Страница:
Тимофей, еще дрожа от возбуждения, с неприязнью поглядел на продолжавшего лежать ничком Лаврентия. Тот зашевелился, но голову оторвать от земли не решался. Рывком Тимофей приподнял его за шиворот, встряхнул так, что зазвенела кольчужная рубаха. Гневно глядя в раскисшее бабье лицо, прикрикнул:
– Лик-то людской не теряй! Слышишь?
Из засады нежданно выдвинулся новгородский полк; рубя и захватывая в плен, погнал перед собой рыцарей. Среди них началась паника. Магистр, оставив на поле боя свой шатер, утеряв плащ, первым скрылся в крепости; вслед за ним прискакали фогты-командоры и орденские братья из капитула.
Далеко за полдень новгородские войска, штурмующие Отепя, взяли город на копье, ворвались в него через пролом.
Мстислава видели в самых опасных местах: на стене, в гуще городского боя. С топором в руках он врубался в неприятельские ряды, как в густой лес, прокладывая просеку. Шелом его был вдавлен, обрызган кровью, левая рука перевязана.
Кулотка у пролома городской стены показывал эсту, как метать камни порокой.
– Ты, друже, не торопись… Гляди, как надо… – говорил он. Кусок тряпки с запекшейся кровью багровел у него на лбу.
К вечеру бой закончился. Трепещущий на ветру княжеский стяг сбирал войско. Отряды похоронников рыли ямы для убитых, записывали их имена.
«Дрались храбры, не слыша ран, не имея страха в сердце, и погибли: щитник Нежила, гвоздочник Яков, котельник Иван, кожевник Антон, литец Микифор…»
Списки росли и росли…
Дружинники, тысяцкие и сотские делили захваченное добро.
Усталой походкой, едва держась на ногах, Кулотка прошел мимо пленных, лежавших на пустыре у городской стены. Тяжелораненые стонали, просили пить, хрипели предсмертно. Кулотка в раздумье остановился возле них, повернулся, пошел назад. Достав в обозе ведро, наполнил водой из колодца, понес раненым. Увидя недоуменный взгляд Лаврентия, сказал виновато:
– Лежачим…
Мстислав Мстиславич возле конюшен повстречал молодого новгородца. Тот, радостно сияя глазами, тащил за узду статного коня, отбитого в городе.
Князь оценивающе оглядел добычу. Бросил через плечо дружинникам: «Мой се конь…» – и продолжал путь.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
ДРУЖБА С КУЛОТКОЙ
– Лик-то людской не теряй! Слышишь?
Из засады нежданно выдвинулся новгородский полк; рубя и захватывая в плен, погнал перед собой рыцарей. Среди них началась паника. Магистр, оставив на поле боя свой шатер, утеряв плащ, первым скрылся в крепости; вслед за ним прискакали фогты-командоры и орденские братья из капитула.
Далеко за полдень новгородские войска, штурмующие Отепя, взяли город на копье, ворвались в него через пролом.
Мстислава видели в самых опасных местах: на стене, в гуще городского боя. С топором в руках он врубался в неприятельские ряды, как в густой лес, прокладывая просеку. Шелом его был вдавлен, обрызган кровью, левая рука перевязана.
Кулотка у пролома городской стены показывал эсту, как метать камни порокой.
– Ты, друже, не торопись… Гляди, как надо… – говорил он. Кусок тряпки с запекшейся кровью багровел у него на лбу.
К вечеру бой закончился. Трепещущий на ветру княжеский стяг сбирал войско. Отряды похоронников рыли ямы для убитых, записывали их имена.
«Дрались храбры, не слыша ран, не имея страха в сердце, и погибли: щитник Нежила, гвоздочник Яков, котельник Иван, кожевник Антон, литец Микифор…»
Списки росли и росли…
Дружинники, тысяцкие и сотские делили захваченное добро.
Усталой походкой, едва держась на ногах, Кулотка прошел мимо пленных, лежавших на пустыре у городской стены. Тяжелораненые стонали, просили пить, хрипели предсмертно. Кулотка в раздумье остановился возле них, повернулся, пошел назад. Достав в обозе ведро, наполнил водой из колодца, понес раненым. Увидя недоуменный взгляд Лаврентия, сказал виновато:
– Лежачим…
Мстислав Мстиславич возле конюшен повстречал молодого новгородца. Тот, радостно сияя глазами, тащил за узду статного коня, отбитого в городе.
Князь оценивающе оглядел добычу. Бросил через плечо дружинникам: «Мой се конь…» – и продолжал путь.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Сотворив выгодный мир с рыцарями, Мстислав приказал войску собираться в обратный путь.
Глядя, как нагружают суда, захваченные у тевтонов, Мстислав радовался богатствам, что успел сам прихватить. Думал о том, как довольны будут новгородские купцы, – для них он снова расчистил путь.
На одной из ладей, под парусами, сидели Кулотка, Лаврентий и Тимофей. Лаврентий с завистью разглядывал золотую гривенку на груди Кулотки, полученную им за воинство. Сам князь сказал Кулотке: «Воин сей храбросерд и крепкорук», – и нахмурился почему-то при этом.
Кулотка перехватил взгляд Лаврентия и презрительно покривился – не любил нездовское отродье. Еще в Новгороде всячески выказывал ему свою неприязнь: будто нечаянно наступал на ногу, при встречах так стискивал руку, что Лаврентий корчился от боли, называл его рохлей и скудобородым. А то замахивался, делая вид, что хочет ударить Лаврентия, сам же медленно подносил руку к своей ноздре, очищая нос, брезгливо разрешал: «Живи, живи, пужливый, не трону…»
Сейчас, сидя в ладье, Кулотка вдруг потянул воздух расплющенным носом:
– А чтой-то вроде бы смердит?
Лаврентий тоже доверчиво понюхал:
– Не чую.
– Ты, телолюбец, поди, не выстирал порты после прыгуна того? – спросил Кулотка и захохотал. – Э-эх, вошь в сметане!
Тимофею и раньше не нравились издевки Кулотки, а сейчас, взглянув на несчастного, сгорбившегося от унижения Лаврентия, заметив, как порозовела мочка его большого, когда-то надкусанного собакой уха, Тимофей вскочил так, Что ладью качнуло, и, подойдя со сжатыми кулаками к насмешнику, произнес, задыхаясь:
– Не смей… поносить… Друг он мне…
Родимое пятно на левой щеке его побледнело.
Кулотка в первое мгновение даже опешил, потом удивленно подумал: «Вот сморчок! Костьми стучит, пупок к хребтине прилип, а туда ж, распыхался! Да я тя пальцем ткну – рассыплешься». Однако что-то в глазах Тимофея, во всем облике его было такое, что не разрешило Кулотке грубить, вызвало еще большее уважение к Тимофею, и он примирительно сказал, улыбнувшись:
– Ты со мной помягче, я на голову слабый.
Но Лаврентия после того не трогал.
Тимофей же во все время пути до Новгорода старался, как только мог, дружелюбнее относиться к Лаврентию, даже подарил ему поясной нож с черенком в серебре – единственное, что досталось ему в бою при Отепя.
Суда приближались к Новгороду. Еще с Ильменя, окруженного золотистым прибрежным песком, все увидели купола Георгиевского собора. А когда подплыли ближе к городу, он распахнулся во всей своей красе: с Детинцем, обнесенным каменной стеной, с башнями-кострами у въездов, с кустами церквей на Дворище, Торгу и Опоке, с валом, огибающим город, с посадами и слободами, подступающими к широкому кольцу монастырей. Прямо от «концов», от въездных ворот, уходили в неоглядную даль – на Водь и Карелу, на Задвинье и Заволочье, на Печору и Пермь – дремучие леса новгородских владений.
Было тихо. Низко летали чайки. Темно-синяя с золотой гривой туча плыла по небу, отражаясь в Волхове, цепляясь крылом за высокую арку радуги. Тимофей стоял в ладье в полный рост. Удивительно часто менял свой облик Волхов! То становился неприветливым, сурово-свинцовым, то зеленовато-розовым и нежным. Или вдруг серебрился щедро и весело, когда улыбалось ему солнце, и тогда на душе светлело и хотелось петь о жизни, что так многолика. «Где найти краски, чтобы написать сие?» – думал Тимофей. Он жадно глядел на родной город, силясь угадать в этом сплетении улиц и садов домик Ольги, с деревянным коньком на тесовой крыше, с голенастой березой у ворот.
На ладьях забили в литавры и бубны, заиграли сурны.
Город встречал на мосту, у причалов, где вои сходили с судов.
– Слава храбрам! Слава! – неслись со всех сторон крики. Летели вверх шапки, играли дудки-кувички, звонили благовестники.
Архиепископ встречал на Пробойной улице крестами, чудотворными иконами и молебном. Мостовые, площадь заполнили игумены, протопопы, дьяконы, иноки, певчие, пономари. Вышел весь священный собор, воеводы и посадники. Народ обнимал храбров, нес их на руках; голосили жены и матери погибших, неистовствовали колокола…
Крестный ход остановился с молитвой у образа богородицы, нарисованного на городских воротах. Курились кадильницы, склонялись серебряные опахала-рипиды, слышалось церковное пение, и весь этот шумный людской поток двинулся к храму премудрой Софии, что по-прежнему величаво возвышался молчаливыми стенами. Казалось, они впитали в себя все солнце, что скупо отвела природа и холодному Волхову, и суровым окрестностям города, и потому так щедро серебрились.
Вечером, после всенощной, во владычных палатах начался боярский пир – чествовали Мстислава. А на Рогатице, Нутной, Чудинцевой улицах расставили столы для храбров – город угощал ратников мирской бражкой.
Дома Тимофея ждало тяжкое горе: неделю назад был убит у моста неведомыми злодеями отец. Соседи говорили: «Нечисто это, не иначе, стал он кому-то поперек». Незадолго до гибели отец Тимофея схлестнулся на улице с Нездой, крикнул ему: «Без стыда лица не износишь!» Грозился вывести на свет лжу какую-то. Но об этом соседи Тимофею не рассказали. Зачем подозрением сердце ему ранить. Может быть, Незда тут и ни при чем.
Тимофей потерянно бродил по опустевшей избе, наполненной с детства знакомыми запахами дубленой кожи, воска, извести, в которой мокли шкуры, – отец делал ремни и переметные сумы. Об отце вспоминал как о человеке добром, справедливом. Правда, и вспыхивал он легко, как сухой трут, но никогда не носил камня за пазухой и, выложив все, что думал, чем был недоволен, сразу успокаивался и уже виновато поглядывал, словно сетуя: «Эх, опять не сдержался».
В свободные часы любил отец вырезать из дерева фигурки людей, животных, целые сценки: то охоту на лося, то медведя, пляшущего в окружении медвежат. Тимофей завороженно сидел где-нибудь рядом, боясь шевельнуться, громко дышать, и, не отрываясь, глядел на это рождение чуда из простой деревяшки.
А сколько диковинных сказок, поверий знал отец! Бывало, в зимнюю стужу привалится Тимофей к нему на лавке под полушубком и слушает тихий рокот отцовского голоса, а тот рассказывает: как построили Новгород, как прогнали князей на Рюриково городище, как друг отца, мастер Петрович, расписывал стены Спаса и, не боясь гнева князя Ярослава, сделал все по-своему.
«Что ж, – думал сейчас Тимофей, перебирая колодки, – лишнее продам, а сам наймусь подмастерьем к Есипу».
Сосед Есип тоже был кожевником, славился умением вырабатывать сафьян из козьей кожи, давно дружил с отцом Тимофея.
Во время этих размышлений Тимофея вошел бирюч, кратко сказал:
– Незда кличет.
Тимофей накинул легкий опашень, заломил изрядно порыжевшую от непогоды шапку, подумал, усмехнувшись: «В брюхе солома, а шапка с заломом», – и отправился к посаднику.
Шел широким, решительным шагом, немного отбрасывая назад и за спину правую руку, вскинув голову.
Вечерело. Между туч проступили розовые полыньи, пролегли чистые желтые разводья. Софийские купола затерялись в синеве, белые стены прочертили желтизну. Волхов был спокоен, и лишь временами легкий ветерок едва заметно рябил его ширь. Но вот розовые полыньи растеклись по небу, и тогда в синеву реки вплелся розовый отблеск и софийские купола тенью легли на Волхов.
Снова Тимофей на своей Холопьей улице! В походе, стоило закрыть глаза, представлял царапины на ее частоколах, резные украшения на крышах, на повороте – дубок в молодой листве. Даже выбоину мостовой, выщербленное бревно, что пора сменить, знал и видел издали, как едва приметную морщинку на лице матери.
Холопья улица! Сколь ног пробежало по тебе, торопясь на вече, сколь раз выгорала ты дотла, чтобы снова отстроиться. В каждой избе здесь своя судьбина, свое счастье и горе – больше горя, чем счастья…
За невысоким забором угловой избы женский голос озорно пропел:
То и дело Тимофею попадались знакомые. И каждый из них, сейчас встречая его, отмечал невольно, что стал Тимофей после похода много взрослее: по-новому, пытливо смотрели темно-серые глаза, яснее прежнего проступали скулы.
– Здоров, Тимоха! – догоняя, хлопнул его по плечу высокий горбоносый гончар Василь. – С возвращением!
– Спасибо, дядя Василь.
– Вроде бы подрос ты еще, Тимоша! – ласково говорил ему минутой позже дед Антон, оттягивая книзу зеленоватый ус.
И по глазам деда видно, что знает тот о гибели отца и жалеет его, Тимофея, и подбадривает взглядом вылинявших от времени глаз.
Тимофею приятно было чувствовать эту приветливость города, чувствовать, что не безразличен он новгородцам. Он то и дело стягивал шапку с головы, отвечая встречным. При этом на большие уши его двумя густыми темными крыльями спадали волосы, и лицо становилось еще более мужественным.
«Зачем я понадобился Незде?» – недоумевал Тимофей. Он много слышал о начитанности, уме посадника, о знании им языков и питал к Незде восторженное уважение, схожее с тайным преклонением перед этим красивым, таким свободным в обращении вельможей. Но сейчас, идя к нему, Тимофей решил ничем не показывать свое отношение, чтобы не подумал тот, будто заискивает, держать себя с достоинством, подобающим победителю при Отепя.
Тимофей решил даже особенно не спешить – забрался возле Кончанского ручья на земляной вал поглядеть на любимый город. По верху широкого вала шли бревенчатые оплоты, а внизу пролегал глубокий ров с водой и врытыми в землю надолбами. За рвом открывалась зеленая равнина, изрезанная речушками Легошней, Трясовцом и Жилотугом.
На заливных лугах, топких пустошах, меж озерков и заводей щедро разбросаны желтые ковры погремка, островки белой ядовитой чемерицы, огненный цветок «боярской спеси».
Серые скворцы веселыми ватагами облепляли дрожащие ивки, налетали на дремучие заросли бузины, перекликались тонкими голосами, словно вели подсчет своих стай перед сном.
Город отсюда казался еще больше. Жались поближе к воде кожемяки, теснились к оврагам гончары, кузнецы у въездных ворот перехватывали коней для ковки. Вверх от причала грузно поднимался бесконечный обоз, объезжал разбросанные на земле желоба – выдолбленные из стволов трубы для сточных вод, кучи камня, извести и кирпича.
Но, пожалуй, пора идти, а то вовсе стемнеет, и Тимофей отправился на Лубяную улицу, к дому посадника.
Дом Незды стоял близ Торга, был украшен резными оконными наличниками, фигурами чудовищ, обнесен дубовым забором, из-за которого виднелись в дальнем конце двора службы для челяди, изба семейных холопов, поварня, конюшня и погреба.
Во дворе рвался с цепи взлохмаченный пес, взвиваясь, давился от хриплого лая.
Незда в подбитой соболем атласной телогрейке, наброшенной на расшитую золотом шелковую рубашку, в красных тафтяных штанах и лазоревых сапогах персидского сафьяна с единорогами, вышитыми на голенищах, сидел возле столика со сдвинутыми шахматными фигурами и сосредоточенно подтачивал длинные ногти пилкой, похожей на петушиный гребень.
Об этом Лаврушкином друге, что придет сейчас, посадник слышал уже не однажды: говорят, прибаутки составлял такие, что облетали весь город. Это он сочинил: «Дали голодной Меланье оладьи, а она бурчит – испечены неладно».
Незда весело рассмеялся:
– Ловко придумал! Такого стоит приручить.
При входе Тимофея в хоромы боярин не поднял головы, и Тимофею видны были только волосы его, обильно смазанные пахучим маслом.
Тимофей нахмурился.
– Пришел? – мягким, вкрадчивым голосом произнес посадник, и от хмурости Тимофея не осталось и следа. Он доверчиво поглядел на Незду. – Сын сказывал мне – спас ты его, да и от Мстислава слыхал тебе похвалы…
Тимофей застенчиво покраснел:
– Я, как все…
– Вот и решил помочь… – Незда спрятал пилочку, ласково посмотрел на юношу: – Пойдем!
Он поднялся и легкой, быстрой походкой пошел впереди Тимофея, ввел его в большую клеть, почти доверху забитую рукописями и книгами. У юноши от волнения захватило дух. Одним взглядом успел он отметить богатства, собранные здесь.
На полках в беспорядке стояли и лежали сочинения Плиния и Геродота, жития святых, своды законов Рима, повесть о Василии Дионисе, поучения Мономаха, хроники и лечебники.
У Незды было единственное в Новгороде такое большое собственное книгохранилище, он тратил на него огромные деньги, гордился им и при случае с удовольствием показывал гостям.
Владыка, зная о книгохранилище, был недоволен тем, что оно принадлежит не собору, но разговор о передаче хотя бы самых ценных рукописей откладывал – Незда только что возвел на Лубяной улице каменную церковь.
…Стоя посреди клети, посадник тихо и проникновенно говорил застывшему Тимофею:
– Хочу привести сие в порядок… Ты, сказывали мне, грамотен и трудолюбив. Будешь книгохранильцем? Вознаграждением не обижу…
Тимофей прижал руку к бешено заколотившемуся сердцу:
– Не ведаю, как и благодарить…
Незда согнал возникшую было насмешливую улыбку, подумал: «Увы, лицемерие – дань, которую мы платим, добродетели… Знал бы ты, как отец твой, крикун и оскорбитель, отдал богу душу, умерил бы пыл… Это я ловко придумал: город одобрит, что пригрел сироту». А вслух сказал ласково:
– Не для благодарности делаю… Дал зарок себе: и в большом и в малом – бог и правда! – Он помолчал и закончил живо: – Значит, решили. Завтра и приступай!
Как всегда, Тимофей с новой вестью поспешил к Аврааму. С кем же поделиться радостью, как не со своим учителем, что прошел большую, нелегкую жизнь?
Авраам сам о себе говорил, что у него не однажды были «рога в торгу» и что жизнь без разбора «била его мордой оземь». И впрямь не щадила она его – пережил он и перевидал столько, что на десятерых хватило бы.
Сын молотобойца, ходил в юности Авраам с ватагой на край новгородской земли, но, кроме своих отмороженных ног, ничего оттуда не принес. Раненный в бою под Киевом, был подобран монахом, и, пока отлеживался – раны на груди заживали медленно, – обучал его монах грамоте, латыни и греческому. Позже нанимался весельником [11]на ближних и дальних реках, работал камнетесом и подручным кузнеца. И где бы ни был, тянуло его к людям: понять, чем живут, как мыслят, чего ждут? А сколько чужого горя он подсмотрел – о том мог бы месяцы рассказывать!
Особенно любил Авраам мастеров-умельцев, чьи золотые руки создавали все на земле – от железной скобы до дворцов. Умельцы и обучили его тайнам кузнечного дела. Были в Новгороде кузнецы: замочники, секирники, гвоздочники, скобочники… Авраам же умел теперь делать не только секиры, гвозди, скобы, но и самые тонкие работы: косы, ножи с узорчатыми лезвиями, а в часы отдыха, «для души», мастерил хитрые пружинные замки с медным рисунком.
Ему минуло двадцать пять, когда проклятущая судьба опять швырнула невесть куда: напали норманнские пираты, захватили в плен. Проданный ими в рабство, Авраам работал в кандалах на италийских галерах. Бежал, скитался у греков и немало еще исколесил чужих земель, узнал чужие языки и обычаи, прежде чем удалось ему добраться до родных пределов. Вскоре по возвращении он женился на дочери новгородского плотника Пантелея Пасынкова. Жена через год умерла, оставив ему двойню.
Своими силами поднял он сыновей, но несколько лет назад они погибли в бою с крестоносцами. А тут еще Незда ограбил Авраама: дал ему взаймы под огромный процент и позже за бесценок скупил его товары. Но ничто не сломило Авраама: он оставался веселым, общительным, умел выпить с друзьями на пирушке-братчине, отдать последнее артели.
Тимофея он полюбил, прирос к нему душой и не удивился, когда тот пришел рассказать о Нездиных заботах. Но отнесся к ним неодобрительно:
– Напрасно лезешь в пасть к сему дьяволу с елейной улыбкой… Милость его и лыка не стоит.
– Мыслю, язычат на него, – стал защищать Тимофей Незду. – Как сына, он меня обласкал.
– «Обласкал»! – будто от боли, закричал Авраам. – В сердце вьется, а в кошель, коварник, лезет! Спрятал душу свою грязную в темный угол! Неужто не понимаешь, несмышленик, что Незды оголили, изнищили нас, набивают зоб свой, корму не разбирая, сытости не ведая! Для кого хребет ломим? Для кого?!
Видно, давно наболело у Авраама, что так взволновался. Но усмирил себя и уже раздумчиво сказал:
– Что ж, может, и станет польза тебе… Только чаще оглядайся… Это люд такой – против бога идут, да у него же и помогу просят…
Подумал: «Не лучше ль Тимохе дольше телком оставаться, вместо черных туч розово небо зрить? – И решил: – Нет, надо ему глаза открыть. Хоть и не для меча он, не для поля брани растет, а есть в нем великость души, не отступится от своего».
Они заговорили о борьбе с суздальцами, об их сторонниках и противниках в Новгороде. Бояре и крупные купцы, опасаясь ущемления своих вольностей, видели в суздальских ставленниках врагов.
Авраам и его други надеялись, что суздальский князь улучшит их жизнь, и поддерживали его.
Тимофей горячо возражал:
– Доколе суздальцы будут чинить происки свои мерзкие? Доколе подлый насильник Всеволод будет измываться над нами? Обозы перехватывает! Людей наших лучших во Владимире держит! Честного Олексу убил ни за что!
Авраам, выслушав, спокойно возразил:
– В драке и не обозы перехватишь. Лучших людей держит? А чем они тебе-то лучшие? За что Олексу убили, нам еще не ведомо. Только знаю: с Нездой Олекса в одну дуду играл. И помяни мое слово, – он стал говорить резко, непримиримо, – Незда рад бы нас с потрохами продать… землю новгородскую расшвырять… лишь бы ему от того выгода была!
Тимофей даже отшатнулся:
– Черно вы, дядя Авраам, все зрите! Кто же враг своей земле?
Авраам покачал головой, горько усмехнулся:
– Э-эх, сынок, рассуждаешь ты, как чадо малое! Аль не слыхал, что козла надобно бояться спереди, коня сзади, а боярина со всех сторон? Разве по своей воле они на вече шапку скидают? Дрожат за шкуру… А нас подстрекают… Я так мыслю, – только ты не шарахайся от слов моих, не разобравшись, – хотя нам от Всеволода тоже не ждать белых калачей, а все ж он за съединение Руси, за силу ее, за то, чтобы княжеские драки да боярское своеволие кончились. А Незды лишь за свой карман держатся. Ну, да недолго им кровь пить! – Авраам посмотрел на ошеломленного Тимофея долгим, внимательным взглядом, закончил тихо, убежденно: – В народе, как в туче: в грозу все наружу выйдет!
Глядя, как нагружают суда, захваченные у тевтонов, Мстислав радовался богатствам, что успел сам прихватить. Думал о том, как довольны будут новгородские купцы, – для них он снова расчистил путь.
На одной из ладей, под парусами, сидели Кулотка, Лаврентий и Тимофей. Лаврентий с завистью разглядывал золотую гривенку на груди Кулотки, полученную им за воинство. Сам князь сказал Кулотке: «Воин сей храбросерд и крепкорук», – и нахмурился почему-то при этом.
Кулотка перехватил взгляд Лаврентия и презрительно покривился – не любил нездовское отродье. Еще в Новгороде всячески выказывал ему свою неприязнь: будто нечаянно наступал на ногу, при встречах так стискивал руку, что Лаврентий корчился от боли, называл его рохлей и скудобородым. А то замахивался, делая вид, что хочет ударить Лаврентия, сам же медленно подносил руку к своей ноздре, очищая нос, брезгливо разрешал: «Живи, живи, пужливый, не трону…»
Сейчас, сидя в ладье, Кулотка вдруг потянул воздух расплющенным носом:
– А чтой-то вроде бы смердит?
Лаврентий тоже доверчиво понюхал:
– Не чую.
– Ты, телолюбец, поди, не выстирал порты после прыгуна того? – спросил Кулотка и захохотал. – Э-эх, вошь в сметане!
Тимофею и раньше не нравились издевки Кулотки, а сейчас, взглянув на несчастного, сгорбившегося от унижения Лаврентия, заметив, как порозовела мочка его большого, когда-то надкусанного собакой уха, Тимофей вскочил так, Что ладью качнуло, и, подойдя со сжатыми кулаками к насмешнику, произнес, задыхаясь:
– Не смей… поносить… Друг он мне…
Родимое пятно на левой щеке его побледнело.
Кулотка в первое мгновение даже опешил, потом удивленно подумал: «Вот сморчок! Костьми стучит, пупок к хребтине прилип, а туда ж, распыхался! Да я тя пальцем ткну – рассыплешься». Однако что-то в глазах Тимофея, во всем облике его было такое, что не разрешило Кулотке грубить, вызвало еще большее уважение к Тимофею, и он примирительно сказал, улыбнувшись:
– Ты со мной помягче, я на голову слабый.
Но Лаврентия после того не трогал.
Тимофей же во все время пути до Новгорода старался, как только мог, дружелюбнее относиться к Лаврентию, даже подарил ему поясной нож с черенком в серебре – единственное, что досталось ему в бою при Отепя.
Суда приближались к Новгороду. Еще с Ильменя, окруженного золотистым прибрежным песком, все увидели купола Георгиевского собора. А когда подплыли ближе к городу, он распахнулся во всей своей красе: с Детинцем, обнесенным каменной стеной, с башнями-кострами у въездов, с кустами церквей на Дворище, Торгу и Опоке, с валом, огибающим город, с посадами и слободами, подступающими к широкому кольцу монастырей. Прямо от «концов», от въездных ворот, уходили в неоглядную даль – на Водь и Карелу, на Задвинье и Заволочье, на Печору и Пермь – дремучие леса новгородских владений.
Было тихо. Низко летали чайки. Темно-синяя с золотой гривой туча плыла по небу, отражаясь в Волхове, цепляясь крылом за высокую арку радуги. Тимофей стоял в ладье в полный рост. Удивительно часто менял свой облик Волхов! То становился неприветливым, сурово-свинцовым, то зеленовато-розовым и нежным. Или вдруг серебрился щедро и весело, когда улыбалось ему солнце, и тогда на душе светлело и хотелось петь о жизни, что так многолика. «Где найти краски, чтобы написать сие?» – думал Тимофей. Он жадно глядел на родной город, силясь угадать в этом сплетении улиц и садов домик Ольги, с деревянным коньком на тесовой крыше, с голенастой березой у ворот.
На ладьях забили в литавры и бубны, заиграли сурны.
Город встречал на мосту, у причалов, где вои сходили с судов.
– Слава храбрам! Слава! – неслись со всех сторон крики. Летели вверх шапки, играли дудки-кувички, звонили благовестники.
Архиепископ встречал на Пробойной улице крестами, чудотворными иконами и молебном. Мостовые, площадь заполнили игумены, протопопы, дьяконы, иноки, певчие, пономари. Вышел весь священный собор, воеводы и посадники. Народ обнимал храбров, нес их на руках; голосили жены и матери погибших, неистовствовали колокола…
Крестный ход остановился с молитвой у образа богородицы, нарисованного на городских воротах. Курились кадильницы, склонялись серебряные опахала-рипиды, слышалось церковное пение, и весь этот шумный людской поток двинулся к храму премудрой Софии, что по-прежнему величаво возвышался молчаливыми стенами. Казалось, они впитали в себя все солнце, что скупо отвела природа и холодному Волхову, и суровым окрестностям города, и потому так щедро серебрились.
Вечером, после всенощной, во владычных палатах начался боярский пир – чествовали Мстислава. А на Рогатице, Нутной, Чудинцевой улицах расставили столы для храбров – город угощал ратников мирской бражкой.
Дома Тимофея ждало тяжкое горе: неделю назад был убит у моста неведомыми злодеями отец. Соседи говорили: «Нечисто это, не иначе, стал он кому-то поперек». Незадолго до гибели отец Тимофея схлестнулся на улице с Нездой, крикнул ему: «Без стыда лица не износишь!» Грозился вывести на свет лжу какую-то. Но об этом соседи Тимофею не рассказали. Зачем подозрением сердце ему ранить. Может быть, Незда тут и ни при чем.
Тимофей потерянно бродил по опустевшей избе, наполненной с детства знакомыми запахами дубленой кожи, воска, извести, в которой мокли шкуры, – отец делал ремни и переметные сумы. Об отце вспоминал как о человеке добром, справедливом. Правда, и вспыхивал он легко, как сухой трут, но никогда не носил камня за пазухой и, выложив все, что думал, чем был недоволен, сразу успокаивался и уже виновато поглядывал, словно сетуя: «Эх, опять не сдержался».
В свободные часы любил отец вырезать из дерева фигурки людей, животных, целые сценки: то охоту на лося, то медведя, пляшущего в окружении медвежат. Тимофей завороженно сидел где-нибудь рядом, боясь шевельнуться, громко дышать, и, не отрываясь, глядел на это рождение чуда из простой деревяшки.
А сколько диковинных сказок, поверий знал отец! Бывало, в зимнюю стужу привалится Тимофей к нему на лавке под полушубком и слушает тихий рокот отцовского голоса, а тот рассказывает: как построили Новгород, как прогнали князей на Рюриково городище, как друг отца, мастер Петрович, расписывал стены Спаса и, не боясь гнева князя Ярослава, сделал все по-своему.
«Что ж, – думал сейчас Тимофей, перебирая колодки, – лишнее продам, а сам наймусь подмастерьем к Есипу».
Сосед Есип тоже был кожевником, славился умением вырабатывать сафьян из козьей кожи, давно дружил с отцом Тимофея.
Во время этих размышлений Тимофея вошел бирюч, кратко сказал:
– Незда кличет.
Тимофей накинул легкий опашень, заломил изрядно порыжевшую от непогоды шапку, подумал, усмехнувшись: «В брюхе солома, а шапка с заломом», – и отправился к посаднику.
Шел широким, решительным шагом, немного отбрасывая назад и за спину правую руку, вскинув голову.
Вечерело. Между туч проступили розовые полыньи, пролегли чистые желтые разводья. Софийские купола затерялись в синеве, белые стены прочертили желтизну. Волхов был спокоен, и лишь временами легкий ветерок едва заметно рябил его ширь. Но вот розовые полыньи растеклись по небу, и тогда в синеву реки вплелся розовый отблеск и софийские купола тенью легли на Волхов.
Снова Тимофей на своей Холопьей улице! В походе, стоило закрыть глаза, представлял царапины на ее частоколах, резные украшения на крышах, на повороте – дубок в молодой листве. Даже выбоину мостовой, выщербленное бревно, что пора сменить, знал и видел издали, как едва приметную морщинку на лице матери.
Холопья улица! Сколь ног пробежало по тебе, торопясь на вече, сколь раз выгорала ты дотла, чтобы снова отстроиться. В каждой избе здесь своя судьбина, свое счастье и горе – больше горя, чем счастья…
За невысоким забором угловой избы женский голос озорно пропел:
– Не бойся! – поощрил мужской молодой голос.
Хоть и плох муженек,
Да загулье мое,
Завалюсь за него —
Не боюсь никого!
То и дело Тимофею попадались знакомые. И каждый из них, сейчас встречая его, отмечал невольно, что стал Тимофей после похода много взрослее: по-новому, пытливо смотрели темно-серые глаза, яснее прежнего проступали скулы.
– Здоров, Тимоха! – догоняя, хлопнул его по плечу высокий горбоносый гончар Василь. – С возвращением!
– Спасибо, дядя Василь.
– Вроде бы подрос ты еще, Тимоша! – ласково говорил ему минутой позже дед Антон, оттягивая книзу зеленоватый ус.
И по глазам деда видно, что знает тот о гибели отца и жалеет его, Тимофея, и подбадривает взглядом вылинявших от времени глаз.
Тимофею приятно было чувствовать эту приветливость города, чувствовать, что не безразличен он новгородцам. Он то и дело стягивал шапку с головы, отвечая встречным. При этом на большие уши его двумя густыми темными крыльями спадали волосы, и лицо становилось еще более мужественным.
«Зачем я понадобился Незде?» – недоумевал Тимофей. Он много слышал о начитанности, уме посадника, о знании им языков и питал к Незде восторженное уважение, схожее с тайным преклонением перед этим красивым, таким свободным в обращении вельможей. Но сейчас, идя к нему, Тимофей решил ничем не показывать свое отношение, чтобы не подумал тот, будто заискивает, держать себя с достоинством, подобающим победителю при Отепя.
Тимофей решил даже особенно не спешить – забрался возле Кончанского ручья на земляной вал поглядеть на любимый город. По верху широкого вала шли бревенчатые оплоты, а внизу пролегал глубокий ров с водой и врытыми в землю надолбами. За рвом открывалась зеленая равнина, изрезанная речушками Легошней, Трясовцом и Жилотугом.
На заливных лугах, топких пустошах, меж озерков и заводей щедро разбросаны желтые ковры погремка, островки белой ядовитой чемерицы, огненный цветок «боярской спеси».
Серые скворцы веселыми ватагами облепляли дрожащие ивки, налетали на дремучие заросли бузины, перекликались тонкими голосами, словно вели подсчет своих стай перед сном.
Город отсюда казался еще больше. Жались поближе к воде кожемяки, теснились к оврагам гончары, кузнецы у въездных ворот перехватывали коней для ковки. Вверх от причала грузно поднимался бесконечный обоз, объезжал разбросанные на земле желоба – выдолбленные из стволов трубы для сточных вод, кучи камня, извести и кирпича.
Но, пожалуй, пора идти, а то вовсе стемнеет, и Тимофей отправился на Лубяную улицу, к дому посадника.
Дом Незды стоял близ Торга, был украшен резными оконными наличниками, фигурами чудовищ, обнесен дубовым забором, из-за которого виднелись в дальнем конце двора службы для челяди, изба семейных холопов, поварня, конюшня и погреба.
Во дворе рвался с цепи взлохмаченный пес, взвиваясь, давился от хриплого лая.
Незда в подбитой соболем атласной телогрейке, наброшенной на расшитую золотом шелковую рубашку, в красных тафтяных штанах и лазоревых сапогах персидского сафьяна с единорогами, вышитыми на голенищах, сидел возле столика со сдвинутыми шахматными фигурами и сосредоточенно подтачивал длинные ногти пилкой, похожей на петушиный гребень.
Об этом Лаврушкином друге, что придет сейчас, посадник слышал уже не однажды: говорят, прибаутки составлял такие, что облетали весь город. Это он сочинил: «Дали голодной Меланье оладьи, а она бурчит – испечены неладно».
Незда весело рассмеялся:
– Ловко придумал! Такого стоит приручить.
При входе Тимофея в хоромы боярин не поднял головы, и Тимофею видны были только волосы его, обильно смазанные пахучим маслом.
Тимофей нахмурился.
– Пришел? – мягким, вкрадчивым голосом произнес посадник, и от хмурости Тимофея не осталось и следа. Он доверчиво поглядел на Незду. – Сын сказывал мне – спас ты его, да и от Мстислава слыхал тебе похвалы…
Тимофей застенчиво покраснел:
– Я, как все…
– Вот и решил помочь… – Незда спрятал пилочку, ласково посмотрел на юношу: – Пойдем!
Он поднялся и легкой, быстрой походкой пошел впереди Тимофея, ввел его в большую клеть, почти доверху забитую рукописями и книгами. У юноши от волнения захватило дух. Одним взглядом успел он отметить богатства, собранные здесь.
На полках в беспорядке стояли и лежали сочинения Плиния и Геродота, жития святых, своды законов Рима, повесть о Василии Дионисе, поучения Мономаха, хроники и лечебники.
У Незды было единственное в Новгороде такое большое собственное книгохранилище, он тратил на него огромные деньги, гордился им и при случае с удовольствием показывал гостям.
Владыка, зная о книгохранилище, был недоволен тем, что оно принадлежит не собору, но разговор о передаче хотя бы самых ценных рукописей откладывал – Незда только что возвел на Лубяной улице каменную церковь.
…Стоя посреди клети, посадник тихо и проникновенно говорил застывшему Тимофею:
– Хочу привести сие в порядок… Ты, сказывали мне, грамотен и трудолюбив. Будешь книгохранильцем? Вознаграждением не обижу…
Тимофей прижал руку к бешено заколотившемуся сердцу:
– Не ведаю, как и благодарить…
Незда согнал возникшую было насмешливую улыбку, подумал: «Увы, лицемерие – дань, которую мы платим, добродетели… Знал бы ты, как отец твой, крикун и оскорбитель, отдал богу душу, умерил бы пыл… Это я ловко придумал: город одобрит, что пригрел сироту». А вслух сказал ласково:
– Не для благодарности делаю… Дал зарок себе: и в большом и в малом – бог и правда! – Он помолчал и закончил живо: – Значит, решили. Завтра и приступай!
Как всегда, Тимофей с новой вестью поспешил к Аврааму. С кем же поделиться радостью, как не со своим учителем, что прошел большую, нелегкую жизнь?
Авраам сам о себе говорил, что у него не однажды были «рога в торгу» и что жизнь без разбора «била его мордой оземь». И впрямь не щадила она его – пережил он и перевидал столько, что на десятерых хватило бы.
Сын молотобойца, ходил в юности Авраам с ватагой на край новгородской земли, но, кроме своих отмороженных ног, ничего оттуда не принес. Раненный в бою под Киевом, был подобран монахом, и, пока отлеживался – раны на груди заживали медленно, – обучал его монах грамоте, латыни и греческому. Позже нанимался весельником [11]на ближних и дальних реках, работал камнетесом и подручным кузнеца. И где бы ни был, тянуло его к людям: понять, чем живут, как мыслят, чего ждут? А сколько чужого горя он подсмотрел – о том мог бы месяцы рассказывать!
Особенно любил Авраам мастеров-умельцев, чьи золотые руки создавали все на земле – от железной скобы до дворцов. Умельцы и обучили его тайнам кузнечного дела. Были в Новгороде кузнецы: замочники, секирники, гвоздочники, скобочники… Авраам же умел теперь делать не только секиры, гвозди, скобы, но и самые тонкие работы: косы, ножи с узорчатыми лезвиями, а в часы отдыха, «для души», мастерил хитрые пружинные замки с медным рисунком.
Ему минуло двадцать пять, когда проклятущая судьба опять швырнула невесть куда: напали норманнские пираты, захватили в плен. Проданный ими в рабство, Авраам работал в кандалах на италийских галерах. Бежал, скитался у греков и немало еще исколесил чужих земель, узнал чужие языки и обычаи, прежде чем удалось ему добраться до родных пределов. Вскоре по возвращении он женился на дочери новгородского плотника Пантелея Пасынкова. Жена через год умерла, оставив ему двойню.
Своими силами поднял он сыновей, но несколько лет назад они погибли в бою с крестоносцами. А тут еще Незда ограбил Авраама: дал ему взаймы под огромный процент и позже за бесценок скупил его товары. Но ничто не сломило Авраама: он оставался веселым, общительным, умел выпить с друзьями на пирушке-братчине, отдать последнее артели.
Тимофея он полюбил, прирос к нему душой и не удивился, когда тот пришел рассказать о Нездиных заботах. Но отнесся к ним неодобрительно:
– Напрасно лезешь в пасть к сему дьяволу с елейной улыбкой… Милость его и лыка не стоит.
– Мыслю, язычат на него, – стал защищать Тимофей Незду. – Как сына, он меня обласкал.
– «Обласкал»! – будто от боли, закричал Авраам. – В сердце вьется, а в кошель, коварник, лезет! Спрятал душу свою грязную в темный угол! Неужто не понимаешь, несмышленик, что Незды оголили, изнищили нас, набивают зоб свой, корму не разбирая, сытости не ведая! Для кого хребет ломим? Для кого?!
Видно, давно наболело у Авраама, что так взволновался. Но усмирил себя и уже раздумчиво сказал:
– Что ж, может, и станет польза тебе… Только чаще оглядайся… Это люд такой – против бога идут, да у него же и помогу просят…
Подумал: «Не лучше ль Тимохе дольше телком оставаться, вместо черных туч розово небо зрить? – И решил: – Нет, надо ему глаза открыть. Хоть и не для меча он, не для поля брани растет, а есть в нем великость души, не отступится от своего».
Они заговорили о борьбе с суздальцами, об их сторонниках и противниках в Новгороде. Бояре и крупные купцы, опасаясь ущемления своих вольностей, видели в суздальских ставленниках врагов.
Авраам и его други надеялись, что суздальский князь улучшит их жизнь, и поддерживали его.
Тимофей горячо возражал:
– Доколе суздальцы будут чинить происки свои мерзкие? Доколе подлый насильник Всеволод будет измываться над нами? Обозы перехватывает! Людей наших лучших во Владимире держит! Честного Олексу убил ни за что!
Авраам, выслушав, спокойно возразил:
– В драке и не обозы перехватишь. Лучших людей держит? А чем они тебе-то лучшие? За что Олексу убили, нам еще не ведомо. Только знаю: с Нездой Олекса в одну дуду играл. И помяни мое слово, – он стал говорить резко, непримиримо, – Незда рад бы нас с потрохами продать… землю новгородскую расшвырять… лишь бы ему от того выгода была!
Тимофей даже отшатнулся:
– Черно вы, дядя Авраам, все зрите! Кто же враг своей земле?
Авраам покачал головой, горько усмехнулся:
– Э-эх, сынок, рассуждаешь ты, как чадо малое! Аль не слыхал, что козла надобно бояться спереди, коня сзади, а боярина со всех сторон? Разве по своей воле они на вече шапку скидают? Дрожат за шкуру… А нас подстрекают… Я так мыслю, – только ты не шарахайся от слов моих, не разобравшись, – хотя нам от Всеволода тоже не ждать белых калачей, а все ж он за съединение Руси, за силу ее, за то, чтобы княжеские драки да боярское своеволие кончились. А Незды лишь за свой карман держатся. Ну, да недолго им кровь пить! – Авраам посмотрел на ошеломленного Тимофея долгим, внимательным взглядом, закончил тихо, убежденно: – В народе, как в туче: в грозу все наружу выйдет!
ДРУЖБА С КУЛОТКОЙ
С отрочества любил Тимофей, забравшись в лесную чащу, слушать переклик птиц, шум деревьев или, лежа на поляне, глядеть, как в поднебесье спешат друг за дружкой тучи-странницы, будто знают край, где живется лучше, и боятся не поспеть туда.
А сейчас все это заменил Тимофею мир книг и рукописей. Он вошел в самую гущу его, и обступили Тимофея герои, чужие жизни, и уже не листья деревьев шелестели, а звучали человеческие голоса, и не тучи проносились над ним, а столетия, и открывались новые, невиданные просторы, и не было им конца, не было предела восхождению.
Получив от Авраама первоначальные знания греческого и латинского языков, Тимофей сам довольно быстро научился читать на этих языках, разговаривал на них со знакомыми писцами из мастерской владыки и теперь дни напролет просиживал над мрачной «Хроникой» византийского монаха Георгия Амартола, вновь переживал вместе с Иосифом Флавием историю разорения Иерусалима, восхищался подвигами Александра Македонского…
Его взволновали слова: «Ум без книг, аки птица спешена. Яко ж она взлетети не может, такожде и ум не домыслится совершенна разума без книг».
Он надолго задумался, прочитав в Шестодневе Иоанна:
«В растениях найдешь признаки, похожие на человеческую юность и старость: одни деревья, будучи срезаны, прозябают, а срубленные и обожженные сосны превращались, заметим, в дубы…»
Что хотел внушить этой мыслью Иоанн?
Способность человека к стойкости? Ведь в сказочном вымысле Шестоднева о птице-фениксе, возрождающейся из огня, о льве, что, дунув мертворожденному львенку в ноздри, дает ему жизнь, есть и мудрость.
Во всем этом надо разобраться, отобрать золотые зерна, и тогда засияют чудесные открытия, такие, как слова Иоанна: «В некоторых деревьях естественный порок исправляется заботами садовника…»
Бежали недели и месяцы, и с каждой прочитанной книгой Тимофей словно бы взрослел, становился сильнее, поднимался на какую-то новую ступеньку, с которой яснее было видно и дальнее и ближнее.
Он редко бывал в городе и лишь однажды встретил на улице Ольгу.
Она потупилась, спросила:
– Что ж не приходишь? Отец спрашивал…
Тимофей пробормотал что-то несвязное: не мог же признаться, что боялся ее, боялся чувства своего, хотел приглушить его временем и разлукой, да плохо ему это удавалось.
…Свободные часы проводил Тимофей чаще всего с Кулоткой, и они очень сдружились.
Правда, у Кулотки была еще своя уличная ватага, верные дружки Васька Черт, Игнат Лихой, Потап Баран, близнецы Прокша и Павша, у которых лица одинаково обрызганы веснушками, – сказывали: потому, что разорили они когда-то ласточкино гнездо.
Но больше, чем ко всем, привязался Кулотка к Тимофею, ходил за ним добровольным охранителем, любил слушать его рассказы и в такие часы становился покорным и тихим.
При всей бесшабашности Кулотки душа у него была незлобивая, открытая. Охотник пображничать, выпить стоялого меда, покуролесить, Кулотка умел, как никто другой, проявить широту новгородской натуры, умел не только ломать ребра, но и самоотверженно защищать квелых.
Была у Кулотки одна смешная слабость: невзирая на бедность свою, щеголял кушаками. Каких у него их только не набралось! Белые и червчатые, вишневые и сизые, дымчатые и сливные… Надевая новый кушак, он говорил иной раз, усмехаясь:
– Рожей подгулял, так кушаком возьму…
Кулотка охотно принимал участие в воинских играх, когда метали копье в круг на земле, стреляли из лука в войлочные цели, скакали верхом на коне. Но особенно любил он «игрушки» – кулачные бои на масленицу. В драках этих «сам на сам» и «один на стену» был Кулотка непобедим, лучше всех умел давать подрыльник, сваливающий с ног. Лишь однажды кто-то расплющил ему нос, заложив железную бабку в рукавицу. После этого случая он навсегда остался широконосым и, посмеиваясь, говорил:
– Боле мне никакой кулак не страшен – нанюхался…
Тимофей, выйдя со двора Незды, зашагал Славной улицей к берегу. Плыли по реке багряные листья, оделась в желто-лазоревый убор иван-да-марья, суматошились белощекие, в черных шапочках, лесные гаечки, из осиновых зарослей доносился издали приглушенный рев лосей.
Высокое новгородское небо, как и Волхов, непрестанно меняло свой лик – то проплывали в нем легкие облака в ласковых завитках, то беспощадной стеной вырастали зловещие, черные тучи. Сейчас оно было задумчиво-спокойно, и в его сероватой голубизне беспечно плескались стрижи. По реке впереди ладьи белой цепочкой плыли утицы; казалось, вели за собой ладью против течения.
А сейчас все это заменил Тимофею мир книг и рукописей. Он вошел в самую гущу его, и обступили Тимофея герои, чужие жизни, и уже не листья деревьев шелестели, а звучали человеческие голоса, и не тучи проносились над ним, а столетия, и открывались новые, невиданные просторы, и не было им конца, не было предела восхождению.
Получив от Авраама первоначальные знания греческого и латинского языков, Тимофей сам довольно быстро научился читать на этих языках, разговаривал на них со знакомыми писцами из мастерской владыки и теперь дни напролет просиживал над мрачной «Хроникой» византийского монаха Георгия Амартола, вновь переживал вместе с Иосифом Флавием историю разорения Иерусалима, восхищался подвигами Александра Македонского…
Его взволновали слова: «Ум без книг, аки птица спешена. Яко ж она взлетети не может, такожде и ум не домыслится совершенна разума без книг».
Он надолго задумался, прочитав в Шестодневе Иоанна:
«В растениях найдешь признаки, похожие на человеческую юность и старость: одни деревья, будучи срезаны, прозябают, а срубленные и обожженные сосны превращались, заметим, в дубы…»
Что хотел внушить этой мыслью Иоанн?
Способность человека к стойкости? Ведь в сказочном вымысле Шестоднева о птице-фениксе, возрождающейся из огня, о льве, что, дунув мертворожденному львенку в ноздри, дает ему жизнь, есть и мудрость.
Во всем этом надо разобраться, отобрать золотые зерна, и тогда засияют чудесные открытия, такие, как слова Иоанна: «В некоторых деревьях естественный порок исправляется заботами садовника…»
Бежали недели и месяцы, и с каждой прочитанной книгой Тимофей словно бы взрослел, становился сильнее, поднимался на какую-то новую ступеньку, с которой яснее было видно и дальнее и ближнее.
Он редко бывал в городе и лишь однажды встретил на улице Ольгу.
Она потупилась, спросила:
– Что ж не приходишь? Отец спрашивал…
Тимофей пробормотал что-то несвязное: не мог же признаться, что боялся ее, боялся чувства своего, хотел приглушить его временем и разлукой, да плохо ему это удавалось.
…Свободные часы проводил Тимофей чаще всего с Кулоткой, и они очень сдружились.
Правда, у Кулотки была еще своя уличная ватага, верные дружки Васька Черт, Игнат Лихой, Потап Баран, близнецы Прокша и Павша, у которых лица одинаково обрызганы веснушками, – сказывали: потому, что разорили они когда-то ласточкино гнездо.
Но больше, чем ко всем, привязался Кулотка к Тимофею, ходил за ним добровольным охранителем, любил слушать его рассказы и в такие часы становился покорным и тихим.
При всей бесшабашности Кулотки душа у него была незлобивая, открытая. Охотник пображничать, выпить стоялого меда, покуролесить, Кулотка умел, как никто другой, проявить широту новгородской натуры, умел не только ломать ребра, но и самоотверженно защищать квелых.
Была у Кулотки одна смешная слабость: невзирая на бедность свою, щеголял кушаками. Каких у него их только не набралось! Белые и червчатые, вишневые и сизые, дымчатые и сливные… Надевая новый кушак, он говорил иной раз, усмехаясь:
– Рожей подгулял, так кушаком возьму…
Кулотка охотно принимал участие в воинских играх, когда метали копье в круг на земле, стреляли из лука в войлочные цели, скакали верхом на коне. Но особенно любил он «игрушки» – кулачные бои на масленицу. В драках этих «сам на сам» и «один на стену» был Кулотка непобедим, лучше всех умел давать подрыльник, сваливающий с ног. Лишь однажды кто-то расплющил ему нос, заложив железную бабку в рукавицу. После этого случая он навсегда остался широконосым и, посмеиваясь, говорил:
– Боле мне никакой кулак не страшен – нанюхался…
Тимофей, выйдя со двора Незды, зашагал Славной улицей к берегу. Плыли по реке багряные листья, оделась в желто-лазоревый убор иван-да-марья, суматошились белощекие, в черных шапочках, лесные гаечки, из осиновых зарослей доносился издали приглушенный рев лосей.
Высокое новгородское небо, как и Волхов, непрестанно меняло свой лик – то проплывали в нем легкие облака в ласковых завитках, то беспощадной стеной вырастали зловещие, черные тучи. Сейчас оно было задумчиво-спокойно, и в его сероватой голубизне беспечно плескались стрижи. По реке впереди ладьи белой цепочкой плыли утицы; казалось, вели за собой ладью против течения.