закапывает мертвецов - это записывалось им на счет капризов и тоски по экзотике. Клавдия, ни в грош не ставившая художества своего мужа, к мифическому писательству Ковригина относилась со всей провинциальной серьезностью и доверчивостью. Она робела перед ним, выказывала признаки подобострастия и называла его на "вы".
Когда Ковригин напился чаю, она, наконец, решилась:
- Павел Васильевич, вот вы умный, образованный человек. Писатель. Наверное, много в жизни повидали, не чета нам, невеждам. Я знаю, вы с Семеном большие друзья. Повлияли бы вы на него. Ведь пропадет он совсем из-за водки. Сопьется. Он ведь хороший, добрый, только слабый, жизни не выдерживает. Сгибает она его. Я уж про себя не говорю. Обещает все на руках меня носить до гроба, а жизнь мою молодую загубил, злыдень. Детишек нам с ним бог не дал. Да и куда там детишкам, с отцом-то пьяницей. Но его-то ведь спасать надо от змия этого чертова зеленого, язви его душу, прости меня Господи. Помогли б вы ему. Образумили. Лечиться б уговорили. Работать бы он пошел куда... Вы его мазню-то видели. Да какое ж это художество. Блажь какая-то. От безделья мается, как только руки-то на себя не наложил еще, прости Господи. Гением себя считает, а сам в дерьме валяется. Дерьмовый ведь гений - это уже и не гений? - она вопросительно и с надеждой посмотрела на него.
- Насчет художества это вы, Клава, не правы. Нет, совсем не правы. Семен талантливый художник, даю вам руку на отсечение. Был у меня когда-то один знакомый искусствовед. Чутье у него на таланты безошибочное. Вот его бы сейчас сюда. Он бы сделал из этого пропойцы мировую знаменитость.
- Ой ли? Так уж и мировую? Павел Василич? Это вы меня разыгрываете, дуру провинциальную? - она всплеснула руками. - Такая шутка, да? - но по ее загоревшимся глазам было видно, что слова гостя произвели на нее впечатление.
Ковригин чуть ли не обиделся и произнес с пафосом оскорбленного достоинства:
- Вы меня удивляете, Клавдия Петровна. Я разве похож на человека, сбежавшего из Москвы для того, чтобы шутить здесь шутки да разыгрывать провинциальных барышень?
Она покраснела.
- А водка... Это уж судьба у вас с ним такая. Он вбил себе в голову, что без этого не может писать по-настоящему. Для него это как допинг для пришпоривания творческого воображения. Вам, Клава, его талант холить и лелеять надо, как породистую лошадь, а не плеваться и спотыкаться об него. Да вы знаете, сколько во всей человеческой истории, - Ковригин явно вошел во вкус проповеди, - разнообразнейших талантов погибло от одного только непонимания. Их не понимали жены, дети, друзья, критика, а они все равно творили, ваяли, писали, создавали наперекор всему миру. Потом умирали в нищете и безвестности, многие кончали жизнь самоубийством или того хуже - в психушке. А потом вдруг оказывалось, что они гении, их творения шли нарасхват, а имя становилось бессмертным. Конечно, несмотря на небольшие неудобства при жизни, завидная все-таки это участь, - Ковригин откровенно витал в облаках. - Но стать живым классиком все же лучше, - конец вдохновенной речи получился скомканным - Павел понял, что глупейшим образом впал в сентиментальный бред и резко поднялся из-за стола.
- Пойду я. Можно не провожать, - однако Клавдия и не думала подниматься: она задумчиво рассматривала банку с вареньем, как будто пыталась прочесть на ней будущее.
Но подняться все-таки пришлось: в дверь зазвонили. Это был художник, не имевший ключа от квартиры из опасений Клавдии, что непременно потеряет его. Он был ощутимо трезв, а увидев Павла и поприветствовав его: "А, ты...", вдруг загорелся какой-то идеей. Он схватил Ковригина за руку и, бросив жене: "У нас дела", потащил его к выходу. Тот еле успел прихватить свой рюкзак.
- Может объяснишь, куда ты меня тянешь? - поинтересовался Ковригин на лестнице.
- Молчи. Слова здесь ни к чему. Покажу тебе одну вещь. Час назад закончил. Нужна твоя реакция.
* * *
Во дворе дома около одного из подъездов стояла "труповозка" - белый "рафик" с синими крестами на боках и на "морде". За последние несколько месяцев таких "труповозок" в городе развелось несчетное число. Они сновали туда и сюда, деловито и четко выполняя свое дело - доставку умерших от синей эпидемии в крематорий. На машину никто не обращал внимания, как будто это обычная "Скорая" приехала ставить кому-то клизму. Чужие острые непроходимости кишечника никого не интересовали.
Семен кивнул на машину:
-Леха Коновалов из пятьдесят третьей. Хороший был парень. Жаль его, помолчав, он добавил: - Во всем доме около дюжины будущих трупов на разных стадиях посинелости. Черт знает, что такое. Куда смотрит начальство? На каком месте у них глаза, ты мне можешь сказать?
- Ну... я думаю, для этого надо провести тщательное физиологическое обследование всех индивидуумов данной категории. Да и тогда, возможно, это будет не вполне ясно, поскольку длительное пребывание в начальственных креслах...
- То-то и оно, что глаза у них на жопе и прикрыты креслом.
- Очень правдоподобная версия, Семен.
В этот момент из-за угла дома вырулила компактная "Лада" редкого темно-фиолетового - цвета и, исполнив изящный круговорот, затормозила возле приятелей.
- Куда направляет свои стопы союз писателей и художников? - раздалось изнутри.
- Направляй с нами свои колеса, Лева. Ты как всегда в нужном месте и в нужное время, - это Семен.
- И лучше сделать это добровольно, Лева. Иначе он возьмет тебя на буксир. Он еще не вышел из творческого экстаза, - это Писательская подначка.
- Опять меня в этот бордель-притон затащить хотите? Сема, устраивал бы ты хоть на улице, что ли, свои показательные выступления. Или арендуй какой-нибудь приличный сарай, я тебя умоляю.
Лева Гаврилин - третье и последнее звено в этой приятельской цепочке на дух не выносил творческую атмосферу верейского гаража. Входя туда, он морщился и старался как можно меньше и реже вдыхать эту взрывоопасную, по его мнению, смесь из паров спирта, краски и растворителя. Его приговор был неизменен: "Здесь пахнет белой горячкой". Но убийственные фантазии Семена ему нравились. Более того - ставили в тупик и подолгу не отпускали от себя, так что приходилось его тормошить и выводить под белы руки из гаража на свежий воздух, чтобы бедняга не задохнулся (плюс к тому, что он пытался не дышать из-за запаха, Гаврилин, застывая перед очередным полетом Художниковой души, вообще забывал дышать).
Лева занимался бизнесом. Но каким конкретно, никто не знал. Он это тщательно скрывал, отговариваясь коммерческой тайной и воинственной конкуренцией. Но несмотря на все его ухищрения и уловки, Писатель давно уже догадался, что тот попросту стесняется. Он краснел, как мальчишка, когда приятели в который раз пытались вытянуть из него сведения, начинал запинаться и что-то бормотал себе под нос в свое оправдание. Деньги у него в кармане всегда водились, и Верейский с Ковригиным в состоянии "на мели" (а оно бывало не так, чтобы часто, но и не редко) одаривались из этого кармана щедрой рукой Левы. (К чести обоих следует добавить, что долги иногда возвращались, хотя Гаврилин и протестовал). Но только в кармане стратегических запасов дензнаков или миллионных счетов в банке у него не имелось. Это было доподлинно известно - Лева врать не умел совершенно. Единственной его роскошью, приобретенной за все время коммерсантской карьеры, была фиолетовая "Лада". Куда девается львиная доля его бизнесменских доходов, он не говорил. Он просто молчал. Когда же ему надоедали допросы с пристрастием, он взрывался и посылал всех к черту, отказываясь вести дальнейшие переговоры. "Глухая оборона" была излюбленной его тактикой. И никакие посулы не могли поколебать эту твердыню.
По пути кавалькаде из четырех ног и стольких же колес повстречалась еще одна "труповозка", завернувшая в соседний двор.
- Что-то зачастили гости дорогие.
- Паша, ты безнадежно отстал от жизни. Не вылезаешь из своей берлоги по неделям. Они уже пачками шныряют. А трупы тоннами считают, - Лева подал голос из машины.
- Почему тоннами?
- Чтобы точно рассчитать, сколько вредного синюшного вещества они выпускают при сжигании в атмосферу.
- А для чего им это?
- Для экологической полиции. Чтоб штрафы не переплачивать.
- Бред сумасшедшего.
- А ты поверил? - Лева злорадствовал. Семен ухмылялся. - Наивная душа, хоть и сбежал из Москвы.
- Ну, погоди, Гаврила, - Ковригин изобразил оскорбленную невинность и до самого гаража не произносил ни слова.
В "хламовнике" как всегда царила полутьма: хилая лампочка на потолке откровенно не справлялась со своими обязанностями. Поэтому дверь оставили открытой. Семен жестом фокусника, демонстрирующего распиленную женщину, откинул с мольберта покрывало. Минут на десять в гараже повисло красноречивое молчание.
На картине был изображен глаз. От окружающего фона его отделяли два века, но без ресниц. Фоном служило черное небо открытого космоса с яркими точками звезд. Но при долгом всматривании в изображение, небо превращалось в морскую пучину, а звезды в светящихся рыбешек, собравших солнечный свет на поверхности моря и теперь освещавших им свое жизненное пространство в придонной вечной мгле. Глаз жил своей жизнью в этой вечности: он не оставался все время неподвижным, но через несколько минут рассматривания начинал медленно колебаться и мерцать. От него исходило какое-то трудноуловимое властное требование, укор кому-то или чему-то. Из глубины зрачка изливались беспредельность и вечность мира.
Ковригин долго морщил лоб, пытаясь определить и сформулировать выражение глаза. На Коммерсанта изображение подействовало не столь философично, скорее - более действенно. Он отошел сначала в один угол гаража, затем передвинулся к двери, наконец, подпрыгнул, ухватился за прикрепленную к стене перекладину и подтянул к ней ноги. Оказавшись перед картиной вниз головой, он несколько секунд рассматривал ее, не замечая, что из карманов сыпятся на пол и в банки с краской монеты, денежные купюры, ключи, какие-то бумажки и другой мелкий карманный мусор.
- Ты в отличной спортивной форме, Лева. Только что ты хочешь сказать своими телодвижениями? - Семен ждал оваций и одобрительных отзывов.
- Смотрит. Он смотрит на меня. И как будто. Угрожает. И не только мне. Всем, - Лева от волнения перешел на телеграфный стиль. Он уже спустился на землю и подбирал свои карманные пожитки.
Верейский не скрывал удовольствия:
- Именно, Лева. Это Око мира, всевидящее и непрощающее.
- Недреманное око, - пробормотал Гаврилин. - А наказывать оно может?
- Может. Если захочет.
- Мистика какая-то, - Коммерсант суеверно передернул плечами. - Силы зла не дремлют...
- Пашка, а ты что молчишь?
- Думаю, ты прав. Такое может и наказать. Но не только за гадости людские - и за любовь тоже. Вообще за все, - он еще раз взглянул на глаз и продолжил: - Мне почему-то кажется, что его зрачок - это черная дыра, засасывающая все в себя и соединяющая этот мир с каким-то другим. Антимиром, что ли. Или, наоборот, сверхмиром.
- Сема, ты, пожалуйста, не обижайся, - начал с предисловия Лева, - но я тебе прямо скажу. Либо в тебе поселился дьявол, либо... либо... - он не нашелся, что поставить в один ряд с дьяволом, и мрачно спросил: - Совесть у тебя есть, Художник?
Семен ухмыльнулся и в этот момент стал действительно немного похож на черта:
- У одного японца я прочитал гениальное определение творческой личности: "У меня нет никакой совести, даже совести художника. У меня есть только нервы". Вот тебе и весь дьявол... Что-то в горле у меня пересохло, он вопросительно посмотрел на Коммерсанта. - Лева, а не зарулить ли нам в какой-нибудь кабак, отметить сделку?
- Какую еще сделку?
- Так я продал душу дьяволу или не продал?
- Продал, душегуб. Только он тебя озолотить забыл за это. Ладно, поехали, я плачу.
* * *
"...зачем я все это пишу? Для кого? Слово себе давал не писать больше ни строчки, ни даже полслова. Нашел-таки лазейку: дневник завел. "Хроника событий города N времен синей эпидемии"!!! Да кому это нужно???
"Каждый пишет, как он дышит"?!
Писать - значит отдавать себя на растерзание. Идол всех писателей читающая и скучающая публика, которую надо развлекать и кормить собой. А она вольна казнить или миловать, и в любом случае будет сладострастно препарировать мой мозг, мою душу, тянуть из меня жилы и нервы и пить мою кровь...
Но от судьбы не уйдешь...
Видно, это в крови у всех Homo scribens - страсть к летописанию. Рука сама тянется к перу и бумаге.
Сколько это будет продолжаться? Пока весь город не вымрет? Или зараза перекинется на другие места?
Если верить официальным сведениям, за все время эпидемии умерло не больше полутора тысяч человек. Думаю, цифра сильно занижена - уж слишком часто на улицах встречаются "труповозы". Людей успокаивают фальшивой статистикой. Но это сонное городское всеобщее равнодушие и отупение только видимость. Когда предохранители сгорят от перенапряжения, будет взрыв. Может быть, даже несколько. Боюсь ошибиться, но, по-моему, отсчет уже идет. Появился новый дикий слух, что в городе орудует банда отравителей. Ими руководит какой-то монстр, полоумный человеконенавистник, поклявшийся уничтожить всех. Слух обретает общегородской масштаб. Даже милиция взялась за его проверку. Думаю, это кончится тем, что найдут козлов отпущения и устроят Варфоломеевскую ночь..."
* * *
Десять часов вечера. На улице начинает темнеть. В доме напротив ковригинского окна больные расходятся по палатам и укладываются спать. Их не нужно подгонять - они знают правила. В тихом отделении, где живут спокойные и мирные сумасшедшие, заведенный порядок никогда не нарушается. Покорные своей судьбе пациенты со всем согласны, все принимают безропотно.
В бывших гостиничных номерах стоят от двух до четырех кроватей, в каждой комнате - отдельный туалет с умывальником. Когда все утихают, по палатам проходит дежурная медсестра - проверяет окна, чтобы были закрыты, и гасит свет. За тридцать лет решетки на окнах проржавели, кое-где их не было вовсе. Лет восемь назад в здании проводился косметический ремонт подправили выщербленные временем стены, залатали дыры в потолках, где-то вставили новые оконные рамы - да так и оставили их без решеток. Никаких инцидентов с выпрыгиванием больных из окон за это время не было. Да если бы и были - беда невелика: максимум третий этаж, вокруг - высокая стена, ворота на запоре. Захочешь, не сбежишь.
На втором этаже в этот вечер дежурила Анна Ильинична - глуповатая, но исполнительная медсестра, любящая поработать языком и с больными и с посетителями, поделиться новостями, которых у нее всегда в запасе было немало. Недоброжелатели прицепили к ней прозвище - "сорока". Но она не обижалась, наоборот, смеялась, когда слышала его, даже сама называла себя так: "А вот и ваша сорока, принесла подарочки на хвосте". И вскоре прозвище это стало ласкательным, да и сама Анна Ильинична умела нравиться людям, находить ключик к любому человеку, каким бы мрачным мизантропом он ни был, поэтому недоброжелателей со временем становилось все меньше. Больные ее любили, она располагала к себе даже совсем невменяемых, потерявших всякий контакт с миром, своей лаской и почти материнской нежностью.
Она уже почти закончила привычный вечерний обход своих подопечных, но в одной из палат задержалась. Там находился только один человек. По распоряжению главврача его держали в изоляции от других больных - он никогда не выходил из палаты. Но не потому, что его не выпускали, - в первые месяцы его выводили на прогулку насильно два санитара, предусмотрительно надев на него смирительную рубашку. Но любой контакт с другими больными или персоналом клиники вызывал у него новые приступы болезни, поэтому со временем его оставили в покое. К регулярным посещениям сестер и врачей он постепенно привык и реагировал на них спокойно, без первоначальной агрессии.
- Что ж, вы, голубчик Иван Иванович, не ложитесь? Поздно уже, спать пора. Устали, поди, целый день в окно глядеть.
Пять лет она задавала ему один и тот же вопрос, но он никогда не отвечал ни ей, никому вообще - он молчал. Он молчал все эти годы, не произносил ни слова, ни звука. Только в самом начале своей больничной жизни, первые несколько месяцев он говорил - бессвязно и отрывочно. Но привыкнув к больничной обстановке и смирившись, он замолчал. К нему никто никогда не приходил. Основным его занятием было сидение у окна. Он смотрел, не отрываясь на заоконный пейзаж - всегда один и тот же, только менявший сезонную атрибутику: посаженые в ряд тополя, за ними стена, за стеной дорога с грохочущими машинами и трамваями, еще дальше ограда кладбища. Ему было не больше тридцати пяти лет: молодое еще лицо с правильными чертами, коротко, по-больничному остриженные темные волосы. Портил его только шрам длиной сантиметров пять на левой щеке, почти около глаза.
Он сидел на стуле, сложив руки на колени, как ребенок, и терпеливо смотрел в окно. Так продолжалось около пяти лет. Но несколько месяцев назад пациент палаты № 215 произвел в клинике чуть ли не сенсацию. Мнения докторов разделились. Лечащий врач Ивана Найденова - как тот числился в больничных документах - счел поведение своего пациента улучшением в его душевном состоянии, началом выздоровления, обусловленном эффективным курсом лечения. Главврач клиники - Николай Алексеевич - проявлял больше осторожности и пессимизма в этом вопросе. Он выражал опасения, что болезнь прогрессирует и может дать осложнение в виде повышенной агрессивности: за несколько лет пассивного течения болезни пациентом накоплен огромный запас разрушительной энергии, которая может быть направлена как на него самого, так и на других людей. Поэтому персоналу больницы было сделано строгое предупреждение соблюдать все правила предосторожности и не входить в палату к Найденову по одиночке. При первом признаке агрессии его ждало буйное отделение.
Причиной всех этих опасений стало то, что больной вдруг заговорил. Мало того, время от времени он начинал возбужденно мерить палату шагами и ходил так по нескольку часов, пока не падал в изнеможении на кровать. Но покидать палату он по-прежнему отказывался. Фразы его, как и пять лет назад были отрывочны, но теперь в них присутствовало больше смысла. Первым человеком, с которым пациент заговорил, оказалась Анна Ильинична. В тот вечер она привычно задала ему вопрос, почему он не ложится, и взяла его за плечи, чтобы повести к кровати. Обычно он безропотно поднимался со своего стула и укладывался спать. Но на этот раз он увернулся от ее рук и вскочил, вцепившись в подоконник. Анна Ильинична, не ожидавшая такой резкой реакции, испуганно попятилась к двери звать на помощь санитара. И вдруг услышала его голос, хриплый и глухой от долгого молчания:
- Пришло время. Синий ангел уже в пути. Смерть. Много смерти.
Потом повернулся к медсестре лицом: оно было очень бледным, только шрам ярко полыхал - казалось, что это свежая, только что нанесенная рана. Позже Анна Ильинична рассказывала, что у него "был такой вид, будто вот-вот на меня кинется, чтоб задушить. Никогда еще таким его не видела. Хотела уж кричать санитаров. Да он вдруг весь как-то поник и сам улегся на кровать. А я свет потушила и вышла от греха-то подальше. За дверью даже перекрестилась - так он меня напугал".
С того дня она старалась близко к нему не подходить, но санитара с собой по-прежнему не брала, когда шла в 215 палату. При санитарах Найденов не произносил ни слова, а женское любопытство Анны Ильиничны оказывалось сильнее страха. Она интуитивно чувствовала в его словах какой-то подтекст, какой-то страшный смысл, который касался не только больного или даже ее саму, но и всех остальных.
Больной не всегда оправдывал ее ожидания, иногда просто не замечал ее. Но сейчас, сидя перед открытым окном, которое она собиралась уже закрывать, он произнес:
- Много в городе мертвецов...
То ли вопрос, то ли утверждение, эта фраза привела Анну Ильиничну в замешательство. Персоналу было категорически запрещено говорить с больными о бушевавшей в городе эпидемии. Она успокоила себя тем, что это случайное совпадение, ведь Найденов находился фактически в изоляции - даже от посетителей и новых пациентов он не мог узнать о событиях последних месяцев.
- Бог с вами, Иван Иванович, что это вы о мертвецах. Нет в городе никаких мертвецов. Давайте-ка мы лучше с вами баиньки пойдем, чтобы нам приснились хорошие, радостные сны. И не будет таких мрачных мыслей. Вот так, вот и прекрасно. Доброй ночи.
* * *
Петрович был в конторе. Исправный чиновник, все тридцать лет службы появлявшийся на рабочем месте в 08.55 и уходивший в 18.05, он не привык отлынивать от дел, даже если этих самых дел было ровно столько, сколько кот наплакал. Он откровенно скучал и мрачнел без свежих покойников и часами перебирал старые бумажки в своем архивном шкафу, а когда начинал без перерыва чихать от вековой пыли, шел прочищать дыхательные пути к могилам. Бродя по кладбищенской окраине, он то и дело нетерпеливо посматривал в сторону конторы, боясь пропустить клиентов.
На сей раз Ковригин застал его за невиданным занятием: Петрович спал, уронив голову на сложенные на столе руки. Павел потрепал его за плечо и нагнулся к уху:
- Петрович, вставай. Страшный Суд начинается!
- А? Что? Какой суд? Что случилось, ревизоры пришли? - но увидев смеющегося Ковригина, Петрович возмутился: - Дурацкие шутки. Дошутитесь вы у меня, Павел Василич, вот доложу начальству...
- О чем это вы, Тарас Петрович, доложите? О том, что в рабочее время на рабочем месте манкируете служебными обязанностями? Фи, ну как не стыдно! Старому, верному партийцу!
- Я не намерен объяснять свои действия своим же подчиненным, Петрович всерьез обиделся, но и смущен был не меньше. Заснуть на работе! Такого с ним никогда еще не случалось и, желая оправдаться в глазах Ковригина, он все же снизошел до объяснений: - Собаки.
- Кто собаки?
- Да не кто, а что. Выли всю ночь, глаз не сомкнул. Как завелись часа в два, так до утра не глохли. Только затихнут, одна какая-нибудь дура сызнова завоет, за ней и все остальные в округе, чума их забери, чтоб им пусто было, шавкам этим. И чего развылись! Неладно в городе, Паша, ох, как неладно. Люди мрут, собаки воют, а кладбища простаивают, - он перешел на шепот. - Как ты думаешь, может это и есть конец света?
- Ну что вы, Тарас Петрович, это еще не конец. Не настоящий конец, а так - генеральная репетиция, - Ковригин говорил очень серьезно, но в глазах у него танцевали задорные смешинки.
- Клоуном бы тебе быть, а не гробовщиком, Павел.
- Петрович, это всего лишь две ипостаси одной сущности.
- Это какой же?
- Экзистенциального трагикомизма.
- Ладно, грамотей, - Петрович вздохнул. - С чем пожаловал?
- В гости звать. Сегодня у меня званый вечер. Посидим, поговорим. Приходи, Петрович. Как раз в шесть собираемся.
- Званый вечер, значит. С выпивкой и девочками, значит? - Петрович покосился на Ковригина.
- Помилосердствуй, Петрович. Какие там девочки при таких масштабах моей конуры? А выпивка будет, Гаврилин обещал.
- Нет уж, Павел Василич. Вы меня в свои ночные дебоши не втравливайте. Меня дома законная супруга дожидается. Как раз сегодня велела не задерживаться, дел дома много. Так что, извини, Паша.
- Да чего уж там. У законной супруги все под контролем. Суровая она, Дарья твоя.
- Да уж, спуску не даст.
* * *
Художник явился ровно в 17.30 - на полчаса раньше намеченного срока. Объяснил такую неприличную поспешность "томлением души" и слабой надеждой на то, что Лева поторопится с "гвоздем программы". Гаврилиным был обещан французский коньяк, русская водка и шотландское виски. На размен испанское красное вино. "Мало не покажется" - с ласковой угрозой произнес он в сторону Верейского. На что тот отреагировал с присущей ему скромностью: "Если покажется, я потребую возмещения морального ущерба".
Семен был трезв, но горел нетерпением и безостановочно ходил из угла в угол, мешая Ковригину заниматься закуской.
- Семен, сходи охолонись на кладбище.
- Чего я там не видел.
- Пойдем, покажу, чего ты там не видел, - Ковригин закончил свои нехитрые сервировальные ухищрения и потянул за собой Художника.
- Только недолго, Гаврилу прохлопаем.
- Никуда не денется. Дверь открыта.
Зайдя за ограду кладбища, Ковригин пошел вдоль нее. Здесь, у самых ворот, могил не было во всех трех направлениях. Вперед уходила широкая асфальтовая дорога, налево вела дорожка из плитки, справа было зеленое раздолье - трава, кусты, чуть дальше уже начинались деревья и могилы совсем старые, первых еще лет освоения территории. Сюда Ковригин и привел Художника. Немного поплутав между оградами, он остановился, поднял голову вверх и закричал:
- Винди-Винди-Винди.
Верейский с любопытством смотрел на свихнувшегося приятеля, раздумывая, как бы его увести обратно без ощутимых потерь для себя.
- Теперь смотри, - Ковригин перестал кричать, но все еще искал что-то глазами в верхушках деревьев.
Семен лениво посмотрел туда же. Через полминуты он увидел. Это была крошечная белка. Она перепрыгнула с одной ветки на другую и настороженно стала смотреть на людей внизу. Она была очень похожа на полуторамесячного котенка темно-серого цвета. Хвостик-спичка ходил ходуном, описывая круг за кругом со скоростью вертолетного винта.
Когда Ковригин напился чаю, она, наконец, решилась:
- Павел Васильевич, вот вы умный, образованный человек. Писатель. Наверное, много в жизни повидали, не чета нам, невеждам. Я знаю, вы с Семеном большие друзья. Повлияли бы вы на него. Ведь пропадет он совсем из-за водки. Сопьется. Он ведь хороший, добрый, только слабый, жизни не выдерживает. Сгибает она его. Я уж про себя не говорю. Обещает все на руках меня носить до гроба, а жизнь мою молодую загубил, злыдень. Детишек нам с ним бог не дал. Да и куда там детишкам, с отцом-то пьяницей. Но его-то ведь спасать надо от змия этого чертова зеленого, язви его душу, прости меня Господи. Помогли б вы ему. Образумили. Лечиться б уговорили. Работать бы он пошел куда... Вы его мазню-то видели. Да какое ж это художество. Блажь какая-то. От безделья мается, как только руки-то на себя не наложил еще, прости Господи. Гением себя считает, а сам в дерьме валяется. Дерьмовый ведь гений - это уже и не гений? - она вопросительно и с надеждой посмотрела на него.
- Насчет художества это вы, Клава, не правы. Нет, совсем не правы. Семен талантливый художник, даю вам руку на отсечение. Был у меня когда-то один знакомый искусствовед. Чутье у него на таланты безошибочное. Вот его бы сейчас сюда. Он бы сделал из этого пропойцы мировую знаменитость.
- Ой ли? Так уж и мировую? Павел Василич? Это вы меня разыгрываете, дуру провинциальную? - она всплеснула руками. - Такая шутка, да? - но по ее загоревшимся глазам было видно, что слова гостя произвели на нее впечатление.
Ковригин чуть ли не обиделся и произнес с пафосом оскорбленного достоинства:
- Вы меня удивляете, Клавдия Петровна. Я разве похож на человека, сбежавшего из Москвы для того, чтобы шутить здесь шутки да разыгрывать провинциальных барышень?
Она покраснела.
- А водка... Это уж судьба у вас с ним такая. Он вбил себе в голову, что без этого не может писать по-настоящему. Для него это как допинг для пришпоривания творческого воображения. Вам, Клава, его талант холить и лелеять надо, как породистую лошадь, а не плеваться и спотыкаться об него. Да вы знаете, сколько во всей человеческой истории, - Ковригин явно вошел во вкус проповеди, - разнообразнейших талантов погибло от одного только непонимания. Их не понимали жены, дети, друзья, критика, а они все равно творили, ваяли, писали, создавали наперекор всему миру. Потом умирали в нищете и безвестности, многие кончали жизнь самоубийством или того хуже - в психушке. А потом вдруг оказывалось, что они гении, их творения шли нарасхват, а имя становилось бессмертным. Конечно, несмотря на небольшие неудобства при жизни, завидная все-таки это участь, - Ковригин откровенно витал в облаках. - Но стать живым классиком все же лучше, - конец вдохновенной речи получился скомканным - Павел понял, что глупейшим образом впал в сентиментальный бред и резко поднялся из-за стола.
- Пойду я. Можно не провожать, - однако Клавдия и не думала подниматься: она задумчиво рассматривала банку с вареньем, как будто пыталась прочесть на ней будущее.
Но подняться все-таки пришлось: в дверь зазвонили. Это был художник, не имевший ключа от квартиры из опасений Клавдии, что непременно потеряет его. Он был ощутимо трезв, а увидев Павла и поприветствовав его: "А, ты...", вдруг загорелся какой-то идеей. Он схватил Ковригина за руку и, бросив жене: "У нас дела", потащил его к выходу. Тот еле успел прихватить свой рюкзак.
- Может объяснишь, куда ты меня тянешь? - поинтересовался Ковригин на лестнице.
- Молчи. Слова здесь ни к чему. Покажу тебе одну вещь. Час назад закончил. Нужна твоя реакция.
* * *
Во дворе дома около одного из подъездов стояла "труповозка" - белый "рафик" с синими крестами на боках и на "морде". За последние несколько месяцев таких "труповозок" в городе развелось несчетное число. Они сновали туда и сюда, деловито и четко выполняя свое дело - доставку умерших от синей эпидемии в крематорий. На машину никто не обращал внимания, как будто это обычная "Скорая" приехала ставить кому-то клизму. Чужие острые непроходимости кишечника никого не интересовали.
Семен кивнул на машину:
-Леха Коновалов из пятьдесят третьей. Хороший был парень. Жаль его, помолчав, он добавил: - Во всем доме около дюжины будущих трупов на разных стадиях посинелости. Черт знает, что такое. Куда смотрит начальство? На каком месте у них глаза, ты мне можешь сказать?
- Ну... я думаю, для этого надо провести тщательное физиологическое обследование всех индивидуумов данной категории. Да и тогда, возможно, это будет не вполне ясно, поскольку длительное пребывание в начальственных креслах...
- То-то и оно, что глаза у них на жопе и прикрыты креслом.
- Очень правдоподобная версия, Семен.
В этот момент из-за угла дома вырулила компактная "Лада" редкого темно-фиолетового - цвета и, исполнив изящный круговорот, затормозила возле приятелей.
- Куда направляет свои стопы союз писателей и художников? - раздалось изнутри.
- Направляй с нами свои колеса, Лева. Ты как всегда в нужном месте и в нужное время, - это Семен.
- И лучше сделать это добровольно, Лева. Иначе он возьмет тебя на буксир. Он еще не вышел из творческого экстаза, - это Писательская подначка.
- Опять меня в этот бордель-притон затащить хотите? Сема, устраивал бы ты хоть на улице, что ли, свои показательные выступления. Или арендуй какой-нибудь приличный сарай, я тебя умоляю.
Лева Гаврилин - третье и последнее звено в этой приятельской цепочке на дух не выносил творческую атмосферу верейского гаража. Входя туда, он морщился и старался как можно меньше и реже вдыхать эту взрывоопасную, по его мнению, смесь из паров спирта, краски и растворителя. Его приговор был неизменен: "Здесь пахнет белой горячкой". Но убийственные фантазии Семена ему нравились. Более того - ставили в тупик и подолгу не отпускали от себя, так что приходилось его тормошить и выводить под белы руки из гаража на свежий воздух, чтобы бедняга не задохнулся (плюс к тому, что он пытался не дышать из-за запаха, Гаврилин, застывая перед очередным полетом Художниковой души, вообще забывал дышать).
Лева занимался бизнесом. Но каким конкретно, никто не знал. Он это тщательно скрывал, отговариваясь коммерческой тайной и воинственной конкуренцией. Но несмотря на все его ухищрения и уловки, Писатель давно уже догадался, что тот попросту стесняется. Он краснел, как мальчишка, когда приятели в который раз пытались вытянуть из него сведения, начинал запинаться и что-то бормотал себе под нос в свое оправдание. Деньги у него в кармане всегда водились, и Верейский с Ковригиным в состоянии "на мели" (а оно бывало не так, чтобы часто, но и не редко) одаривались из этого кармана щедрой рукой Левы. (К чести обоих следует добавить, что долги иногда возвращались, хотя Гаврилин и протестовал). Но только в кармане стратегических запасов дензнаков или миллионных счетов в банке у него не имелось. Это было доподлинно известно - Лева врать не умел совершенно. Единственной его роскошью, приобретенной за все время коммерсантской карьеры, была фиолетовая "Лада". Куда девается львиная доля его бизнесменских доходов, он не говорил. Он просто молчал. Когда же ему надоедали допросы с пристрастием, он взрывался и посылал всех к черту, отказываясь вести дальнейшие переговоры. "Глухая оборона" была излюбленной его тактикой. И никакие посулы не могли поколебать эту твердыню.
По пути кавалькаде из четырех ног и стольких же колес повстречалась еще одна "труповозка", завернувшая в соседний двор.
- Что-то зачастили гости дорогие.
- Паша, ты безнадежно отстал от жизни. Не вылезаешь из своей берлоги по неделям. Они уже пачками шныряют. А трупы тоннами считают, - Лева подал голос из машины.
- Почему тоннами?
- Чтобы точно рассчитать, сколько вредного синюшного вещества они выпускают при сжигании в атмосферу.
- А для чего им это?
- Для экологической полиции. Чтоб штрафы не переплачивать.
- Бред сумасшедшего.
- А ты поверил? - Лева злорадствовал. Семен ухмылялся. - Наивная душа, хоть и сбежал из Москвы.
- Ну, погоди, Гаврила, - Ковригин изобразил оскорбленную невинность и до самого гаража не произносил ни слова.
В "хламовнике" как всегда царила полутьма: хилая лампочка на потолке откровенно не справлялась со своими обязанностями. Поэтому дверь оставили открытой. Семен жестом фокусника, демонстрирующего распиленную женщину, откинул с мольберта покрывало. Минут на десять в гараже повисло красноречивое молчание.
На картине был изображен глаз. От окружающего фона его отделяли два века, но без ресниц. Фоном служило черное небо открытого космоса с яркими точками звезд. Но при долгом всматривании в изображение, небо превращалось в морскую пучину, а звезды в светящихся рыбешек, собравших солнечный свет на поверхности моря и теперь освещавших им свое жизненное пространство в придонной вечной мгле. Глаз жил своей жизнью в этой вечности: он не оставался все время неподвижным, но через несколько минут рассматривания начинал медленно колебаться и мерцать. От него исходило какое-то трудноуловимое властное требование, укор кому-то или чему-то. Из глубины зрачка изливались беспредельность и вечность мира.
Ковригин долго морщил лоб, пытаясь определить и сформулировать выражение глаза. На Коммерсанта изображение подействовало не столь философично, скорее - более действенно. Он отошел сначала в один угол гаража, затем передвинулся к двери, наконец, подпрыгнул, ухватился за прикрепленную к стене перекладину и подтянул к ней ноги. Оказавшись перед картиной вниз головой, он несколько секунд рассматривал ее, не замечая, что из карманов сыпятся на пол и в банки с краской монеты, денежные купюры, ключи, какие-то бумажки и другой мелкий карманный мусор.
- Ты в отличной спортивной форме, Лева. Только что ты хочешь сказать своими телодвижениями? - Семен ждал оваций и одобрительных отзывов.
- Смотрит. Он смотрит на меня. И как будто. Угрожает. И не только мне. Всем, - Лева от волнения перешел на телеграфный стиль. Он уже спустился на землю и подбирал свои карманные пожитки.
Верейский не скрывал удовольствия:
- Именно, Лева. Это Око мира, всевидящее и непрощающее.
- Недреманное око, - пробормотал Гаврилин. - А наказывать оно может?
- Может. Если захочет.
- Мистика какая-то, - Коммерсант суеверно передернул плечами. - Силы зла не дремлют...
- Пашка, а ты что молчишь?
- Думаю, ты прав. Такое может и наказать. Но не только за гадости людские - и за любовь тоже. Вообще за все, - он еще раз взглянул на глаз и продолжил: - Мне почему-то кажется, что его зрачок - это черная дыра, засасывающая все в себя и соединяющая этот мир с каким-то другим. Антимиром, что ли. Или, наоборот, сверхмиром.
- Сема, ты, пожалуйста, не обижайся, - начал с предисловия Лева, - но я тебе прямо скажу. Либо в тебе поселился дьявол, либо... либо... - он не нашелся, что поставить в один ряд с дьяволом, и мрачно спросил: - Совесть у тебя есть, Художник?
Семен ухмыльнулся и в этот момент стал действительно немного похож на черта:
- У одного японца я прочитал гениальное определение творческой личности: "У меня нет никакой совести, даже совести художника. У меня есть только нервы". Вот тебе и весь дьявол... Что-то в горле у меня пересохло, он вопросительно посмотрел на Коммерсанта. - Лева, а не зарулить ли нам в какой-нибудь кабак, отметить сделку?
- Какую еще сделку?
- Так я продал душу дьяволу или не продал?
- Продал, душегуб. Только он тебя озолотить забыл за это. Ладно, поехали, я плачу.
* * *
"...зачем я все это пишу? Для кого? Слово себе давал не писать больше ни строчки, ни даже полслова. Нашел-таки лазейку: дневник завел. "Хроника событий города N времен синей эпидемии"!!! Да кому это нужно???
"Каждый пишет, как он дышит"?!
Писать - значит отдавать себя на растерзание. Идол всех писателей читающая и скучающая публика, которую надо развлекать и кормить собой. А она вольна казнить или миловать, и в любом случае будет сладострастно препарировать мой мозг, мою душу, тянуть из меня жилы и нервы и пить мою кровь...
Но от судьбы не уйдешь...
Видно, это в крови у всех Homo scribens - страсть к летописанию. Рука сама тянется к перу и бумаге.
Сколько это будет продолжаться? Пока весь город не вымрет? Или зараза перекинется на другие места?
Если верить официальным сведениям, за все время эпидемии умерло не больше полутора тысяч человек. Думаю, цифра сильно занижена - уж слишком часто на улицах встречаются "труповозы". Людей успокаивают фальшивой статистикой. Но это сонное городское всеобщее равнодушие и отупение только видимость. Когда предохранители сгорят от перенапряжения, будет взрыв. Может быть, даже несколько. Боюсь ошибиться, но, по-моему, отсчет уже идет. Появился новый дикий слух, что в городе орудует банда отравителей. Ими руководит какой-то монстр, полоумный человеконенавистник, поклявшийся уничтожить всех. Слух обретает общегородской масштаб. Даже милиция взялась за его проверку. Думаю, это кончится тем, что найдут козлов отпущения и устроят Варфоломеевскую ночь..."
* * *
Десять часов вечера. На улице начинает темнеть. В доме напротив ковригинского окна больные расходятся по палатам и укладываются спать. Их не нужно подгонять - они знают правила. В тихом отделении, где живут спокойные и мирные сумасшедшие, заведенный порядок никогда не нарушается. Покорные своей судьбе пациенты со всем согласны, все принимают безропотно.
В бывших гостиничных номерах стоят от двух до четырех кроватей, в каждой комнате - отдельный туалет с умывальником. Когда все утихают, по палатам проходит дежурная медсестра - проверяет окна, чтобы были закрыты, и гасит свет. За тридцать лет решетки на окнах проржавели, кое-где их не было вовсе. Лет восемь назад в здании проводился косметический ремонт подправили выщербленные временем стены, залатали дыры в потолках, где-то вставили новые оконные рамы - да так и оставили их без решеток. Никаких инцидентов с выпрыгиванием больных из окон за это время не было. Да если бы и были - беда невелика: максимум третий этаж, вокруг - высокая стена, ворота на запоре. Захочешь, не сбежишь.
На втором этаже в этот вечер дежурила Анна Ильинична - глуповатая, но исполнительная медсестра, любящая поработать языком и с больными и с посетителями, поделиться новостями, которых у нее всегда в запасе было немало. Недоброжелатели прицепили к ней прозвище - "сорока". Но она не обижалась, наоборот, смеялась, когда слышала его, даже сама называла себя так: "А вот и ваша сорока, принесла подарочки на хвосте". И вскоре прозвище это стало ласкательным, да и сама Анна Ильинична умела нравиться людям, находить ключик к любому человеку, каким бы мрачным мизантропом он ни был, поэтому недоброжелателей со временем становилось все меньше. Больные ее любили, она располагала к себе даже совсем невменяемых, потерявших всякий контакт с миром, своей лаской и почти материнской нежностью.
Она уже почти закончила привычный вечерний обход своих подопечных, но в одной из палат задержалась. Там находился только один человек. По распоряжению главврача его держали в изоляции от других больных - он никогда не выходил из палаты. Но не потому, что его не выпускали, - в первые месяцы его выводили на прогулку насильно два санитара, предусмотрительно надев на него смирительную рубашку. Но любой контакт с другими больными или персоналом клиники вызывал у него новые приступы болезни, поэтому со временем его оставили в покое. К регулярным посещениям сестер и врачей он постепенно привык и реагировал на них спокойно, без первоначальной агрессии.
- Что ж, вы, голубчик Иван Иванович, не ложитесь? Поздно уже, спать пора. Устали, поди, целый день в окно глядеть.
Пять лет она задавала ему один и тот же вопрос, но он никогда не отвечал ни ей, никому вообще - он молчал. Он молчал все эти годы, не произносил ни слова, ни звука. Только в самом начале своей больничной жизни, первые несколько месяцев он говорил - бессвязно и отрывочно. Но привыкнув к больничной обстановке и смирившись, он замолчал. К нему никто никогда не приходил. Основным его занятием было сидение у окна. Он смотрел, не отрываясь на заоконный пейзаж - всегда один и тот же, только менявший сезонную атрибутику: посаженые в ряд тополя, за ними стена, за стеной дорога с грохочущими машинами и трамваями, еще дальше ограда кладбища. Ему было не больше тридцати пяти лет: молодое еще лицо с правильными чертами, коротко, по-больничному остриженные темные волосы. Портил его только шрам длиной сантиметров пять на левой щеке, почти около глаза.
Он сидел на стуле, сложив руки на колени, как ребенок, и терпеливо смотрел в окно. Так продолжалось около пяти лет. Но несколько месяцев назад пациент палаты № 215 произвел в клинике чуть ли не сенсацию. Мнения докторов разделились. Лечащий врач Ивана Найденова - как тот числился в больничных документах - счел поведение своего пациента улучшением в его душевном состоянии, началом выздоровления, обусловленном эффективным курсом лечения. Главврач клиники - Николай Алексеевич - проявлял больше осторожности и пессимизма в этом вопросе. Он выражал опасения, что болезнь прогрессирует и может дать осложнение в виде повышенной агрессивности: за несколько лет пассивного течения болезни пациентом накоплен огромный запас разрушительной энергии, которая может быть направлена как на него самого, так и на других людей. Поэтому персоналу больницы было сделано строгое предупреждение соблюдать все правила предосторожности и не входить в палату к Найденову по одиночке. При первом признаке агрессии его ждало буйное отделение.
Причиной всех этих опасений стало то, что больной вдруг заговорил. Мало того, время от времени он начинал возбужденно мерить палату шагами и ходил так по нескольку часов, пока не падал в изнеможении на кровать. Но покидать палату он по-прежнему отказывался. Фразы его, как и пять лет назад были отрывочны, но теперь в них присутствовало больше смысла. Первым человеком, с которым пациент заговорил, оказалась Анна Ильинична. В тот вечер она привычно задала ему вопрос, почему он не ложится, и взяла его за плечи, чтобы повести к кровати. Обычно он безропотно поднимался со своего стула и укладывался спать. Но на этот раз он увернулся от ее рук и вскочил, вцепившись в подоконник. Анна Ильинична, не ожидавшая такой резкой реакции, испуганно попятилась к двери звать на помощь санитара. И вдруг услышала его голос, хриплый и глухой от долгого молчания:
- Пришло время. Синий ангел уже в пути. Смерть. Много смерти.
Потом повернулся к медсестре лицом: оно было очень бледным, только шрам ярко полыхал - казалось, что это свежая, только что нанесенная рана. Позже Анна Ильинична рассказывала, что у него "был такой вид, будто вот-вот на меня кинется, чтоб задушить. Никогда еще таким его не видела. Хотела уж кричать санитаров. Да он вдруг весь как-то поник и сам улегся на кровать. А я свет потушила и вышла от греха-то подальше. За дверью даже перекрестилась - так он меня напугал".
С того дня она старалась близко к нему не подходить, но санитара с собой по-прежнему не брала, когда шла в 215 палату. При санитарах Найденов не произносил ни слова, а женское любопытство Анны Ильиничны оказывалось сильнее страха. Она интуитивно чувствовала в его словах какой-то подтекст, какой-то страшный смысл, который касался не только больного или даже ее саму, но и всех остальных.
Больной не всегда оправдывал ее ожидания, иногда просто не замечал ее. Но сейчас, сидя перед открытым окном, которое она собиралась уже закрывать, он произнес:
- Много в городе мертвецов...
То ли вопрос, то ли утверждение, эта фраза привела Анну Ильиничну в замешательство. Персоналу было категорически запрещено говорить с больными о бушевавшей в городе эпидемии. Она успокоила себя тем, что это случайное совпадение, ведь Найденов находился фактически в изоляции - даже от посетителей и новых пациентов он не мог узнать о событиях последних месяцев.
- Бог с вами, Иван Иванович, что это вы о мертвецах. Нет в городе никаких мертвецов. Давайте-ка мы лучше с вами баиньки пойдем, чтобы нам приснились хорошие, радостные сны. И не будет таких мрачных мыслей. Вот так, вот и прекрасно. Доброй ночи.
* * *
Петрович был в конторе. Исправный чиновник, все тридцать лет службы появлявшийся на рабочем месте в 08.55 и уходивший в 18.05, он не привык отлынивать от дел, даже если этих самых дел было ровно столько, сколько кот наплакал. Он откровенно скучал и мрачнел без свежих покойников и часами перебирал старые бумажки в своем архивном шкафу, а когда начинал без перерыва чихать от вековой пыли, шел прочищать дыхательные пути к могилам. Бродя по кладбищенской окраине, он то и дело нетерпеливо посматривал в сторону конторы, боясь пропустить клиентов.
На сей раз Ковригин застал его за невиданным занятием: Петрович спал, уронив голову на сложенные на столе руки. Павел потрепал его за плечо и нагнулся к уху:
- Петрович, вставай. Страшный Суд начинается!
- А? Что? Какой суд? Что случилось, ревизоры пришли? - но увидев смеющегося Ковригина, Петрович возмутился: - Дурацкие шутки. Дошутитесь вы у меня, Павел Василич, вот доложу начальству...
- О чем это вы, Тарас Петрович, доложите? О том, что в рабочее время на рабочем месте манкируете служебными обязанностями? Фи, ну как не стыдно! Старому, верному партийцу!
- Я не намерен объяснять свои действия своим же подчиненным, Петрович всерьез обиделся, но и смущен был не меньше. Заснуть на работе! Такого с ним никогда еще не случалось и, желая оправдаться в глазах Ковригина, он все же снизошел до объяснений: - Собаки.
- Кто собаки?
- Да не кто, а что. Выли всю ночь, глаз не сомкнул. Как завелись часа в два, так до утра не глохли. Только затихнут, одна какая-нибудь дура сызнова завоет, за ней и все остальные в округе, чума их забери, чтоб им пусто было, шавкам этим. И чего развылись! Неладно в городе, Паша, ох, как неладно. Люди мрут, собаки воют, а кладбища простаивают, - он перешел на шепот. - Как ты думаешь, может это и есть конец света?
- Ну что вы, Тарас Петрович, это еще не конец. Не настоящий конец, а так - генеральная репетиция, - Ковригин говорил очень серьезно, но в глазах у него танцевали задорные смешинки.
- Клоуном бы тебе быть, а не гробовщиком, Павел.
- Петрович, это всего лишь две ипостаси одной сущности.
- Это какой же?
- Экзистенциального трагикомизма.
- Ладно, грамотей, - Петрович вздохнул. - С чем пожаловал?
- В гости звать. Сегодня у меня званый вечер. Посидим, поговорим. Приходи, Петрович. Как раз в шесть собираемся.
- Званый вечер, значит. С выпивкой и девочками, значит? - Петрович покосился на Ковригина.
- Помилосердствуй, Петрович. Какие там девочки при таких масштабах моей конуры? А выпивка будет, Гаврилин обещал.
- Нет уж, Павел Василич. Вы меня в свои ночные дебоши не втравливайте. Меня дома законная супруга дожидается. Как раз сегодня велела не задерживаться, дел дома много. Так что, извини, Паша.
- Да чего уж там. У законной супруги все под контролем. Суровая она, Дарья твоя.
- Да уж, спуску не даст.
* * *
Художник явился ровно в 17.30 - на полчаса раньше намеченного срока. Объяснил такую неприличную поспешность "томлением души" и слабой надеждой на то, что Лева поторопится с "гвоздем программы". Гаврилиным был обещан французский коньяк, русская водка и шотландское виски. На размен испанское красное вино. "Мало не покажется" - с ласковой угрозой произнес он в сторону Верейского. На что тот отреагировал с присущей ему скромностью: "Если покажется, я потребую возмещения морального ущерба".
Семен был трезв, но горел нетерпением и безостановочно ходил из угла в угол, мешая Ковригину заниматься закуской.
- Семен, сходи охолонись на кладбище.
- Чего я там не видел.
- Пойдем, покажу, чего ты там не видел, - Ковригин закончил свои нехитрые сервировальные ухищрения и потянул за собой Художника.
- Только недолго, Гаврилу прохлопаем.
- Никуда не денется. Дверь открыта.
Зайдя за ограду кладбища, Ковригин пошел вдоль нее. Здесь, у самых ворот, могил не было во всех трех направлениях. Вперед уходила широкая асфальтовая дорога, налево вела дорожка из плитки, справа было зеленое раздолье - трава, кусты, чуть дальше уже начинались деревья и могилы совсем старые, первых еще лет освоения территории. Сюда Ковригин и привел Художника. Немного поплутав между оградами, он остановился, поднял голову вверх и закричал:
- Винди-Винди-Винди.
Верейский с любопытством смотрел на свихнувшегося приятеля, раздумывая, как бы его увести обратно без ощутимых потерь для себя.
- Теперь смотри, - Ковригин перестал кричать, но все еще искал что-то глазами в верхушках деревьев.
Семен лениво посмотрел туда же. Через полминуты он увидел. Это была крошечная белка. Она перепрыгнула с одной ветки на другую и настороженно стала смотреть на людей внизу. Она была очень похожа на полуторамесячного котенка темно-серого цвета. Хвостик-спичка ходил ходуном, описывая круг за кругом со скоростью вертолетного винта.