Отобрала зубную щетку, пасту и как бы мельком спросила парнишку:
   - А Ирина Анатольевна когда будет?
   - Какая... Анатольевна? - удивленно уставился он.
   - Ну, главная ваша... Хозяйка?
   - Да нету у нас такой. Вы что-то путаете. Платите в кассу.
   Кассирша прислушивалась, искоса поглядывая на меня. Когда давала сдачу, вдруг сказала негромко:
   - Здравствуй, Лиза... Не узнаешь? Я пожала плечами.
   - Петюню Клецова не забыла?
   Только тогда я ее узнала. Это была маманя Петьки, парнишки из нашего класса. Того самого, который у меня первая любовь. Ну, если и не любовь, то первый. Который распечатал мой конверт на "трахплощадке". Кажется, недели две я его действительно любила. Во всяком случае, жалко его мне было до ужаса. Поскольку весь класс хихикал над Петюней. Потому что в паре мы с ним могли бы выступать в цирке, как Пат и Паташон.
   Петька был тощенький и коротенький, его макушка едва достигала моего подбородка, и я его отшивала года два и всерьез не принимала. Но он таскался за мной всюду, как привязанный, и отшивал от меня всех, кто проявлял интерес, и с течением времени я поняла, что парни его просто побаиваются, потому что, несмотря на свой росточек, гибкий, прыгучий и злой, он метелил моих возможных дружков на их мало известных девам разборках, где они решали свои проблемы.
   Однако в то лето, когда я выкинула белый флаг капитуляции, Петро нарвался на дискотеке на какого-то отпускного курсанта танкового училища, который имел наглость пару раз протанцевать со мной, у курсанта оказались дружки, и они всей командой отметелили Клецова, спустившись под обрыв к Волге.
   Я и рухнула, когда увидела его с заплывшими от отеков щелками вместо глаз, в глубине которых поблескивали его черные искристые антрациты, со свороченной скулой, правой рукой в гипсе, скособоченного от боли в ребрах, но тем не менее словно светившегося гордостью от того, что он не отступил и выдержал бой с превосходившими силами противника, включая и этого самого бугаистого танкиста. Что-то дрогнуло в моей мятущейся душе, жалко мне его стало до слез, а на этой жалости мы, дуры, и гибнем.
   Однако продолжалось это недолго, прежде всего потому, что Петро, как альпинист, достигший заветной вершины и воткнувший свой стяг в ее нетронутые льды и снеги успокоился, теша себя уверенностью, что отныне эта вершина только его и никто на нее не покусится, а мои таинственные территории, так толком и не оттаяв, требовали неустанной разработки и постоянного открытия все новых и новых заветных уголков, чего я так от своего малыша и не дождалась.
   К тому же, когда прошел первый угар, улеглось испуганное любопытство, какой-то бесенок в глубинах моей души начал хихикать, разглядывая нас с ним в самые жаркие моменты как бы со стороны. Как-то я видела по телику, как невероятных габаритов сверхмощный транспортный самолет "Мрия" перевозит на себе куда-то космический "Буран", закрепленный сверху, крохотный по сравнению с этой громадой. На какой-то миг эта диспозиция напомнила именно ту, в которой мы то и дело находились.
   Любовь кончается тогда, когда становится смешно. Она и скончалась. Поскольку, как я поняла гораздо позже, ее и не было.
   В то лето, после выпуска, Клецов уехал в Ленинград, то есть в Санкт-Петербург, поступать в какое-то подводное училище, прислал пару открыток. Я не ответила. На том и - гуд-бай, Петюнечка...
   А теперь его мать с жалостливым интересом разглядывала свою бывшую гипотетическую невестку.
   - Где Ирка Горохова? То есть она теперь Щеколдина? Она же всеми клистирами тут занималась! Или ей теперь не с руки за прилавком стоять? Не по чину?
   - Т-сс... - испуганно зашептала кассирша. - Слушай сюда...
   Она начала наборматывать секретно мне в ухо, то и дело озираясь, а я слушала и почти не верила. Может быть, я бы из нее выудила более интересные подробности, но тут откуда-то из глубины павильона, отворив дверь, вышел Зиновий Щеколдин. На плечах его внаброс болтался глаженый белый халат. Он был в роскошных зелено-желтых "бермудах" и футболке с кроликом "Плейбоя" на груди. Голова нынче была не бритой, ее, как плотный шлем, облегали белесые волосики, за эти три года он раздался в плечах, обзавелся сильными руками и был вальяжен и значителен. Он нес стопку каких-то коробок с лекарствами, прошел к стеллажу и начал лениво выкладывать их, лишь скользнув по мне своими прозрачными, как вода, глазами.
   Но тут же вздернулся, резко оглянулся, изумленно уставившись.
   Но я уже вылетела прочь, пнув дверь ногой.
   ...Ниже по течению Волги, уже за чертой города, близ закрытого разделочного цеха нашей судоверфи был затон-отстойник для отходивших свое судов. Когда-то они становились тут в ожидании ремонта, но с девяносто первого года никто ничего не ремонтировал, и, затон был забит проржавевшими коробками брошенных буксиров, самоходных и обычных барж, прочей плавучей рухлядью. Кое-что тут уже было порезано на металлолом, кое-что просто притонуло без присмотра.
   Я отмахала пешком почти десять километров, пока не добралась по берегу до затона. Вода в искусственном заливе была зеленая и тухлая. В ней развелась, видно, уйма мальков, потому что стаи чаек клубились над водами, рассиживали на ломаных снастях, трубах и мачтах, белых от птичьего помета.
   Двухпалубник, пассажирский теплоход "Федор Достоевский", из тех, что когда-то возили круизных россиян на Астрахань и обратно, стоял, перекосившись, у рабочего причала. Здесь было полное безлюдье, глухая тишина, только горячий ветер гудел в кабелях высоковольтной мачты, с которой провода протягивались аж на тот берег Волги, в сторону Твери.
   Я покурила, разглядывая "Достоевского". Похоже, кассирша ошиблась. Теплоход выглядел совершенно заброшенным, белая краска на его бортах и надстройках облупилась, ржа проступала бурыми пятнами и подтеками, множество окон в палубных каютах и иллюминаторах ниже побиты, леера порваны и свисали со стоек, капитанский мостик изрисован матерными словами и граффити, изображавшими разнообразные секс-позиции, виднелись и лозунги типа "Спартак - чемпион!", "Ельцина под суд!", "Мужики, у Юльки - гонорея!" и "Ай лав Филю!".
   Мазута на надписи творцы не жалели, благо железнодорожная цистерна на рельсах причала источала его так, что между шпалами стыли черные лужи.
   С теплохода на причал был спущен шаткий трап, и я поднялась на палубу. Палуба тоже была в птичьем помете, выбеленная солнцем, как кость.
   Какой-то неясный звук, не то мурлыканье, не то бульканье, слабо донесся с кормы. И я пошла на звук.
   На корме была распята, как навес, застиранная простынка, а под нею разложен обыкновенный детский манежик, из деревянных планочек, в манежике стоял голозадый пацаненок и что-то пел бессмысленно-счастливое, пританцовывая и пытаясь выломать планку из стенки манежа. У него была замурзанная мордочка, одуванчиковые светлые волосики, безмятежные большие глазищи серо-оловянной расцветки. Увидев меня, он выплюнул соску-пустышку, болтавшуюся на веревочке, протянул руки и требовательно сказал:
   - Дай! Дай!
   Дать ему мне было совершенно нечего, я порылась в карманах и протянула ему тюбик зубной пасты. Он был яркий, как игрушка, и дите явно обрадовалось. Клычками он только начал обзаводиться, и я решила, что новую игрушку он вряд ли прокусит.
   Вообще-то я ничего не понимала - насчет ребенка кассирша мне не успела сказать. Мальчик был крепенький, в перевязочках, оснащен мощной мужской аппаратурой, обещавшей в грядущем многие радости и беды девицам, которые, вероятно, еще сидели в колясках и манежах на просторах родины чудесной.
   Под палубой звякнуло, я спустилась по трапу на уровень ниже, в коридор, куда выходили двери заброшенных кают. По коридору, озираясь, я добралась до большого помещения с громадными электроплитами, ржавыми шкафами и стеллажами.
   В глубине помещения какая-то женщина стирала в большом тазу, отключенные давным-давно плиты не работали, но в углу стояла чугунная печка-буржуйка, в которой горела щепа, на печке что-то варилось в большой кастрюле. Пахло рыбой.
   Под ноги мне попалась порожняя бутылка, бутылок из-под выпивки здесь вообще было много, и когда она зазвенела, женщина обернулась и выпрямилась, устало утирая лоб тыльной стороной ладони.
   Это была Ирка. Но, честно говоря, я ее узнавала с трудом. Она была какая-то усохшая, полуощипанная, с редкими, плохо стриженными волосиками на голове, между ввалившихся щек торчал ставший костистым великоватый нос, губы серые. Горохова всегда старательно занималась раскраской, каждое утро готовя свое лицо к трудовому дню, но сейчас на ней не было ни миллиграмма косметики, и лицо казалось туго обтянуто бесцветной кожей.
   Она уставилась на меня совершенно безразлично и пробормотала, отжимая ползунки:
   - Ага... Заявилась, значит... Я молчала, раздумывая.
   - Бить будешь? - спросила она нехотя. - Делай что хочешь... Мне все одно. Только чтобы Гришка не видел.
   - Чей пацан-то? - наконец спросила я. - От кого?
   - От Зюньки, от кого же еще... - пожала она плечами. - Только он его не признает.
   - А что ты тут делаешь?
   - Живу. Сказали небось уже, иначе не заявилась бы... - нехотя сказала она. - Предки меня из дому выставили, из родилки вышла, даже на порог не пустили. Помоталась туда-сюда, а с прошлого года в сторожихи тут определилась. Железяки сторожу. Да нет, летом тут ничего, жить можно... Зимой погано. Но тут стационарная сторожка есть, с печкой, уголь завозят. Двести рублей в месяц.
   - Так ты все еще Горохова? - удивилась я. - А мне Гаша писала, что ты в судейские хоромы въехала! На счастливую и долгую жизнь!
   - Я тоже так думала... - ухмыльнулась она. Вот зубы у нее остались те же, сияюще-белоснежные, Голливуд. Только они теперь казались нелепыми на этом изможденном лице.
   - Ошиблась твоя Гашка...
   Она выудила откуда-то из-за печки початую бутылку и отхлебнула не морщась.
   - Будешь? - поинтересовалась она.
   - Ты что, Ирка, пьешь, что ли? - потрясение сказала я, потому что сразу все как-то совместилось и стало объяснимым: и ее налитые кровянкой глаза, и неверная походка, и то, как она все не могла отжать колготы в тазу.
   - Погорела я, Лизавета... - вдруг тихо сказала она, осела на пол и заплакала: - Ну прости! Прости, если можешь...
   Я смотрела на это повизгивавшее, скулящее существо в каком-то идиотском линялом сарафане, и злоба не то чтобы уходила, но как-то отодвигалась и становилась нелепой.
   Я ее представляла в наглой победной сытости, вошедшей в тесный круг тех, кто меня так гнусно "кинул", а то, что было передо мной, вызывало только брезгливую жалость. Ну, и ребенок... Что бы я ни сделала, это ударило бы прежде всего По дитенку.
   Каким-то нюхом она уловила, что я пошла обмякать, впрочем, она всегда отличалась сообразительностью, вот и в этот раз жалко улыбнулась и, подхихикивая, выпрямилась и протянула ко мне руки:
   - Дай-ка хоть я потрогаю тебя, что ли, подруга!
   Это правда ты?
   - Давай колись, что и как! - отступив, брезгливо сказала я.
   Через час я снова сидела на палубе, близ манежика, и пережевывала мозгами то, что она мне выложила. Гришунька спал, лежа на спине и раскинув ручонки. Тюбик с пастой он все-таки прокусил и симпатичная рожица была перемазана белым. Но, судя по всему, пасту лопать не стал - видно, ее ментоловый вкус ему не понравился.
   Ирка накрыла крышку палубного люка чистой скатеркой, выложила на стол хлеб, какую-то колбасу и доводила до ума на камбузе уху из рыбы, которую ей, как выяснилось, подкидывали рыбаки из местных браконьеров. Не за просто так, конечно. "Блядуем помаленьку... - призналась она. - Но не с каждым, конечно. Есть тут мужики на возрасте. Семейные, конечно... Оттянуться-то где-то надо? Вот они и заруливают, как бы на рыбалку, а по правде - ко мне..."
   В общем-то, она устроилась тут не так уж плохо. Заняла каюту-люкс в палубной надстройке с невыдранными зеркалами, привинченным к полу столом, покрытыми лиловым плюшем диванами, креслами и выдвигавшейся из стенки кроватью. Барахлишко разместила во встроенных в переборки шкафах и даже завесила большие окна приличными занавесочками. В одно из окон был протянут кабель от столба на причале, от электричества работали потолочные плафоны, здесь стояла даже древняя радиола "Ригонда" с пластинками.
   В одном из шкафов висело подвенечное платье из шифона, уже слегка зажелтевшее, с фатой, пронизанной золотыми нитями люрекса и идиотской искусственной лилией, долженствующей указывать на непорочность невесты. Как выяснилось, свадебного наряда Ирке так и не довелось надеть. В те дни, когда я жалко хлюпала носом на скамье в судейской клетке, Горохова, оказывается, уже таскала тайный плод, зачатый совместными усилиями с Зюнькой. В очередное замужество она перла, как танк в атаку, не предохранялась и рассчитывала дожать Зиновия и мамочку на ребенке, чтобы не отвертелись.
   Свадебный марш в нашем загсе, думаю, для нее был наградой за ее усилия по упаковке и отправке на отсидку моей персоны. Наехала на Зиновия она, лишь когда меня загрузили в вагон с решеточками, а судья Щеколдина начала подгребать под себя мое имущество. Оказывается, Зюня поначалу ничего против наследника не имел и выразил полную готовность окольцеваться.
   Однако выяснилось, что в семейные планы судьи Щеколдиной такой акт не входил ни с какого боку, отдавать в ее лапы сынка мадам и не собиралась. Двери той самой квартиры, где я лопала мороженое "роббинс" и примеряла бирюзу, перед Гороховой захлопнулись, Зиновий был отправлен на полгода к каким-то дальним родственникам в Новосибирск, Маргарита Федоровна отбила отчаянную атаку Ирки, нанесла визит к ее родителям и потребовала, чтобы они приструнили наглую девку, каковая, известная своим аморальным поведением, носит пузо неизвестно от кого. Перепуганные насмерть могущественной дамой предки то грозились карами, то умоляли Горохову абортироваться.
   Но Ирка закусила удила. Ей казалось, что, как только она родит, Зюнька дрогнет при виде дитяти, а судья отступит под угрозой общегородского скандала.
   Однако она слишком плохо знала Маргариту Федоровну. Родить-то она родила, но, во-первых, ее родители, по ее словам, наотрез отказались принять ее с нажитым ребенком. Во-вторых, когда она перебралась с детенышем в дальнюю деревеньку под Вышним Волочком, к бабке и деду, у которых была дойная корова и которые ее приняли, на двух машинах в ту деревню прибыли очень крутые мальчики с "голдами" на бычьих шеях и предупредили, что отныне ее появление вблизи Зюньки будет расценено как вызов со всеми вытекающими последствиями.
   Впрочем, визитерами был предложен ей и конверт от неизвестного лица, с полутыщей баксов, на обзаведение, а главное, дальнюю дорожку. С тем, чтобы в городе молодой маманей и близко не пахло. Горохова деньги взяла. От денег она никогда не отказывалась. На эти баксы она умудрилась начать челночные операции, мотала в Польшу и даже в Турцию, реализовывала товар на рынках в Твери и даже добралась до ярмарки в Лужниках, так что в деревне бывала редко, и пацаненок рос на руках у бабки и деда.
   Но с год назад пошла черная полоса. Сначала на территории Белоруссии автобус с "челноками", в котором ехала Горохова, был подчистую выпотрошен шоссейными бандюгами. И она разом потеряла все. Потом в одночасье помер дед, а через две недели и бабка. Покупателей на их избу не нашлось, Горохова заколотила двери и окна и начала потихонечку подбираться к родному городу.
   Сначала устроилась кассиршей на железнодорожную платформу ближе к Дубне. А прошлой осенью определилась сюда, в затон. И наконец, вызвала своего Зиновия, втихую, конечно.
   Щеколдин приехал на новой "тойоте" и впервые встретился со своим сынком. Разглядывал, по ее словам, чуть не под лупой его волосики, изучал ладошки и пяточки и сравнивал со своими лапами, заглядывал в ушки и бормотал:
   - Вроде мое... А может, не мое?
   Ирка утверждала, что рассвирепела, наорала на него и вытурила.
   Но не совсем. Нынче раз в месяц Зюня конспиративно навещает ее, в постель не лезет, держится презрительно и отчужденно. Но привозит кое-что из еды, одежонку для пацаненка и не очень много, но денег. Так, по старой памяти, как бывшей постельной партнерше. Но предупредил, чтобы на людях, в городе, она не появлялась. Привозит и спиртное.
   - Похоже, мадам знает, что я здесь... - безразлично сказала Ирка. Может, ждут, когда я сопьюсь... Может, когда меня тут по пьяни дружки пришьют. Мне это как-то все одно теперь. Хрустнула я, подруга, и ничего уже не хочу.
   Вот в это я не очень поверила. В каюте у нее был все-таки мощный набор дорогой косметики, наряды были сохранены, даже хорошая дубленка висела в шкафу и шапка из чернобурки, и когда она, оглядев меня ревниво, переоделась из своего сарафана и скрыла под симпатичным платьицем костистые ключицы, пробурчала: "Цвет лица в наших руках!" - присела к зеркалу и прошлась макияжем по своей бесцветной физии, я увидела почти прежнюю Горохову, на которую и мужички могли бы оглянуться не без интереса.
   Вообще-то она была странной, и все здесь было странным. В чем-то она со мной опять темнила. Потому что у меня родилось ощущение, что, несмотря ни на что, для Ирки здесь какая-то временная стоянка, какой-то привал, где она дожидается неведомой мне перемены и готовится к очередной своей выходке.
   Но может быть, я и ошибалась.
   И еще мне на миг показалось, что слишком много она демонстрирует мне свою разнесчастность, как будто знала, что я найду ее, и заранее готовилась и репетировала, как вести себя со мной. Может быть, и ребеночек был выставлен на палубе, чтобы с ходу сокрушить мою гневную душу? Добиться милости? Или даже прощения?
   Горохова наконец показалась на палубе, неся кастрюлю с ушицей, а под мышкой, - темную бутылку вина.
   Разлила уху по мискам, наполнила кружки и сощурилась на солнце:
   - Ну, со свободой тебя, Басаргина!
   - Я пить не буду, - твердо сказала я. - И есть не хочу.
   - Чего ж я тогда наизнанку перед тобой выворачиваюсь? - обиделась она.
   Я полезла в свой пакет, вынула шариковую ручку, школьную тетрадку и положила перед нею.
   - Давай, радость моя! Пиши!
   - Что писать? - насторожилась она.
   - А все, что знаешь... Как вы меня облапошили. Как Маргарита Федоровна операцию спроектировала. Как ты меня в капкан завела. Что было положено твоему Зиновию в тот вечер делать, что лично - тебе. Кто из вас, когда я дома дрыхла, эти цацочки приволок и в дедов кабинет засунул. Я так думаю, что это ты была, Горохова. Ты же в дедовом доме чаще, чем в своем, ночевала. Пила с нами, ела... Даже на нашем фортепьяно австрийской фирмы "Иванофф", работы тыща восемьсот какого-то там древнего года, "Собачий вальс" наяривала! Ты в дом забралась? В окно, что ли?
   - Зачем в окно? У меня ключи были... Ты же их вечно теряла, - тихо сказала она.
   - Вот так и пиши. Как свистнула у меня ключи. Чего боишься?
   - Я не за себя боюсь... - вскинула она мгновенно проясневшие глаза. Я за тебя боюсь, Лизка! Что было, то было, назад ничего не воротишь. Ты хотя бы представляешь, во что влезаешь?
   - Разъясни.
   - То, что они с тобой сотворили, для них это так... мелочевка. - Она говорила с трудом, похрустывая пальцами. - Тебя сколько тут не было?. Три года? Так вот, они и раньше не очень-то стеснялись, а теперь у них все схвачено. Куда ни ткнись - всюду они. Рынок, павильончики эти, даже супермаркет - ихний... Торговлишка оптом из контейнеров - тоже.
   Ликеро-водочный в три смены водяру из левого спирта гонит. Земля, которая под дачи и коттеджи нарезается, - ихняя. Нефтебаза, все заправки они. Обувная фабрика, порт, карьеры для песка и гравия - тоже они. Без них сам по себе никто и чихнуть не смеет. Тут азербайджаны пробовали укорениться, свое прихватить, "чехи", чечены то есть, крутились... Да те же вьетнамцы московские... Они всех вымели. Тут без тебя такие стрелки забивались, такие разборки шли! С гранатометами... Они свекровочку мою несостоявшуюся напрасно, что ли, над всем городом поставили? Мэр, поняла, не хер собачий! У них же команда! И похоже, крыша не только в области, в Твери то есть... Они в Москве сапогом двери открывают! Может быть, даже кремлевские... А чьи деньги они в наших четырех банках прокручивают? Ну, сама подумай, на кой черт в нашем вшивом городишке четыре коммерческих банка? А?
   Я слушала молча. Потом кивнула.
   - Значит, так... Пиши: "Чистосердечное признание от Гороховой Ирины..."
   - Я Ираида по паспорту!
   - "...от Гороховой Ираиды Анатольевны", год рождения и все такое... Кому - это я сама определю. Значит, дальше: "Находясь в трезвом уме и твердой памяти, без всякого постороннего нажима со стороны, исполняя свой гражданский долг, сообщаю следующее..."
   Она долго смотрела куда-то мимо меня.
   - Убьют ведь, Лиз... Тебе-то что, а у меня - ребенок...
   - Пиши!
   МЕНТЫ ВОЗБУЖДАЮТСЯ
   Бывают сны как праздники. После них хочется петь и смеяться. Я заставила Ирку собственной рукой переписать признание в трех экземплярах, для страховки, потом выправила грамматические ошибки и воткнула, где положено, запятые. Эта грамотейка до сих пор писала "судейский произвол".
   Словом, когда я спохватилась, что пора отчаливать, солнце уже село. Берега тут были окраинные, неофонаренные, только на севере, там, где город, отсвечивало зарево, и брести мне в темени было как-то не с руки. К тому же я только с виду держалась железно, в действительности нервничала от того, что Горохова может вильнуть и отказаться, и она действительно и виляла, и если не отказывалась, то дело поворачивала так, что меня сыграла в основном судья, а ее, бедную, заставили. В общем, я ее дожала, но устала так, словно мешки с мукой таскала.
   Я осталась на "Достоевском". Но в каюту к Гороховой не пошла, она мне выделила подушку, одеяло и старый овчинный кожух, я постелилась на палубе на плоской крышке люка и наконец осталась одна.
   Река шуршала камышами, было покойно и радостно от близких спелых звезд. Луна всходила поздно и не мешала звездам. Ангельская была ночь, теплая и мягкая, и сон ко мне пришел ангельский.
   Я всю ночь летала. Но не одна, а с матерью. Как будто я уже взрослая, но мама берет меня за руку, как маленькую. Целует меня в губы теплыми мягкими губами, и от нее пахнет свежей мятой и скошенной травой, как будто она только с поля. Мы с нею стоим на высоченной горе, покрытой, как зеленым мхом, сплошным лесом, внизу в долине видны синие жилки речек и какие-то белые, как сахар, домики, И все это, оказывается, та самая Грузия, в которой я никогда не бывала. Вниз ведет дорога из белого камня, мать мне говорит: "Побежали?" И мы, задыхаясь от смеха, держась за руки, бежим что есть силы вниз, разгоняемся и вдруг взлетаем и парим в небе над горами, будто птицы, но нам не страшно, а весело.
   Во сне я точно знала, что увижу море, то самое, Черное, на которое она меня так ни разу и не свозила, и я его увидела - на полнеба поднялся сверкающий темно-синий щит вод, над которым летали неизвестные мне громадные розовые птицы.
   Потом - мы сидим с матерью на каких-то камнях на берегу ручья, она размыкает свои ладони, сложенные ковшиком, а в руках оказывается махонький живой ежик, серебристо-серый, с веселыми черными, как смородинки, глазками и дрожащим мокрым носиком. Такого я ждала от матери все детство и просила подарить мне его, но подарила она его мне только в этом сне.
   Потом-то оказалось, что сон был в руку. Но до этого мне еще надо было дожить.
   А в то утро я проснулась на палубе, закутанная в одеяло, вся в слезах. Оказывается, я отчего-то плакала. Но слезы были не горькими, а светлыми и легкими, от которых чувствуешь себя, отревевшись, очищенной, легкой, бездумно веселой, словно ничего похабного на свете не бывает.
   Вылезать из угретого кокона мне не хотелось, но тут я услышала, что где-то внизу, в их каюте, плачет пацаненок. Я выждала, но он все скулил и хлюпал, я обозлилась на Ирку, которая никак не может проснуться, и побрела вниз.
   На корабельной двери мелом было написано:
   "Скоро вернусь!" Гороховой в постели не было, на стол были аккуратно выставлены упаковки с детским прикормом, пакеты с памперсами, стопка стираной и глаженой детской одежонки.
   Искаженное личико промокшего дитяти привело меня в замешательство, но худо-бедно, я справилась с ним, обтерла попку, сменила памперс, погрела в ладонях и сунула ему в пастенку бутылочку с соской, наполненную детской смесью. Пацаненок заурчал и зачмокал, как насосик.
   Вообще-то от Ирки я добилась чего хотела и делать на "Достоевском" мне было нечего, но и ребенка оставлять без присмотра было нельзя.
   Я перетащила Гришуню на палубу, в его манеж с игрушками. И мы с ним начали знакомиться.
   Развеселившись, он самозабвенно пытался объяснить мне что-то на своем еще птичьем языке. Такой птенчик с хохолком, толстенькими, похожими на крылышки у пингвиненка ручками и крепкими упругими ножонками.
   Он то и дело издавал мощные индейские вопли, от которых закладывало уши, и, приседая, прыгал в манеже так, что тот только жалобно скрипел. Бесхитростно ликовал, радуясь сытости, солнцу, здоровенной живой игрушке, которую изображала я, и расплескивал это ликование, вопя во все горло. Так он пел. Неиссякаемая энергия переполняла его, и я впервые увидела, как он танцует. Позже я выяснила, что Гришуня может дать сто очков вперед всем и всяческим "брейкерам". Он мог отплясывать сутками, даже в полном одиночестве. Зрители его волновали мало. Он наслаждался сам собой.