Страница:
В общем, осудили насильников, отправили в колонию, а вскоре после суда Верина сестра взяла и повесилась.
Отец рассказывал, что во время следствия по делу о самоубийстве (чисто формального, впрочем) и после него Марья Андреевна (так звали мать Веры) вела себя на удивление спокойно и рассудительно. Она не рыдала в голос, не заламывала рук, не причитала над гробом дочери, не пыталась броситься в могилу, как иные убитые горем матери, она все время о чем-то рассуждала вслух - таким странно-деловитым, сухим, не учительским даже, а как бы бухгалтерским тоном. Будто путем каких-то рассуждений и расчетов можно было отменить, сделать несуществующим сам факт смерти старшей дочери или по крайней мере перевести его в иную плоскость, где неуместны какие-либо личные чувства, где счет идет не на единицы, а на тысячи и сотни тысяч, где имеет значение не отдельная жизнь или смерть, а судьбы наций и народностей, может быть, даже судьбы всего человечества. Что-то такое из Маяковского, вроде "Единица - ноль, единица - вздор..." (цитирую по памяти), но только еще суше, еще деловитее. Конечно же, это было своего рода безумие, последствие перенесенного шока, но только очень опытный психиатр мог бы это установить. А поскольку опытного психиатра под рукой не оказалось, никто и не подумал ничего дурного. Марья Андреевна, по словам отца, казалась людям не то что бы ненормальной, а слишком нормальной, учитывая происшедшие события, так что подвергнуть ее психиатрической экспертизе никому и в голову не пришло.
Безумие тихо тлело в ней и проявилось позже, когда я уже окончил школу и даже юридический институт, так что я об этом знаю понаслышке. Сестра Веры, та, что была средней, а после того ужасного случая стала старшей, после пединститута вышла замуж, родила, и Марья Андреевна тряслась уже не над дочерьми, а над внучкой: каждую перемену она занимала единственный телефон в учительской, набирала домашний номер и начинала громко, на всю учительскую, поскольку становилась уже глуховата, допрашивать дочь, приготовила ли та обед для Машеньки, показывала ли Машеньку врачу, постирала ли ей платьице, выкупила ли лекарства в аптеке - и так далее, и тому подобное, не обращая внимания на коллег, которых эти бесконечные телефонные допросы сводили с ума. Но в конечном итоге с ума сошла сама Марья Андреевна: вечный страх, поселившийся в ней после несчастья со старшей дочерью и тяжелой болезни и смерти мужа (об этом позже), доел ее бедный мозг, и однажды утром вместо того, чтобы идти в школу, она заперлась в своей квартире, завесила окна шторами и старыми одеялами, отключила звонок и телефон и с кухонным ножом в руке забилась в самый угол кладовки, где ее и нашли через два или три дня милиционеры и санитары со смирительной рубашкой, взломав предварительно дверь.
Но тогда мрачные тайны прошлого были неизвестны нам (не думаю, что и Вера во всех подробностях знала историю гибели старшей сестры, и уж точно никогда об этом не рассказывала), будущее тем более было сокрыто от наших глаз, мы видели только настоящее. А в настоящем была наша любимая учительница, мать Веры, ее постоянная назойливая слежка, недоверчивый взгляд, которым она окидывала Андрея, когда они с Верой прощались у нее на глазах. Можно было подумать, что она не знала Андрея, не хвалила его за блестящий ответ на уроке литературы каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут назад. Теперь-то я понимаю, что она действительно могла не узнавать его, могла представлять на месте Веры ее старшую сестру, а на месте Андрея кого-нибудь из тех ужасных насильников; возможно, ее уже тогда больному мозгу требовалось какое-то время, чтобы удостовериться в том, что со времени смерти старшей дочери минуло по меньшей мере десять лет, что это не она, а младшая дочь, Вера стоит перед ней со смутной улыбкой на губах, в новой мутоновой шубке, купленной на премию, полученную отцом по итогам года, что рядом с нею стоит не один из прежних, не имеющих имени, называемых про себя просто они, а Андрюша Обручев, учащийся ее любимого 9 "В", очень хороший мальчик, красивый, умный, порядочный, хоть и без отца вырос, но все же в хорошей порядочной семье, с ним Верочка в безопасности, он, если что, и постоять за нее сможет, хороший мальчик, хороший, жаль только, что браки между ровесниками редко бывают удачными, они с Николаем, правда, тоже учились в одном классе, но Николай - исключение из правил, он всегда был тихий, мягкий, покорный, если бы она сама не сделала первый шаг, он никогда бы так и не решился сделать предложение, и вообще...
- Домой, Верочка, домой, - говорилось в конце концов добрым, но непреклонным, учительским тоном, и чуть мягче, просительнее: - А вы, Андрюша, вы зайдете к Верочке ненадолго? Пообедаете и уроки можете вместе приготовить...
И будете у меня на глазах, думал наверняка в таких случаях Андрей, но не отказывался, заходил, к тому же и кормили у Веры замечательно, Марья Андреевна была искусная повариха, не то что его мать, которая, вернувшись из библиотеки со стопкой только что поступивших книг и журналов, любила забраться на диван с ногами, укутаться в теплую шаль и углубиться в чтение, подкрепляясь бутербродами с вечной докторской колбасой и российским сыром и крепким сладким чаем. И когда сын, голодный как волк, приходил домой после тренировки или занятий какого-нибудь кружка, мать рассеянно говорила ему: "Поищи сам что-нибудь в холодильнике, Андрюша..." - и было редкой удачей, если в холодильнике можно было сыскать кастрюлю недельной давности щей или пару котлет с холодным, посеревшим от времени картофельным пюре. Да и котлеты были магазинные, полуфабрикаты, так что вкус настоящих домашних котлет из парного, купленного на рынке мяса Андрей узнал только в доме Марьи Андреевны и, как он мне признавался, с непривычки они ему даже не понравились.
Присутствие Андрея действовало на Марью Андреевну настолько успокаивающе, что дочери позволялось пойти с ним вечером на каток, что до сих пор было категорически запрещено, так что учиться кататься на своих замечательных чешских фигурных коньках Вере приходилось днем, когда на катке толкались одни малыши да спортсмены на длинных "ножах" лениво сновали один за другим по кругу. Но даже и тогда она находилась под неусыпным надзором матери, наблюдавшей за ней с холодной открытой трибуны.
Я так и вижу нашу добрейшую Марью Андреевну: в круглой котиковой шапочке, обвязанной поверх белой пуховой шалью, в роскошной беличьей шубе чуть не до пят, в больших белых валенках, с термосом горячего сладкого чая и почему-то с большим полевым биноклем на груди. То есть понятно почему: образ сидящей в засаде и охраняющей дочь матери требовал бинокля и, может быть, даже какой-нибудь старой берданки или нагана в кобуре, вроде тех, что носили женщины-вахтерши на заводской проходной, хотя, конечно, ни бинокля, ни нагана не было. Иногда, впрочем, днем Веру отпускали на каток и без родительского надзора, если за ней заходила Нина, но вечером... Вечером Нина не могла служить надежным гарантом безопасности дочери, так что вечерние катания были для Веры под запретом, пока, на ее счастье, не появился Андрей.
Но это при условии, что днем Андрей заходил к Вере, чтобы пообедать и приготовить с ней уроки, если же он появлялся только вечером, с коньками на плече, то чаще всего встречал категорический отказ, и только появление дополнительной поддержки в виде нас с Ниной заставляло Марью Андреевну сдаться. Вчетвером мы выглядели не только привлекательно, но и надежно, уверенно, устойчиво, никакая внешняя сила, казалось, не могла разбить нашу дружную четверку. Однако вечером, когда каток закрывался - а тишина, должен вам сказать, в городе по вечерам стояла такая, что если в их доме, что в двух автобусных остановках от стадиона, открыть форточку, то вместе с клубами морозного воздуха в комнату ворвутся и отголоски танцевальной музыки, под которую мы все дружно скользили по кругу, так что, когда каток закрывался, Марья Андреевна могла узнать это, не глядя на часы, - с той самой минуты, как стихала музыка, начинала Марья Андреевна приглядываться, прислушиваться и ждать, так что в лучшем случае Андрею удавалось заскочить вместе с Верой в подъезд и тут же, у входа, у большой горячей батареи прижаться к ней, потереться холодной щекой об ее холодную щеку, поцеловать в ждуще приоткрытые, детские, потрескавшиеся от поцелуев на морозе губы. Но со второго этажа уже доносились знакомые звуки торопливо отпираемых замков - еще один поцелуй - затем шарканье по ступенькам шлепанцев - еще один, самый последний - и вот уже тень Марьи Андреевны в халате и бигудях нависала над ними, и они, такие юные, такие красивые, такие невинные, обреченно смотрели на нее снизу вверх.
Но даже и таким проводам я завидовал... Завидовал? Да, завидовал. Не Андрею завидовал, потому что Андрей ни в ком не возбуждал зависти - никто не завидовал черной завистью тому, что он такой привлекательный, обаятельный, спортивный и так далее и тому подобное. Но завидовал его отношениям с Верой, завидовал самому факту отношений (слово "любовь" между нами не употреблялось), в то время как нам с Ниной отводилась скучная роль доверенных лиц: нам плакались после бурных, но недолгих размолвок, нас просили помирить с обиженной стороной, нам доверяли передавать записки словом, в этой оперетте нам были отведены роли субретки и слуги, второстепенной, почти комической пары, которую выпускают на сцену в перерывах между ариями главных героев, чтобы заполнить время - ведь по ходу пьесы между ариями должно пройти несколько дней, не могут главные герои поссориться и в тот же день помириться, чтобы, не откладывая дело в долгий ящик, тут же и пожениться, ко всеобщему удовольствию. Так, чего доброго, вместо трех действий получится одно, зрители лишатся возможности посидеть в буфете и прогуляться по фойе, демонстрируя новые туалеты, сшитые специально к походу в театр, зрители, пожалуй, и вовсе перестанут ходить в театр, и театр, глядишь, прогорит с такими короткими пьесами, так что давайте, ребята, выходите на сцену, разыгрывайте собственную шуточную любовь, которая лишь пародия на любовь настоящую, героическую, но кто знает, может, со временем, когда вы станете старше, заслуженнее, вам и доверят играть героев и героинь, пока же их играют другие заслуженные, а вы учитесь у них и ждите своего часа.
2
Вернусь, однако, к тому, с чего начал.
Если в своих записках я буду скрупулезно отражать каждую мелочь, каждое ничтожное событие нашей совсем еще детской, в сущности, жизни, то придется исписать несколько не тетрадей, но томов, прежде чем та полузабытая зима сменится долгой и нездоровой уральской весной, и наступит наконец долгожданное лето: настоящее лето, не чета нынешнему - жаркое, солнечное, с бесконечными купаниями и катаниями на моторной лодке Сашкиной матери, незабвенном "речном трамвае". Потратив два-три тома на лето (честное слово, оно заслуживает того!), я столь же неторопливо перейду к осени, к неизменному праздничному дню 1 сентября, сменяющемуся все теми же школьными буднями, которые мы, шестеро, встретили в новом качестве: мы были уже не девятиклассниками и восьмиклассницами, а десятиклассниками и, соответственно, девятиклассницами.
Однако нет у меня такой возможности, не отпущено мне времени на такого рода подробности, поэтому лето между девятым и десятым классом я пока пропущу, вернусь к нему только в случае необходимости, если запутанный ход воспоминаний заставит вернуться и оживить какое-нибудь событие, которого я сейчас, видит бог, припомнить не могу и которое само выскочит вдруг из потемок лабиринта памяти наподобие Минотавра. Пока же отмечу, чтобы не забыть, что лодка наша была шестиместной и все шесть мест в то лето были заполнены уже не случайными, а всегда одними и теми же людьми, нашей уже сплоченной командой, и шестым, до сих пор ни разу не упомянутым членом команды был наш иностранец Боб Куки - тогда еще Боря Кукушкин.
Почему Боря иностранец - тоже в свое время. Тогда же у него было прозвище Путешественник, потому что именно путешественником он собирался стать едва ли не с первого класса. И сколько ни внушали ему добрые учителя, что нет в наше время такой профессии - путешественник, что придется ему стать либо геологом, либо географом, либо моряком или дипломатом, Боря все равно упрямо твердил свое: "Я буду путешественником!" - и выслужил своим упрямством постоянное прозвище.
Он был самый маленький из нас, самый хилый и самый смешливый, обожал анекдоты и розыгрыши, а на корабле нашем обычно был впередсмотрящим. То есть располагался на неудобном треугольном сиденье на носу и жадно всматривался вдаль - часто в тот самый бинокль, с которым Марья Андреевна охраняла Веру на катке и который она доверяла Боре на время наших экспедиций. И Веру, кстати, тоже нам доверяла, поскольку нас было уже не четверо даже, как на катке, а шестеро, и с нами почти всегда была или Фаза или подрастающий Вольт. Так что нас было шестеро в лодке, не считая собаки...
Итак, Боря был вечным впередсмотрящим. В ногах у него стояли наши сумки и рюкзаки с провиантом, одеялами, спальными мешками и т.п. Далее на первой гребцовой банке сидел, когда мы шли под веслами, я. Затем Андрей тоже на веслах. Мы двое гребли лучше всех и были самыми выносливыми. Между Андреем и Сашкой на одном сиденье сидели, обнявшись, наши девочки, а на корме, за рулем или за мотором, как получится, сидел Сашка. У него в ногах обычно лежала собака - будь то Фаза или ее молодой сын. Когда мы шли не на веслах, а на моторе, Фаза предпочитала лежать в ногах у меня, а вот Вольт никогда.
Мотор ломался довольно часто, и довольно часто приходилось нам грести - спиной к будущему, лицом к нашему прошлому, шутили, помнится, мы, за что девочки обижались на нас. Вроде бы не всерьез обижались, и мы вроде бы шутили, но ведь на самом деле наши милые девятиклассницы в то лето становились для нас с Андреем прошлым, о чем ни они, ни мы сами не догадывались.
3
Прекрасная Дама вовсе не обязательно должна быть красавицей - это знали поэты со времен Гомера, узнали и мы, ученики 9-го... нет, уже 10-го "В" класса, влюбившись в новую учительницу русского языка и литературы, а влюблены в конечном счете оказались все, поголовно, хотя поначалу новая литераторша нам не понравилась. Она показалась слишком маленькой, слишком худенькой, невзрачной - особенно в сравнении с прежней преподавательницей, опытной, немолодой уже Марьей Андреевной, которой пришлось тогда на время уйти из школы из-за тяжелой болезни мужа.
Марья Андреевна была... Она была большая! Да, пожалуй, именно это самое приходило в голову, едва заходил разговор среди внезапно осиротевших учеников: большая и теплая - в том смысле, в каком кажется большой и теплой кормящая мать грудному младенцу. Она была нашей кормящей матерью, а мы - ее младенцами, сосунками, и она кормила нас, начиная с первого класса и вплоть до десятого, кормила досыта питательным молоком своей мудрости. Все, что она давала нам на уроках, было мудро, взвешенно, верно, сбалансировано, питательно в высшем смысле этого слова, все легко и прочно, на всю жизнь усваивалось нами, как усваивается грудное молоко.
Осиротевший в начале последнего учебного года класс ждал, что Марья Андреевна вернется к своим питомцам достаточно скоро, ждал с естественным детским нетерпением и даже эгоизмом - если дозволено употреблять этот термин по отношению к целому коллективу. В данном случае, скорее всего, дозволительно: даже строгая Марья Андреевна, полагаю, не поставила бы автору этих воспоминаний двойку, ибо весь ее класс, и без того дружный, в те дни еще сильнее сплотился и стал как единое существо. И это единое существо думало, не имея нужды высказывать и без того ясную мысль вслух, что Марья Андреевна нужна своему классу больше, чем какому-то там мужу.
Лечением мужа могут заниматься врачи и медсестры, дело же Марьи Андреевны - преподавать нам русский язык и литературу. Нам нужна наша прежняя Марья Андреевна, с ее уверенным голосом и четкими отработанными жестами, которые делали зримыми и понятными самые запутанные правила русского языка и самые темные пассажи поэтов и прозаиков. Конечно, мы не желаем неведомому мужу Марьи Андреевны зла, пусть выздоравливает, но только пусть выздоравливает быстро, а то оглянуться не успеешь, как кончится первая четверть, потом первое полугодие, а там, глядишь, и учебный год, и все, прощай, школа, а как же мы? Как же мы без Марьи Андреевны? Неужто наш класс, наш лучший, элитный класс (это не мы придумали - так называла нас Марья Андреевна) бросят на произвол судьбы? Неужели они, взрослые, которые все могут, не предпримут каких-нибудь экстренных мер?!
Интересно, как мы тогда себе это представляли?
Трудно, неимоверно трудно припомнить не события, нет, как раз события давних лет видятся все яснее по мере того, как я расписываюсь, - неимоверно трудно восстановить в памяти детский образ мышления, те незрелые, иногда совершенно превратные представления о взрослом мире, нашу зачаточную, порой просто дикарскую этику. До сих пор, когда я совершаю, хотя бы мысленно, какой-нибудь странный, нерациональный, неуместный поступок, я понимаю, что совершаю его не я, а тот прежний Сергей Платонов, ученик даже не девятого, а седьмого или восьмого "В", который продолжает жить во мне наряду с моим взрослым Я и моим Я-Родителем (из России с любовью, профессор Эрик Берн!).
Когда я пытаюсь реконструировать наши детские представления, когда пытаюсь посмотреть на мир глазами моего Я-Ребенка, мне видятся мрачные, поистине кафкианские картины. Представляется мне педагогический совет нашей школы: темная комната, тяжелые черные шторы, тусклое электричество, которое не в силах разогнать мрак, печальные, поникшие, словно присыпанные пеплом раскаяния лица учителей (по большей части учительниц), согбенная фигура директора, обычно такого подтянутого, щеголеватого, бодрого, любимца всех мамаш, дамского угодника и кавалера, но к тому же и умницы, как выяснилось, ибо без отрыва от директорства он написал два учебника по истории СССР и защитил кандидатскую диссертацию. Наш умница директор печально открывает заседание совета.
- На повестке дня всего один вопрос, но вопрос очень важный и, к сожалению, неприятный. Я бы даже сказал, - уточняет директор, стряхивая рассеянно пепел папиросы мимо пепельницы, - болезненный вопрос.
- Да, болезненный, - поддакивает завуч.
Завуч, само собой, женщина, мужчин-завучей в природе не бывает, это по природе своей женская должность - и даже не столько должность, сколько роль: роль королевы-матери из "Гамлета" или из Дюма, "Десять лет спустя", не просто мать, не мать кормящая, как незабвенная Марья Андреевна, а королева-мать - королева, иногда отодвинутая на второй план своим царственным сыном и обреченная доживать свой век, получая от подданных чисто формальные почести, иногда, напротив, нарочно остающаяся в тени, чтобы тем вернее править своим королевством, оставляя сыну лишь внешние, парадные функции. Наша королева-мать пыталась избрать второй вариант и поначалу, пока директор был молод и неопытен, ей это удавалось, но с годами он все чаще осаживал ее, ставил на место, задвигал в дальний угол шахматной доски, как бы стараясь продемонстрировать, что возросшее мастерство позволяет ему выиграть партию и без самой сильной фигуры, так что ей, завучу (не знаю, как перевести это слово в женский род), все чаще приходилось молча кивать, соглашаться, поддакивать. И как бы в противовес постепенному умалению отводимой ей роли, ее политического веса, она все набирала физический вес, так что к тому времени, о котором идет речь, достигла, полагаю, целого центнера, туго обтянутого серым джерси, и с трудом умещалась в самом просторном из всех имеющихся в учительской кресел.
- Да, Семен Семенович, - поддакивает королева-мать - и кресло под ней печально скрипит. "Да-да, Семен Семенович", - кивают, поддакивают остальные учителя, печально и тонко, соответственно весу, поскрипывая стульями.
- Положение становится просто угрожающим, - как бы не слыша их, продолжает директор. - Нам придется принять действенные меры. Мы не можем допустить, чтобы наши выпускные классы, в первую очередь наш замечательный 10-й "В", остался без преподавателя русского языка и литературы. Мы достаточно долго ждали, пока муж нашей уважаемой Марьи Андреевны поправится, однако... Ираида Владимировна, - это завучу, - что вы можете сообщить нам относительно здоровья мужа Марьи Андреевны?
И Ираида Владимировна сообщает. Она долго монотонно читает по бумажке заключение врачей, потом своими словами объясняет то, что и без того ясно: если больной не поправится, он неминуемо умрет, если не умрет, то, возможно, поправится, однако вероятность последнего, увы, невелика, не больше трех-четырех процентов, к тому же ни один врач не обещает быстрого выздоровления, а оно-то нас только и может устроить, длительные сроки совершенно нас не устраивают, они не отвечают задачам педагогического процесса, нам придется принять какие-то экстренные меры... Какие? Этого Ираида Владимировна вслух не говорит, эту сомнительную честь она уступает Семену Семеновичу, впрочем, всем и без того ясно, что другой альтернативы быстрому выздоровлению нет, быстрое выздоровление или быстрая смерть, вот чего мы все ждем от мужа Марьи Андреевны, и если гора не идет к Магомету, Магомет сам отправится к горе...
- Я что-то не совсем понял насчет Магомета и горы... - ехидничает вполголоса единственный, если не считать Семена Семеновича, школьный мужчина, совсем молоденький математик Юрий Михайлович, будущий любовник и муж Нины (о чем тогда они оба еще не догадываются). - Кто гора, а кто Магомет?
Это забавно: Человек-Гора Ираида Владимировна в роли Магомета и маленький, бестелесный, доедаемый болезнью муж Марьи Андреевны в роли горы. Единственное, что роднит беднягу с горой, так это то, что он, подобно горе, не может сдвинуться с места, в то время как гора плоти, обтянутая джерси, способна передвигаться, так что Ираида Владимировна может, если захочет, в костюме Магомета отправиться к бедной умирающей горе и из сострадания к мукам и ради блага всех учащихся принять какие-то меры... Какие? Об этом цивилизованные люди не говорят вслух, меры подразумеваются, важен конечный результат, быстрая милосердная смерть решает все проблемы, затем скромная похоронная процессия, сбор денег на венок и памятник, короткая прочувствованная речь директора, поминки в школьной столовой, на которые учеников не пустят, слезы и, может быть, даже громкие, в голос, рыдания. Но зато потом, после всего этого к нам вернется наша прежняя Марья Андреевна немного похудевшая, осунувшаяся, в черном платье, окруженная атмосферой всеобщего обожания и сочувствия, но - прежняя, уверенная в себе, лучшая учительница, подлинная мать кормящая для своих учеников, ради этого стоит, пожалуй, пережить несколько неприятных мгновений, покуда тощие ноги бедного больного будут судорожно подергиваться, а руки пытаться сорвать мягко душащую его подушку...
Однако время шло, часы тикали - как тикают сейчас, секунда за секундой, пока я сижу за клавиатурой, глядя неведомо куда, не то вдаль, не то вглубь, в прошлое, стряхивая пепел мимо пепельницы в унисон с Семеном Семеновичем, и так же, как он, болезненно морщусь, когда белая королева-завуч показывает (мне? ему? нам?) дыру в расписании занятий, где должна быть литература у двух девятых и двух десятых классов, и в конце концов мрак рассеивается, вымысел уступает место реальности.
Нашему директору удалось сделать невозможное: в разгар учебного года, посреди второй четверти он сумел добыть, заполучить, отвоевать новую учительницу, Наталью Васильевну Горчакову, совсем еще молодую женщину, успевшую по какому-то странному совпадению в тот год лишиться мужа. Он, правда, не умер у нее, а бросил, развелся и женился на ее лучшей подруге, из-за чего Наталья Васильевна пробовала отравиться, долго болела и пропустила по болезни первую четверть. И если бы не жаркие уговоры Семена Семеновича, вообще пропустила бы учебный год.
Нам, десятиклассникам, об этом обстоятельстве стало известно много позже, тогда же мы увидели в Наталье Васильевне (Натали, как вскоре стали мы ее звать за глаза, а некоторые - и в глаза) молоденькую и не слишком привлекательную женщину, или даже девушку, вроде практиканток из педагогического, которые время от времени мешали нашему общению с Марьей Андреевной, отнимали у нее часть столь необходимого классу внимания, - и уж во всяком случае не Прекрасную Даму. Это потом, позже, наперебой читали мы ей Блока, потом мерещились нам и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука, а тогда...
Ну, маленькая, худенькая, как школьница, с узкими плечиками, и одета скромно, вся в сером, словно воробышек, вечно сутулится, прячет грудь, и без того почти незаметную под серой шерстяной кофточкой, вечно потирает руки, кутается в черный шерстяной платок, будто озябла, и нос у нее длинный и острый, как у птички, а глаза... Глаза, впрочем, если приглядеться, непростые: узкие, косо поставленные, вытянутые к вискам, и не просто серые или, при солнечном свете, голубовато-серые, а мерцающие, переливающиеся, словно сделаны из какой-то горной породы с вкраплениями то ли слюды, то ли кварца, колдовские глаза, русалочьи, посмотришь в них - дух захватывает, и страшно, страшно, а отчего страшно - не понять. И голос, который поначалу не понравился, долго потом звучал в ушах, вызывая сладостные воспоминания, и стихи уже не считались за стихи, если их читал кто-то другой, без ее внезапной хрипотцы и едва заметных перебоев ритма.
Отец рассказывал, что во время следствия по делу о самоубийстве (чисто формального, впрочем) и после него Марья Андреевна (так звали мать Веры) вела себя на удивление спокойно и рассудительно. Она не рыдала в голос, не заламывала рук, не причитала над гробом дочери, не пыталась броситься в могилу, как иные убитые горем матери, она все время о чем-то рассуждала вслух - таким странно-деловитым, сухим, не учительским даже, а как бы бухгалтерским тоном. Будто путем каких-то рассуждений и расчетов можно было отменить, сделать несуществующим сам факт смерти старшей дочери или по крайней мере перевести его в иную плоскость, где неуместны какие-либо личные чувства, где счет идет не на единицы, а на тысячи и сотни тысяч, где имеет значение не отдельная жизнь или смерть, а судьбы наций и народностей, может быть, даже судьбы всего человечества. Что-то такое из Маяковского, вроде "Единица - ноль, единица - вздор..." (цитирую по памяти), но только еще суше, еще деловитее. Конечно же, это было своего рода безумие, последствие перенесенного шока, но только очень опытный психиатр мог бы это установить. А поскольку опытного психиатра под рукой не оказалось, никто и не подумал ничего дурного. Марья Андреевна, по словам отца, казалась людям не то что бы ненормальной, а слишком нормальной, учитывая происшедшие события, так что подвергнуть ее психиатрической экспертизе никому и в голову не пришло.
Безумие тихо тлело в ней и проявилось позже, когда я уже окончил школу и даже юридический институт, так что я об этом знаю понаслышке. Сестра Веры, та, что была средней, а после того ужасного случая стала старшей, после пединститута вышла замуж, родила, и Марья Андреевна тряслась уже не над дочерьми, а над внучкой: каждую перемену она занимала единственный телефон в учительской, набирала домашний номер и начинала громко, на всю учительскую, поскольку становилась уже глуховата, допрашивать дочь, приготовила ли та обед для Машеньки, показывала ли Машеньку врачу, постирала ли ей платьице, выкупила ли лекарства в аптеке - и так далее, и тому подобное, не обращая внимания на коллег, которых эти бесконечные телефонные допросы сводили с ума. Но в конечном итоге с ума сошла сама Марья Андреевна: вечный страх, поселившийся в ней после несчастья со старшей дочерью и тяжелой болезни и смерти мужа (об этом позже), доел ее бедный мозг, и однажды утром вместо того, чтобы идти в школу, она заперлась в своей квартире, завесила окна шторами и старыми одеялами, отключила звонок и телефон и с кухонным ножом в руке забилась в самый угол кладовки, где ее и нашли через два или три дня милиционеры и санитары со смирительной рубашкой, взломав предварительно дверь.
Но тогда мрачные тайны прошлого были неизвестны нам (не думаю, что и Вера во всех подробностях знала историю гибели старшей сестры, и уж точно никогда об этом не рассказывала), будущее тем более было сокрыто от наших глаз, мы видели только настоящее. А в настоящем была наша любимая учительница, мать Веры, ее постоянная назойливая слежка, недоверчивый взгляд, которым она окидывала Андрея, когда они с Верой прощались у нее на глазах. Можно было подумать, что она не знала Андрея, не хвалила его за блестящий ответ на уроке литературы каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут назад. Теперь-то я понимаю, что она действительно могла не узнавать его, могла представлять на месте Веры ее старшую сестру, а на месте Андрея кого-нибудь из тех ужасных насильников; возможно, ее уже тогда больному мозгу требовалось какое-то время, чтобы удостовериться в том, что со времени смерти старшей дочери минуло по меньшей мере десять лет, что это не она, а младшая дочь, Вера стоит перед ней со смутной улыбкой на губах, в новой мутоновой шубке, купленной на премию, полученную отцом по итогам года, что рядом с нею стоит не один из прежних, не имеющих имени, называемых про себя просто они, а Андрюша Обручев, учащийся ее любимого 9 "В", очень хороший мальчик, красивый, умный, порядочный, хоть и без отца вырос, но все же в хорошей порядочной семье, с ним Верочка в безопасности, он, если что, и постоять за нее сможет, хороший мальчик, хороший, жаль только, что браки между ровесниками редко бывают удачными, они с Николаем, правда, тоже учились в одном классе, но Николай - исключение из правил, он всегда был тихий, мягкий, покорный, если бы она сама не сделала первый шаг, он никогда бы так и не решился сделать предложение, и вообще...
- Домой, Верочка, домой, - говорилось в конце концов добрым, но непреклонным, учительским тоном, и чуть мягче, просительнее: - А вы, Андрюша, вы зайдете к Верочке ненадолго? Пообедаете и уроки можете вместе приготовить...
И будете у меня на глазах, думал наверняка в таких случаях Андрей, но не отказывался, заходил, к тому же и кормили у Веры замечательно, Марья Андреевна была искусная повариха, не то что его мать, которая, вернувшись из библиотеки со стопкой только что поступивших книг и журналов, любила забраться на диван с ногами, укутаться в теплую шаль и углубиться в чтение, подкрепляясь бутербродами с вечной докторской колбасой и российским сыром и крепким сладким чаем. И когда сын, голодный как волк, приходил домой после тренировки или занятий какого-нибудь кружка, мать рассеянно говорила ему: "Поищи сам что-нибудь в холодильнике, Андрюша..." - и было редкой удачей, если в холодильнике можно было сыскать кастрюлю недельной давности щей или пару котлет с холодным, посеревшим от времени картофельным пюре. Да и котлеты были магазинные, полуфабрикаты, так что вкус настоящих домашних котлет из парного, купленного на рынке мяса Андрей узнал только в доме Марьи Андреевны и, как он мне признавался, с непривычки они ему даже не понравились.
Присутствие Андрея действовало на Марью Андреевну настолько успокаивающе, что дочери позволялось пойти с ним вечером на каток, что до сих пор было категорически запрещено, так что учиться кататься на своих замечательных чешских фигурных коньках Вере приходилось днем, когда на катке толкались одни малыши да спортсмены на длинных "ножах" лениво сновали один за другим по кругу. Но даже и тогда она находилась под неусыпным надзором матери, наблюдавшей за ней с холодной открытой трибуны.
Я так и вижу нашу добрейшую Марью Андреевну: в круглой котиковой шапочке, обвязанной поверх белой пуховой шалью, в роскошной беличьей шубе чуть не до пят, в больших белых валенках, с термосом горячего сладкого чая и почему-то с большим полевым биноклем на груди. То есть понятно почему: образ сидящей в засаде и охраняющей дочь матери требовал бинокля и, может быть, даже какой-нибудь старой берданки или нагана в кобуре, вроде тех, что носили женщины-вахтерши на заводской проходной, хотя, конечно, ни бинокля, ни нагана не было. Иногда, впрочем, днем Веру отпускали на каток и без родительского надзора, если за ней заходила Нина, но вечером... Вечером Нина не могла служить надежным гарантом безопасности дочери, так что вечерние катания были для Веры под запретом, пока, на ее счастье, не появился Андрей.
Но это при условии, что днем Андрей заходил к Вере, чтобы пообедать и приготовить с ней уроки, если же он появлялся только вечером, с коньками на плече, то чаще всего встречал категорический отказ, и только появление дополнительной поддержки в виде нас с Ниной заставляло Марью Андреевну сдаться. Вчетвером мы выглядели не только привлекательно, но и надежно, уверенно, устойчиво, никакая внешняя сила, казалось, не могла разбить нашу дружную четверку. Однако вечером, когда каток закрывался - а тишина, должен вам сказать, в городе по вечерам стояла такая, что если в их доме, что в двух автобусных остановках от стадиона, открыть форточку, то вместе с клубами морозного воздуха в комнату ворвутся и отголоски танцевальной музыки, под которую мы все дружно скользили по кругу, так что, когда каток закрывался, Марья Андреевна могла узнать это, не глядя на часы, - с той самой минуты, как стихала музыка, начинала Марья Андреевна приглядываться, прислушиваться и ждать, так что в лучшем случае Андрею удавалось заскочить вместе с Верой в подъезд и тут же, у входа, у большой горячей батареи прижаться к ней, потереться холодной щекой об ее холодную щеку, поцеловать в ждуще приоткрытые, детские, потрескавшиеся от поцелуев на морозе губы. Но со второго этажа уже доносились знакомые звуки торопливо отпираемых замков - еще один поцелуй - затем шарканье по ступенькам шлепанцев - еще один, самый последний - и вот уже тень Марьи Андреевны в халате и бигудях нависала над ними, и они, такие юные, такие красивые, такие невинные, обреченно смотрели на нее снизу вверх.
Но даже и таким проводам я завидовал... Завидовал? Да, завидовал. Не Андрею завидовал, потому что Андрей ни в ком не возбуждал зависти - никто не завидовал черной завистью тому, что он такой привлекательный, обаятельный, спортивный и так далее и тому подобное. Но завидовал его отношениям с Верой, завидовал самому факту отношений (слово "любовь" между нами не употреблялось), в то время как нам с Ниной отводилась скучная роль доверенных лиц: нам плакались после бурных, но недолгих размолвок, нас просили помирить с обиженной стороной, нам доверяли передавать записки словом, в этой оперетте нам были отведены роли субретки и слуги, второстепенной, почти комической пары, которую выпускают на сцену в перерывах между ариями главных героев, чтобы заполнить время - ведь по ходу пьесы между ариями должно пройти несколько дней, не могут главные герои поссориться и в тот же день помириться, чтобы, не откладывая дело в долгий ящик, тут же и пожениться, ко всеобщему удовольствию. Так, чего доброго, вместо трех действий получится одно, зрители лишатся возможности посидеть в буфете и прогуляться по фойе, демонстрируя новые туалеты, сшитые специально к походу в театр, зрители, пожалуй, и вовсе перестанут ходить в театр, и театр, глядишь, прогорит с такими короткими пьесами, так что давайте, ребята, выходите на сцену, разыгрывайте собственную шуточную любовь, которая лишь пародия на любовь настоящую, героическую, но кто знает, может, со временем, когда вы станете старше, заслуженнее, вам и доверят играть героев и героинь, пока же их играют другие заслуженные, а вы учитесь у них и ждите своего часа.
2
Вернусь, однако, к тому, с чего начал.
Если в своих записках я буду скрупулезно отражать каждую мелочь, каждое ничтожное событие нашей совсем еще детской, в сущности, жизни, то придется исписать несколько не тетрадей, но томов, прежде чем та полузабытая зима сменится долгой и нездоровой уральской весной, и наступит наконец долгожданное лето: настоящее лето, не чета нынешнему - жаркое, солнечное, с бесконечными купаниями и катаниями на моторной лодке Сашкиной матери, незабвенном "речном трамвае". Потратив два-три тома на лето (честное слово, оно заслуживает того!), я столь же неторопливо перейду к осени, к неизменному праздничному дню 1 сентября, сменяющемуся все теми же школьными буднями, которые мы, шестеро, встретили в новом качестве: мы были уже не девятиклассниками и восьмиклассницами, а десятиклассниками и, соответственно, девятиклассницами.
Однако нет у меня такой возможности, не отпущено мне времени на такого рода подробности, поэтому лето между девятым и десятым классом я пока пропущу, вернусь к нему только в случае необходимости, если запутанный ход воспоминаний заставит вернуться и оживить какое-нибудь событие, которого я сейчас, видит бог, припомнить не могу и которое само выскочит вдруг из потемок лабиринта памяти наподобие Минотавра. Пока же отмечу, чтобы не забыть, что лодка наша была шестиместной и все шесть мест в то лето были заполнены уже не случайными, а всегда одними и теми же людьми, нашей уже сплоченной командой, и шестым, до сих пор ни разу не упомянутым членом команды был наш иностранец Боб Куки - тогда еще Боря Кукушкин.
Почему Боря иностранец - тоже в свое время. Тогда же у него было прозвище Путешественник, потому что именно путешественником он собирался стать едва ли не с первого класса. И сколько ни внушали ему добрые учителя, что нет в наше время такой профессии - путешественник, что придется ему стать либо геологом, либо географом, либо моряком или дипломатом, Боря все равно упрямо твердил свое: "Я буду путешественником!" - и выслужил своим упрямством постоянное прозвище.
Он был самый маленький из нас, самый хилый и самый смешливый, обожал анекдоты и розыгрыши, а на корабле нашем обычно был впередсмотрящим. То есть располагался на неудобном треугольном сиденье на носу и жадно всматривался вдаль - часто в тот самый бинокль, с которым Марья Андреевна охраняла Веру на катке и который она доверяла Боре на время наших экспедиций. И Веру, кстати, тоже нам доверяла, поскольку нас было уже не четверо даже, как на катке, а шестеро, и с нами почти всегда была или Фаза или подрастающий Вольт. Так что нас было шестеро в лодке, не считая собаки...
Итак, Боря был вечным впередсмотрящим. В ногах у него стояли наши сумки и рюкзаки с провиантом, одеялами, спальными мешками и т.п. Далее на первой гребцовой банке сидел, когда мы шли под веслами, я. Затем Андрей тоже на веслах. Мы двое гребли лучше всех и были самыми выносливыми. Между Андреем и Сашкой на одном сиденье сидели, обнявшись, наши девочки, а на корме, за рулем или за мотором, как получится, сидел Сашка. У него в ногах обычно лежала собака - будь то Фаза или ее молодой сын. Когда мы шли не на веслах, а на моторе, Фаза предпочитала лежать в ногах у меня, а вот Вольт никогда.
Мотор ломался довольно часто, и довольно часто приходилось нам грести - спиной к будущему, лицом к нашему прошлому, шутили, помнится, мы, за что девочки обижались на нас. Вроде бы не всерьез обижались, и мы вроде бы шутили, но ведь на самом деле наши милые девятиклассницы в то лето становились для нас с Андреем прошлым, о чем ни они, ни мы сами не догадывались.
3
Прекрасная Дама вовсе не обязательно должна быть красавицей - это знали поэты со времен Гомера, узнали и мы, ученики 9-го... нет, уже 10-го "В" класса, влюбившись в новую учительницу русского языка и литературы, а влюблены в конечном счете оказались все, поголовно, хотя поначалу новая литераторша нам не понравилась. Она показалась слишком маленькой, слишком худенькой, невзрачной - особенно в сравнении с прежней преподавательницей, опытной, немолодой уже Марьей Андреевной, которой пришлось тогда на время уйти из школы из-за тяжелой болезни мужа.
Марья Андреевна была... Она была большая! Да, пожалуй, именно это самое приходило в голову, едва заходил разговор среди внезапно осиротевших учеников: большая и теплая - в том смысле, в каком кажется большой и теплой кормящая мать грудному младенцу. Она была нашей кормящей матерью, а мы - ее младенцами, сосунками, и она кормила нас, начиная с первого класса и вплоть до десятого, кормила досыта питательным молоком своей мудрости. Все, что она давала нам на уроках, было мудро, взвешенно, верно, сбалансировано, питательно в высшем смысле этого слова, все легко и прочно, на всю жизнь усваивалось нами, как усваивается грудное молоко.
Осиротевший в начале последнего учебного года класс ждал, что Марья Андреевна вернется к своим питомцам достаточно скоро, ждал с естественным детским нетерпением и даже эгоизмом - если дозволено употреблять этот термин по отношению к целому коллективу. В данном случае, скорее всего, дозволительно: даже строгая Марья Андреевна, полагаю, не поставила бы автору этих воспоминаний двойку, ибо весь ее класс, и без того дружный, в те дни еще сильнее сплотился и стал как единое существо. И это единое существо думало, не имея нужды высказывать и без того ясную мысль вслух, что Марья Андреевна нужна своему классу больше, чем какому-то там мужу.
Лечением мужа могут заниматься врачи и медсестры, дело же Марьи Андреевны - преподавать нам русский язык и литературу. Нам нужна наша прежняя Марья Андреевна, с ее уверенным голосом и четкими отработанными жестами, которые делали зримыми и понятными самые запутанные правила русского языка и самые темные пассажи поэтов и прозаиков. Конечно, мы не желаем неведомому мужу Марьи Андреевны зла, пусть выздоравливает, но только пусть выздоравливает быстро, а то оглянуться не успеешь, как кончится первая четверть, потом первое полугодие, а там, глядишь, и учебный год, и все, прощай, школа, а как же мы? Как же мы без Марьи Андреевны? Неужто наш класс, наш лучший, элитный класс (это не мы придумали - так называла нас Марья Андреевна) бросят на произвол судьбы? Неужели они, взрослые, которые все могут, не предпримут каких-нибудь экстренных мер?!
Интересно, как мы тогда себе это представляли?
Трудно, неимоверно трудно припомнить не события, нет, как раз события давних лет видятся все яснее по мере того, как я расписываюсь, - неимоверно трудно восстановить в памяти детский образ мышления, те незрелые, иногда совершенно превратные представления о взрослом мире, нашу зачаточную, порой просто дикарскую этику. До сих пор, когда я совершаю, хотя бы мысленно, какой-нибудь странный, нерациональный, неуместный поступок, я понимаю, что совершаю его не я, а тот прежний Сергей Платонов, ученик даже не девятого, а седьмого или восьмого "В", который продолжает жить во мне наряду с моим взрослым Я и моим Я-Родителем (из России с любовью, профессор Эрик Берн!).
Когда я пытаюсь реконструировать наши детские представления, когда пытаюсь посмотреть на мир глазами моего Я-Ребенка, мне видятся мрачные, поистине кафкианские картины. Представляется мне педагогический совет нашей школы: темная комната, тяжелые черные шторы, тусклое электричество, которое не в силах разогнать мрак, печальные, поникшие, словно присыпанные пеплом раскаяния лица учителей (по большей части учительниц), согбенная фигура директора, обычно такого подтянутого, щеголеватого, бодрого, любимца всех мамаш, дамского угодника и кавалера, но к тому же и умницы, как выяснилось, ибо без отрыва от директорства он написал два учебника по истории СССР и защитил кандидатскую диссертацию. Наш умница директор печально открывает заседание совета.
- На повестке дня всего один вопрос, но вопрос очень важный и, к сожалению, неприятный. Я бы даже сказал, - уточняет директор, стряхивая рассеянно пепел папиросы мимо пепельницы, - болезненный вопрос.
- Да, болезненный, - поддакивает завуч.
Завуч, само собой, женщина, мужчин-завучей в природе не бывает, это по природе своей женская должность - и даже не столько должность, сколько роль: роль королевы-матери из "Гамлета" или из Дюма, "Десять лет спустя", не просто мать, не мать кормящая, как незабвенная Марья Андреевна, а королева-мать - королева, иногда отодвинутая на второй план своим царственным сыном и обреченная доживать свой век, получая от подданных чисто формальные почести, иногда, напротив, нарочно остающаяся в тени, чтобы тем вернее править своим королевством, оставляя сыну лишь внешние, парадные функции. Наша королева-мать пыталась избрать второй вариант и поначалу, пока директор был молод и неопытен, ей это удавалось, но с годами он все чаще осаживал ее, ставил на место, задвигал в дальний угол шахматной доски, как бы стараясь продемонстрировать, что возросшее мастерство позволяет ему выиграть партию и без самой сильной фигуры, так что ей, завучу (не знаю, как перевести это слово в женский род), все чаще приходилось молча кивать, соглашаться, поддакивать. И как бы в противовес постепенному умалению отводимой ей роли, ее политического веса, она все набирала физический вес, так что к тому времени, о котором идет речь, достигла, полагаю, целого центнера, туго обтянутого серым джерси, и с трудом умещалась в самом просторном из всех имеющихся в учительской кресел.
- Да, Семен Семенович, - поддакивает королева-мать - и кресло под ней печально скрипит. "Да-да, Семен Семенович", - кивают, поддакивают остальные учителя, печально и тонко, соответственно весу, поскрипывая стульями.
- Положение становится просто угрожающим, - как бы не слыша их, продолжает директор. - Нам придется принять действенные меры. Мы не можем допустить, чтобы наши выпускные классы, в первую очередь наш замечательный 10-й "В", остался без преподавателя русского языка и литературы. Мы достаточно долго ждали, пока муж нашей уважаемой Марьи Андреевны поправится, однако... Ираида Владимировна, - это завучу, - что вы можете сообщить нам относительно здоровья мужа Марьи Андреевны?
И Ираида Владимировна сообщает. Она долго монотонно читает по бумажке заключение врачей, потом своими словами объясняет то, что и без того ясно: если больной не поправится, он неминуемо умрет, если не умрет, то, возможно, поправится, однако вероятность последнего, увы, невелика, не больше трех-четырех процентов, к тому же ни один врач не обещает быстрого выздоровления, а оно-то нас только и может устроить, длительные сроки совершенно нас не устраивают, они не отвечают задачам педагогического процесса, нам придется принять какие-то экстренные меры... Какие? Этого Ираида Владимировна вслух не говорит, эту сомнительную честь она уступает Семену Семеновичу, впрочем, всем и без того ясно, что другой альтернативы быстрому выздоровлению нет, быстрое выздоровление или быстрая смерть, вот чего мы все ждем от мужа Марьи Андреевны, и если гора не идет к Магомету, Магомет сам отправится к горе...
- Я что-то не совсем понял насчет Магомета и горы... - ехидничает вполголоса единственный, если не считать Семена Семеновича, школьный мужчина, совсем молоденький математик Юрий Михайлович, будущий любовник и муж Нины (о чем тогда они оба еще не догадываются). - Кто гора, а кто Магомет?
Это забавно: Человек-Гора Ираида Владимировна в роли Магомета и маленький, бестелесный, доедаемый болезнью муж Марьи Андреевны в роли горы. Единственное, что роднит беднягу с горой, так это то, что он, подобно горе, не может сдвинуться с места, в то время как гора плоти, обтянутая джерси, способна передвигаться, так что Ираида Владимировна может, если захочет, в костюме Магомета отправиться к бедной умирающей горе и из сострадания к мукам и ради блага всех учащихся принять какие-то меры... Какие? Об этом цивилизованные люди не говорят вслух, меры подразумеваются, важен конечный результат, быстрая милосердная смерть решает все проблемы, затем скромная похоронная процессия, сбор денег на венок и памятник, короткая прочувствованная речь директора, поминки в школьной столовой, на которые учеников не пустят, слезы и, может быть, даже громкие, в голос, рыдания. Но зато потом, после всего этого к нам вернется наша прежняя Марья Андреевна немного похудевшая, осунувшаяся, в черном платье, окруженная атмосферой всеобщего обожания и сочувствия, но - прежняя, уверенная в себе, лучшая учительница, подлинная мать кормящая для своих учеников, ради этого стоит, пожалуй, пережить несколько неприятных мгновений, покуда тощие ноги бедного больного будут судорожно подергиваться, а руки пытаться сорвать мягко душащую его подушку...
Однако время шло, часы тикали - как тикают сейчас, секунда за секундой, пока я сижу за клавиатурой, глядя неведомо куда, не то вдаль, не то вглубь, в прошлое, стряхивая пепел мимо пепельницы в унисон с Семеном Семеновичем, и так же, как он, болезненно морщусь, когда белая королева-завуч показывает (мне? ему? нам?) дыру в расписании занятий, где должна быть литература у двух девятых и двух десятых классов, и в конце концов мрак рассеивается, вымысел уступает место реальности.
Нашему директору удалось сделать невозможное: в разгар учебного года, посреди второй четверти он сумел добыть, заполучить, отвоевать новую учительницу, Наталью Васильевну Горчакову, совсем еще молодую женщину, успевшую по какому-то странному совпадению в тот год лишиться мужа. Он, правда, не умер у нее, а бросил, развелся и женился на ее лучшей подруге, из-за чего Наталья Васильевна пробовала отравиться, долго болела и пропустила по болезни первую четверть. И если бы не жаркие уговоры Семена Семеновича, вообще пропустила бы учебный год.
Нам, десятиклассникам, об этом обстоятельстве стало известно много позже, тогда же мы увидели в Наталье Васильевне (Натали, как вскоре стали мы ее звать за глаза, а некоторые - и в глаза) молоденькую и не слишком привлекательную женщину, или даже девушку, вроде практиканток из педагогического, которые время от времени мешали нашему общению с Марьей Андреевной, отнимали у нее часть столь необходимого классу внимания, - и уж во всяком случае не Прекрасную Даму. Это потом, позже, наперебой читали мы ей Блока, потом мерещились нам и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука, а тогда...
Ну, маленькая, худенькая, как школьница, с узкими плечиками, и одета скромно, вся в сером, словно воробышек, вечно сутулится, прячет грудь, и без того почти незаметную под серой шерстяной кофточкой, вечно потирает руки, кутается в черный шерстяной платок, будто озябла, и нос у нее длинный и острый, как у птички, а глаза... Глаза, впрочем, если приглядеться, непростые: узкие, косо поставленные, вытянутые к вискам, и не просто серые или, при солнечном свете, голубовато-серые, а мерцающие, переливающиеся, словно сделаны из какой-то горной породы с вкраплениями то ли слюды, то ли кварца, колдовские глаза, русалочьи, посмотришь в них - дух захватывает, и страшно, страшно, а отчего страшно - не понять. И голос, который поначалу не понравился, долго потом звучал в ушах, вызывая сладостные воспоминания, и стихи уже не считались за стихи, если их читал кто-то другой, без ее внезапной хрипотцы и едва заметных перебоев ритма.