У пристани, протянувшейся бесчисленными причалами, стояли, набирая силы, корабли: готовились отплыть в Готланд и Любек, и ветерок лениво полоскал серые утомленно приспущенные ветрила. Возвышались высокими бортами насады, груженные новгородскими щитами и кольчугами; гнали по реке связки плотов с кусками олова и меди.
   Кричала птица, ревел скот, пахло смолой и речной водой.
   От обилия товаров – меда и воска черемисских лесов, тюленьего сала с Белого моря, арабских и персидских шелков, грецких орехов, – от мелькания рысьих и волчьих колпаков, разноцветных повязок, тюрбанов, суконных шапок пестрило в глазах.
   Слышалась речь купцов из Андалузии и Румии, [12]Александрии и Венеции. Казалось, со всего света пожаловали гости в Великий Новгород!
   На песчаном отлогом берегу, меж разбросанных сетей, весел, чанов с водой, наполненных живой рыбой, лежали оборванные лодочники и весельные наймиты.
   Голые новгородские мальчишки руками ловили прозрачных снетков, выбегая из воды, кувыркались на песке. Грузчики, пригибаясь под тяжестью тюков с красным сукном, таскали их по сходням к подводам, скатывали на берег бочки с засоленным налимом.
   За пристанью, ближе к Плотницкому концу, учаники строили плоскодонные суда.
   Тимофей был еще весь во власти радости, пережитой от увиденных в «Изборнике» рисунков.
   «Вот бы, – думал он, – заглавными буквами сказку передать… „М“ нарисовать – вроде бы два молодца в кафтанах рыбу сетями ловят; „К“ – воином с копьем и щитом…»
   Тяжелая рука осторожно легла на плечо Тимофея. Он очнулся. Перед ним стоял, широко улыбаясь, Кулотка. На нем красная холщовая рубаха, низко перехваченная дымчатым кушаком, старательно заплатанные порты вправлены в сапоги.
   – Эк, наука тя куда мотанула! – добродушно произнес Кулотка, ласково глядя на друга. – Пошли ко мне, посидим! – И, тряхнув плечами, добавил с сожалением: – Хорош день, да некого бить!
   – Тебе б только бить! Когда остепенишься? – пожурил Тимофей.
   – Когда плешивые перекудрявятся! – захохотал Кулотка.
   Они стали пробираться по Торгу. Со стороны Волхова доносился задорный перестук топоров – то артель плотников чинила старый Великий мост в пятьсот шагов длины.
   Теснились друг к другу лавки суконного, мыльного, пушного, серебряного рядов. Торг шумел разноголосо.
   – Ягодка-клюква! Ягодка крупна! Девки сбирали, с кочки на кочку скакали! – надрывалась бойкая женка с корзиной в руках.
   – Постричь, поголить, ус поправить, молодцом поставить! – весело зазывал к себе круглый усатый новгородец, звеня ножницами.
   – Эй, дружки, нагревай брюшки, по-дой-ди! – нараспев выкликал возле кружала продавец стоялого меда, сладко жмуря сытые глазки.
   В конце Великого ряда, там, где он упирался в мост через Волхов, сидел на земле писец в рваной рубахе, на кусках бересты писал грамоты, кому надобно.
   Откуда-то, со стороны лотков хлебников, что здесь же, на берегу, разложили на столах пироги с сигом и сыртью, доносились звуки медного рога, бубен и громкое пение.
   Человек двадцать скоморохов-потешников, окруженных толпой хохочущих зевак, шли в широком, медленно передвигавшемся вместе с ними кругу вдоль берега к городу.
   Один из скоморохов тащил на голове доску с дерущимися куклами. Другой, маленький, щуплый, с носом, о каком рекут, что он «не тем концом пришит», вез на себе здоровенного детину и кричал козлом. Третий, в кожаной маске, дул в рог, плясал и показывал выучку собаки: она кувыркалась через голову.
   Щупленький скоморох, сбросив с себя верзилу так, что тот покатился по земле, стал ловко играть на деревянных ложках, припевая:
 
У меня все богатство —
Кошка дойная
Да овин киселя,
Крыт сосновой корой…
Всем повинку даю:
По кунице посадничку,
По лисице тысяцкому,
А бирючу бедному
Белу горностаечку!
 
   Народ, довольный представлением, бросал монеты, плясал, вместе со скоморохами двигался к городу.
   Но яснее всего в шуме новгородского Торга проступал голос железа – самый сильный голос города.
   Тимофей прислушался к нему: железо гирями падало на весы, пело пружинами хитрых замков, откликалось подковным цокотом, глухо ворчало в грудах кольчуг и шеломов, скрежетало напильниками и зубилами, нежно звенело и рокотало, как весенний гром.
   Ух, силен, славен Господин Великий Новгород!
   Они проходили посредине Торга, и Кулотка мимоходом успевал дать кому-то подножку, выпить, не платя, жбан браги, задрать кафтан молодому боярину. Шел, лихо сдвинув шапку на ухо, развернув плечи, озорно поблескивая глазами, то и дело смачно сплевывая.
   – Побережись, квашня, не то черепок до мозгу пробью! – зычно предупреждал он, сбивая колпак с зазевавшегося толстяка, и тут же советовал ему через плечо: – Плешь зачеши! Загляделся, как гусь на зарево!
   Возле ряда с пирогами молодая полная женка с такими маленькими подбородком и лбом, что лицо казалось приплюснутым, бросила сердито вдогонку Кулотке:
   – Шатается, непутевый!
   Кулотка замедлил шаг, лениво повернул назад, остановившись напротив женки, стал разглядывать ее с удивлением, словно забавную козявку.
   Потом, кивнув в ее сторону, сказал Тимофею с наигранным восхищением:
   – Красава! В окно глянет – конь прянет, на двор выйдет – собаки три дня брешут.
   Женка, свирепо сверкнув глазами, уперлась кулаками в пышные бока, приготовилась принять бой, но Тимофей решительно потащил друга за рукав.
   – Ну к чему те, задирщику, глумление такое? – говорил он, когда воинственная женка уже осталась позади. – Почто срамословишь?
   – Скучно! – с каким-то необычным надрывом вдруг признался Кулотка и остановился: – Душа мятется!
   Тимофей внимательно посмотрел на друга. Скрывая лукавую улыбку, сказал:
   – Вспамятовал я: в Чевском государстве, близ града Праги, один злоклянущийся, любитель срамные слова кидать, обращен судом божьим во пса черного, мохнатого… лишь голова человечья осталась.
   Кулотка усмехнулся, почесал кудлатый затылок:
   – Схоже – и голова у меня собачья станет!..
   Они подходили к Кулоткиной избе, стоявшей в конце Рогатицы – извилистой улицы над неглубоким обрывом. Тимофей рад был, что отвлек друга от мрачных мыслей, хотел сказать что-нибудь утешительное, душевное, но, не найдя нужных слов, вдруг предложил, легонько толкнув Кулотку в бок:
   – Давай, кто кого перетянет?
   Кулотка ухмыльнулся:
   – Спробуй!
   Они стали боком, сцепившись правыми руками, силились стянуть один другого с места.
   Кулотка пыхтел. Оказывается, этого Тимошку Тонкие Ножки не так-то легко сдвинуть. Тимофей увертывался, делал обманные движения и наконец неожиданно резким выпадом сдвинул Кулотку, а сам остался на месте.
   – Удалось картавому крякнуть! – недовольно пробурчал Кулотка.
   Тимофей рассмеялся, шлепнул друга по спине:
   – Это тебе не кулаком ширять! – и прокукарекал победно кочетом, вытягивая тонкую крепкую шею.
   …Они сидели на высоком крыльце избы. Из-за покосившегося забора выглядывали темные, покрытые омшавелыми жердями, крыши соседских изб, словно спускавшихся по склону к реке. Возле забора стояла бочка с водой, на случай пожара.
   – Скучно! – опять сказал Кулотка, с ненавистью поглядев и на эту бочку, и на забор, и на рябую курицу, проковылявшую с перебитой лапой. – Нет простора мне… Тянет в дальние страны.
   Не однажды в последнее время мерещились ему опасные края, богатые бобром и куницей, нехоженые охотничьи тропы. Во снах видел, как пробирается с ватагой ушкуйников [13]за Онегу, минуя мшистые болота и ледяные озера. Ждали его в полуночной стране у Моря Сумрака [14]соболя и горностаи. Только добраться до них – и привезет домой богатую добычу и женится на крохотке своей Настасье, освободится от вечно полуголодной жизни.
   А тут стал Незда собирать дружину ушкуйников – идти на Югру, [15]выкатил на улицу возле своего дома бочки с брагой, начал в долг продавать шеломы и мечи, снарядил ладьи. «Привезете меха, – говорил он, – долг вернете, за подмогу каждую третью шкуру мне отдадите, остальное куплю, не скупясь».
   Кулотка с помощью Авраама сделал себе меч, набил зипун железками, продал нагрудную гривенку и на вырученные деньги купил лук со стрелами. Отец подарил Кулотке свой деревянный, окованный железом щит, хранивший метины еще половецких стрел. Мать поплакала было, да потом смирилась – все едино не удержишь. Надев на себя доспехи, Кулотка предстал перед Нездой. Тот оглядел его прищуренными глазами, усмехнулся:
   – Слыхал, битливый [16]ты! Нам такие молодцы надобны! – Про себя подумал: «Уедут – в городе спокойней станет».
   Сейчас, рассказав другу обо всех своих приготовлениях, Кулотка нетерпеливо ждал, что ответит тот, и виновато добавил:
   – Застоялся я… Размяться б, силу спробовать.
   Тимофей добро посмотрел на друга. Лицо его было обветрено, загорело, и только у верхней губы, в самом уголке, белело пятнышко – можно было подумать: прилип в этом месте листок, и солнце не проникло через него. И полные губы, и это пятнышко придавали его лицу выражение детской наивности, которое никак не вязалось с богатырской фигурой.
   – Только не лезь на рожон, – попросил Тимофей и неожиданно мечтательно добавил: – Вот бы и тех людей, дальних, грамоте обучить!
   – Да тебе-то от этого что? – удивился Кулотка.
   – Ты не обижайся. – Тимофей одной рукой притянул его к себе. – Мыслю: неграмотный, что незрячий, – глядит, а не видит…
   Догорал вечер; казалось, красное небо нещадно сек синий ливень. В чуть подернутом рябью синевато-розовом Волхове спокойно отражались стены Детинца, купола собора…
   «Тиха вода, да от нее потоп живет», – вспомнил Тимофей слова Авраама, что произнес тот недавно с угрозой в голосе, видя, как по улице боярские стражники вели должников. Тимофей еще подумал тогда: «Какой потоп?», но вопроса задавать не стал.
   А сейчас вдруг понял, о чем говорил учитель, и сердце тревожно сжалось.

В МИРЕ КНИГ И РУКОПИСЕЙ

   Перелистывая рукописи нездинской библиотеки, Тимофей подолгу задерживался на тех из них, что были изукрашены причудливым плетением фигурок зверей и птиц… Звери стояли на задних лапах, лизали свои спины, птицы шествовали, воинственно распустив хвосты. Писец Митька, рисовавший когда-то их, видно, до того сам залюбовался своей заставкой, что не выдержал и сбоку приписал: «А люба заставица!» Тимофей скупо улыбнулся этой похвальбе мастера: и впрямь люба!
   Но особенную радость принесла ему книга в драгоценном окладе с эмалями.
   Уже несколько часов сидел Тимофей над ней, и сердце его замирало от светлой зависти: «Ведь вот сумели сотворить такую красу… Эх, мне бы подобное свершить, и тогда знал бы – недаром жил, принес людям радость, какую сейчас испытываю сам… Да, есть на свете вечная, как небо, как звезда, как земля, пробуждающаяся весной краса. И смотрит ли на нее богач Незда или бедняк Кулотка, все едино заставляет она сильнее биться сердце. Вот и надо множить эту вечную, как былины, красу…»
   В соседней гридне прохаживался по деревянному настилу Незда в желтой поддевке с ожерельем, холил ногти, любовно оглядывал перстни, нанизанные на тонкие пальцы.
   Камни играли, переливались чудным светом, и трудно было отвести от них глаза. На изумруде вырезан всадник на коне; в черной финифти плавал яхонт червчат, а на нем – пес борзой; в середине другого – гиацинта – человек льву пасть раздирает. Епифаний Кипрский писал о сем камне: «Гасит огонь и помогает женщинам при родах». «Бред! Кровь и пот в себя вобрали, в том и цена их!» – Незда снова любовно поглядел на камни, подошел к двери, заглянул в клеть.
   Тимофей, сгорбившись, сидел над пергаментом.
   «Его не корми, только рукопись дай…» – довольно усмехнулся Незда. Что греха таить, любил умных людей, слабость питал к ним.
   «Откуда жадность такая до знаний у сына сапожника? – продолжал размышлять посадник. – Не то что мой умоокраденный. Из Тимофея толк немалый выйдет… Давал ему переделывать грамоты – пишет кратко и по-своему. Ты, Незда, неплохо разбираешься в людях. Из этого книголюба можно извлечь пользу». Его заняла новая мысль: «А почему бы Тимофею не составить жизнеописание посадника Незды? Ну, может, не сейчас, а со временем, когда уменья наберется».
   Он даже улыбнулся этой неожиданной мысли – так она ему понравилась. «А впрямь! Власть моя равна власти римского консула либо италийского князя; если у них это водилось, почему бы не быть у нас? Посадник Великого Новгорода! Града, где еще при Ярославе находили пристанище лишенные престола король норвегов Олаф, чады сакского короля Эдмунда Железный Бок, угрский принц Андрей с братом своим Левентою… А пока, – он насмешливо прищурился, – новоявленного Плутарха надо приручать и подкармливать…»
   … «Как постичь тайну красок?» – думал Тимофей, рассматривая заставки и концовки.
   Заглавные буквы нарисованы были киноварью, желтой и черной красками. Поднимали клювастые головы грифоны, звали в сказочную даль полуптицы-полульвы, загадочные крылатые серны и кентавры.
   И вдруг родилась мысль: «Сделаю подарок Ольге – нарисую для нее свою заставку и отнесу».
   Его даже в жар бросило. Захотелось сейчас же, немедля приступить к делу, но в слюдяное оконце уже заглядывали сумерки. Надо было достать краски, и он решил, что подарок начнет готовить завтра.
   Ночь он спал беспокойно. Все представлял, как необычно нарисует, как обрадуется подарку Ольга, благодарно поглядит на него, Тимофея.
   Об Ольге думал с каждым днем все больше. Что с того, что не видел ее! От этого она была еще желанней. Он вел с ней долгие разговоры, он советовался с ней, придумывал ласковые имена и не мог бы теперь представить свою жизнь без нее, без этого ощущения, что она где-то рядом, за несколькими поворотами улиц, ходит по тем же мостовым, что и он, дышит одним воздухом с ним.
   Среди многих иных талантов есть, верно, и талант любить. Любить нежно, преданно, глубоко и красиво. Любить, не выдавливая из себя чувство, не загрязняя его, а так, как светит солнце, как бьется сердце. И талант этот вовсе не в умении произносить красивые слова, а в целомудренном, внешне, может быть, даже скупом проявлении чувства, безграничной преданности ему.
   Тимофей после возвращения из похода был у Мячиных. Отец Ольги теперь отнесся к нему совсем по-иному: расспрашивал о походе, о службе у Незды и поглядывал на Тимофея задумчиво, будто примеряясь и боясь в чем-то ошибиться.
   Два месяца рисовал Тимофей заставку, вкладывая в работу всю свою любовь к Ольге, весь пыл горячей, доверчивой души.
   Он придумал ввести в плетенку букв девичьи лики – такого нигде не видел – и придал им Ольгино выражение. Он, как великого праздника, ждал вечера, когда отнесет ей свой дар, и этот вечер наконец наступил.
   Тимофей застал сестер Мячиных в большой клети за игрой в «первенчик».
   Они, все пятеро, сидели на полу, в кружок. Каждая положила на колено старшей сестре Машке по два пальца. Машка, о которой соседские парни говорили, что у нее «один глаз на полицу, а другой в солоницу», частила скороговоркой:
   – Первенчики, друженчики, трынцы, влынцы, поповы ладынцы, цыкень, выкень!
   Произнося каждое из этих слов, Машка указывала то на один, то на другой из протянутых пальцев, и если со словом «выкень» палец не успевали спрятать, то начинала скороговорку зазевавшаяся.
   Игра им, видно, изрядно уже прискучила, и, когда на пороге появился Тимофей, сестры обрадовались возможности потормошить застенчивого гостя. Они вскочили с пола – были сестры все, кроме Ольги, на один лик: безбровы да тощи, – окружили Тимофея.
   – Вот ладно, что пришел!
   – Будешь с нами в слепого козла?
   Отец Мячиных, до сей поры молчаливо что-то тесавший в углу, недовольно прикрикнул:
   – Ну что напали?!
   Но Ольга уже тащила кусок холста, завязывала им глаза Тимофею, выпроваживала его за дверь.
   И как Тимофею ни тошно было сейчас играть в этого слепого козла, он покорно подчинился и застучал в дверь.
   – Кто здесь? – спросила Машка, приставив палец к сухоньким, тонким губам и строго озираясь на сестер.
   – Слепой козел, – послышалось из-за двери.
 
Не ходи к нам ногой!
Поди в кут,
Где холсты ткут,
Там тебе холстик дадут!
 
   – отвечала Машка.
   Тимофей, как того требовала игра, недовольно забил ногой о дверь, вошел. Машка изо всей силы хлопнула его по спине, и девицы кинулись врассыпную, чтобы он их искал…
   Но Тимофей сегодня скучно играл: так неохотно передвигался, так плохо старался поймать кого-нибудь, что сестры, обидевшись, стянули с его глаз повязку и не стали задерживать, когда он, шепнув Ольге: «Я те что-то поведаю», пошел с ней в соседнюю клеть.
   Там Ольга села на лавку, щелкая орешки, выжидательно поглядывала на Тимофея. Уж больно таинственным был его вид.
   Чувствуя какую-то неловкость и желая прогнать ее, Ольга шаловливо предложила:
   – А ну, реки часто: клюй крупки около ступки, клюй крупки около ступки!
   Но Тимофей словно бы и не слышал ее. Он с трудом разжал сразу пересохшие губы, тихо произнес:
   – Я те подарок принес…
   Ольга вынула орешек изо рта, придвинулась ближе.
   – Вот придумал! – сказала она с любопытством и нетерпением.
   – Сам сделал! – Он осторожно достал из-за пазухи пергаментный лист и, трепеща, протянул его Ольге.
   В соседней клети Ольгины сестры зажужжали веретенами. Машка сидела насупившись. Правду сказать, обидно ей было, что жених появился у самой младшей. Как она, Машка, только ни гадала, ни привораживала к себе женихов! И сученую нитку в воду бросала: свернется – худая участь; и колья в плетне считала: если чет – быть замужем; и башмаки пеплом посыпала, а на ночь гребень под голову клала, волосы смачивала водой, что настоялась на чародейской траве, чтобы дьявол не сунулся вместо суженого сокола.
   А женихов почему-то не было! Может, потому, что приданого кот наплакал, да и собой не ахти какая? Хотя бывают и хуже – вон какие уродины выходят. Только бы не дождаться вдовца старого.
   И Машка грустно запела:
 
Уж как быть девке за старым мужем,
У стар мужа собачья душа,
Кошачьи глаза, совины брови.
Погубит стар муж красну девицу.
 
   Отец напряженно прислушался к тихому журчанию голосов Ольги и Тимофея. Сделав губами такое движение, словно прополоскал рот, недовольно прикрикнул на Машку:
   – Да замолчи ты! Только и думки что об женихах! – И снова прислушался.
   Ольга приняла странный подарок из рук Тимофея, и тень разочарования пробежала по ее красивому лицу. «Вот всегда он такой, не как все… Надумал, что дарить… Лучше бы какие ни на есть сережки принес!» – Она мельком взглянула на яркий лоскуток, снова свернула его и, небрежно сунув за божницу, защелкала орешками.
   «Ничего, – успокаивал себя Тимофей, – позже разглядит».
   Он пробыл у Мячиных недолго, а когда ушел, унося непонятную тяжесть на сердце, Ольга, надувшись, села к окну.
   «Когда любят, разве ж такие подарки делают? – думала она сердито. – Вон Кулотка подойдет к саду Настьки, засвистит в три пальца, аж в ушах звон, – и бежит она к нему стремглав… А он из-за пазухи достанет безделицу… так, ни за что, от щедрости… А сейчас уехал с ушкуйниками в Югру. Теперь иль с соболями жди, иль голову сломит. Неужто Настька ждать его станет? – Ольга сморщила высокий белоснежный лоб, ожесточенно решила: – Будет ждать, дура!»
   Ей вдруг стало тоскливо, жаль себя.
   «Где судьба моя бродит? – пригорюнившись, думала она. – Нездин Лаврентий вяжется. Уродина, да зато богат… Вышла б за него – девки от зависти лопнули!»
   Она снова возвратилась мыслью к Тимофею. К нему относилась и насмешливо тощий да некрасивый какой, – и с невольным уважением, даже чувствовала страх перед его необычностью.
   «Чудно! Картинку принес… Ну к чему она? – Покосилась на уголок пергамента, выглядывающий из-за божницы. Но встать не захотела. – И глядит своими глазищами с синими кругами… Сестры смеются, спрашивают: „Тебе с ним не страшно, когда одни остаетесь? Строгий он у тебя“. Да уж не из веселых».
   Она вздохнула и пошла к сестрам.

СВАДЬБА

   Праздновали новое лето. После молебна в Софийском соборе владыка обтер мокрой губкой икону, омыл руки и погрузил в воду крест. Запели тропарь, [17]и крестный ход двинулся от собора по улице.
   В поднебесье мчались взбитые облака. Отрываясь от них, таяли прозрачные белые клубки.
   «Завтра будет вёдро», – глядя на маленькие тающие клубки, подумал Тимофей. Он решил возвратиться в собор.
   Тимофей любил его не в часы многолюдья, а вот таким, как сейчас: тихим и молчаливым, словно к чему-то прислушивающимся. Каждый раз открывал он здесь для себя что-то новое: то дивную линию арок, то нежный узор деревянной резьбы или каменного ковра. Эти открытия наполняли душу светлой радостью. В такие минуты он чувствовал в себе прежде неведомые ему силы, будто суждено свершить ему что-то большое, важное. Так, верно, в молодом деревце бродят живительные соки, нетерпеливо ожидая весеннего расцвета.
   С трудом приоткрыв кованую дверь, Тимофей проскользнул на широкую каменную лестницу, что, извиваясь, вела на хоры. Здесь, поближе к нему, обычно молились именитые.
   На стене возле колонны чья-то нетвердая рука нацарапала: «Се Степан псал». Миновав ризницы и не ведая, что неподалеку глубокий тайник, где хранится городская казна, Тимофей остановился у края хоров и стал вглядываться в росписи под куполом. Совсем молодой пророк Даниил, с серьезным, задумчивым лицом, поднял коричневую длань, словно говоря: «Не торопитесь, вдумайтесь». Убеждая, приложил руку к сердцу худоликий Соломон.
   Послышались чьи-то шаги, и Тимофей поспешно спустился вниз. Утомленно мерцали свечи. Нежные краски притвора влекли, как откровение. Тимофей подошел ближе к росписи. Печально смотрела на него своими огромными очами Елена Мартирьевской паперти. Над головой ее русский мастер сделал надпись: «Олёна». О чем думала эта Олёна? Чем-то напоминала она Тимофею его мать, раньше срока умершую от непосильной работы. Может быть, печалью в глазах, когда лежала тихая и покорная, прощаясь со светом и угасая?
   Тимофей вышел на улицу.
   Солнце пронизало вспенившиеся облака, и лик города просветлел, и засеребрились стены собора. Но северная сдержанность природы чувствовалась и в неяркой зелени садов, и в порывах ветра, что временами приносил издалека дыхание Студеного моря. Тимофей глубоко, всей грудью вдохнул воздух. Эх, до чего на свете любо! Любо вдыхать этот ветерок луговых просторов и дальних морей, слушать вкрадчивый плеск волховской волны, подставлять лицо скупому, то и дело прячущемуся солнцу и ждать от каждого дня, от каждой былинки чуда!
   И, как это все чаще бывало теперь с ним, Тимофей внутренне снова ощутил приближение какой-то далекой светлой радости. Он не мог бы сказать точно, чего ждет, во что верит, но всем существом своим чуял: грядет тот желанный век, что принесет с собой великие свершения!
   Мысли были неясны, клубились, как утренний туман над Волховом, но сердцем знал – вот так же, как сейчас, из-за туч брызнет лучами щедрое солнце, согревая озябший, истосковавшийся по свету мир.
   На Легощинской улице Тимофей встретил Авраама. Кузнец обрадовался, стал шутить:
   – Аль зазнался, сынок, не заходишь?
   – Что вы, дядя Авраам! Недосуг… – И вдруг выпалил: – Ожениться собираюсь! На Ольге Мячиной…
   – Да ну?.. – Авраам неодобрительно крякнул. – Неужто Мячин снизошел, не брюзжит боле, как худая муха в осень? Хотя, когда пять дочерей… – Он усмехнулся, в глазах его промелькнула живая, умная хитринка. – Вола в гости зовут не мед пить, а воду возить…
   Тимофей насупился.
   – Ну, лишнее болтаю, – посерьезнел Авраам. – Счастья тебе…
   – Вы, дядя Авраам, посаженым отцом будете? – тихо, просительно произнес Тимофей.
   Старый кузнец успокоил его:
   – Кому ж боле? Ясно, буду!
   Только сейчас заметил Тимофей, что его учитель за последнее время очень осунулся, похудел.
   – Не болеете часом, дядя Авраам? – обеспокоенно спросил он.
   Кузнец насупился:
   – Здоров, да одни чирьи зарабатываю, квас кишки переел.
   И впрямь, почти все, что он зарабатывал, приходилось опять отдавать за долги Незде. А тут еще сестра заболела, племянник руку повредил, таская бревна, у всех одежа издырилась.
   Они расстались. И Авраам, продолжая путь, огорченно думал: «Ну какая она ему опора. Пышнотела, а недума. Все смешки ни с чего да смешки… Что нашел в ней? А может, так и должно быть: серьезность устает и вот к такой тянется? – Ольгу знал с детства, видел, как росла, превращаясь из малолетки в невесту. Была в ней кошачья, вкрадчивая гибкость, раздражавшая его, старика, и вся она – с маленькими, хищными зубами, вызывающей походкой – была, как он определил, „игрючая, гораздая на бабьи семьдесят две увертки на день“. Авраам пошевелил густыми бровями, то собирая их на переносице, то распрямляя. – Ну, да не мне быть судьей и отговорщиком. – Усмехнулся, вспомнив, как в молодости сам говорил о полюбившем сердце: „Без огня горит, без ран болит…“ Да… младость резвости полна, и не нам, старикам, судить, кого надобно любить, а кого нет. С нашей меркой ввек не полюбишь…»