Тимофей вышел на заснеженную улицу. Ветер утих. Сугробы снега занесли изгороди, избы с заколоченными дверьми, белыми горбами легли на крыши. Безмятежно серебрились купола церквей. Плыл над городом звон, утешая усопших.
   Кое-где поднимались от изб к сиреневому небу бессильные дымы. Облезлый ворон, сидя на верхушке заиндевелого дерева, косо поглядывал вниз и требовательно каркал.
   За мукой Тимофей не пошел. «Пусть подавится ею, а меня не купит. – С болью подумал об Ольге: – Ждет она, что принесу… – Но тотчас отбросил эту мысль: – Ничего, мы, как все…»
   Пустынной улицей шла от реки пожилая женщина с ведрами на коромысле. Черный платок подступал к скорбным ее глазам. Вот женщина поскользнулась, упала, расплескала воду, попыталась подняться и не смогла. Покорно припав к мгновенно обледеневшему снегу, прикрыла глаза. И сразу над ней закружил, каркая, ворон. Мимо женщины прошел, не взглянув на нее, боярин в бобровой шубе и высокой шапке, ускорил шаг.
   Тимофей подбежал к женщине, испуганно забормотал, отрывая ее от замерзшей воды:
   – Ну что ты, что? Иди домой…
   Женщина поднялась, поглядела на Тимофея пустыми глазами, и вдруг судорога искривила ее белые губы:
   – Нежата помер.
   Она побрела неведомо куда.
   А над городом плыл и плыл задумчивый и печальный, как тихий вдовий плач, похоронный звон, и казалось, не будет ему конца, и сердце сжималось от тоски.
   Вдруг улицу огласили крики: два дюжих боярских приспешника тащили по снегу костлявого, упирающегося новгородца.
   – Да отколь же мне ноне деньги взять?! – кричал костлявый, силясь вырваться из цепких рук.
   Но его подталкивали сзади коленями, втащили во двор боярина Анастасия, и уже оттуда до Тимофея донесся грубый голос взыщика:
   – Приволокли? Вот дам те палок – узнаешь, как долг зажиливать! Забью до смерти, а с женки взыщу.
   Тимофей торопливо зашагал к Аврааму. К нему всегда тянуло, когда на душе было тяжко, когда надо было посоветоваться или поделиться радостью. Сейчас гнев душил Тимофея, он знал: надо обо всем, что открылось вчера, поведать Аврааму, и тот придумает, как спасти город.
   Кузнец, услышав рассказ о тайном совете, пришел в неистовство:
   – Надумали, волчьи души! Погодите, мы вам приготовим поход… Сбегай, Тимоша, поскликай ко мне Павшу, Прокшу, Игната – всех наших… Мигом!
 
   В нижней клети Ольга скребла ножом стол, вспоминала, как однажды, еще в девичестве, задумала узнать, сварливая ли свекровь ей попадется. Налила в сковороду воды, положила камушки да охлопки и зажгла те охлопки, сверху горшком прикрыла. Вода забулькала – подавала знак: жди плохую свекровь.
   Ольга печально вздохнула: «Ан никакой свекрови нет… и, может, худо то… Обо всем самой забота, муж как чадо неумелое, не ведает, что откуда берется. И ничего не будет – не заметит. В избе пусто, на завтра корки нет. Где достать? – Слезы невольно потекли у нее из глаз. – Даже синиц покормить нечем».
   Во дворе пристроил Тимофей к липе лоток для синиц, подкармливал их крошками и сухими ягодами, приучал, чтоб не улетали. «Хоть тараканов ошпарь да вынеси им, как другие делают. Да у меня тараканам раздолья нет», – сквозь слезы улыбнулась Ольга.
   Послышались шаги Тимофея. Он стряхивал на пороге снег с сапог. Войдя в избу, сразу заметил слезы Ольги, спросил встревоженно:
   – Что ты?
   – Ничего… – Она силилась не расплакаться и не выдержала, всхлипнула: – Осьминка ржи – гривна, что дале будет? Ты-то что принес?
   Он обнял ее:
   – Переможемся. Достану!
   – Да-а, «переможемся»! – недоверчиво протянула она. – Всегда ты так… – Но приободрилась: – Погоди, сейчас накормлю.
   Он отказался. Есть не хотелось. Поднялся наверх, сбросил с себя тулуп, выпил воды из глиняного кувшина и нервно заходил по горнице.
   «Надо все продумать, все. Чем начать „Слово“ и чем закончить? Строить, как храм иль крепость, по чертежу… И писать без украс, не пропуская правды… Сначала начерно, на бересте… Слова простые отделять от мудреных, дабы просторечно было…»
   Вспомнил, как Авраам говорил: «На правду мало слов надобно». И верно, в краткости – сила.
   Он присел на лавку у стола, переплетя ноги, положив подбородок на ладонь тонкой руки: «О ком писать? И для чего все то, что напишу? И где самому стоять и что защищать? Неужто так писать, как и прежде писали: о граде, о громе, о возе сена, что в Волхове потонул?»
   Вскочил, опять забегал по пустой клети. «Нет, нет, надобно писать „Слово о Новгороде“, об Аврааме и Кулотке, о женщине, что поднимал сегодня, и о подлых богатеях… Вот не люб мне, Тимофею, князь Владимирский Юрий, но что я, когда есть Русь неоглядная, ее заботы и правда?»
   Он на мгновение представил эти необъятные просторы: Киев и Суздаль, Волга и Днепр. «Вот бы съединить это все, как мечтает Авраам, наделить одним разумом, и тогда никто не страшен. Сила против врагов удесятерится, и гордые гречины станут приезжать на Русь в ученье, и на весь свет прогремит наша слава. Значит, прав Авраам. Значит, надобно мне шире и дальше Новгорода глядеть, блюсти в „Слове“ справедливость, отметая малую, Тимофееву, неприязнь. Записывать, что в одно и то же лето произошло не только у нас, но и во всей земле Русской…»
   Так он метался до ранних сумерек, и Ольга уже несколько раз испуганно поглядывала на него, предлагала повечерять, но он все отказывался.
   Трудно ей приходилось с таким – непонятным. Был бы, как все, сапожником аль плотником, жили б тихо, бестревожно… А то молчит днями, что-то свое обдумывает, или вдруг словно прорвет его весельем. Прошлой весной в первый ливень выбежал во двор, заплясал мальчишкой по лужам, горланил, подставляя лицо струям:
 
Дождь, дождь,
На бабину рожь,
На дедову пшеницу,
На девкин лен
Поливай ведром!
 
   А потом мокрый вскочил в избу – и к ней. А она – вкруг стола. Визг, шум. Будто другой совсем. Но ненадолго. Потом опять посумрачнел, вышел на порог и, скрестив руки на груди, глядел и глядел куда-то вдаль, будто за стенами Детинца, за лесами различал что-то лишь ему одному доступное. И тогда увидела Ольга на лице его уже знакомую ей тень непонятного, что отгораживало Тимофея, делало его чужим и трудным.
   …Ольга налила в светильник медвежьего жира, зажгла клок пакли и решительно стала накрывать на стол. Положила горбушку ржаного хлеба, поставила миску пшенной каши, села рядом с Тимофеем.
   – Я-то повечеряла, – обманула она и отщипнула от горбушки кроху.
   В ушах ее блеснули подвески – уточки с яхонтами.
   – Это откуда? – спросил Тимофей, рассеянно глядя на подвески.
   Ольга покраснела, подняла ясный лик:
   – Тетя подарила…
   – Ладны какие! – залюбовался Тимофей. – Ты в них еще краше. – Он притянул ее к себе, неподатливую, упирающуюся.
   – Ну что ты вздумал… Ешь, пока не простыло.
   Тимофей неумело ткнулся губами в ее голову, укололся гребнем. А на душе как-то сразу посветлело, стало легче. Думал: «Пока Олюшка рядом – все одолею. Не покривлю совестью: тем и послужу Новгороду, что расскажу о нем правду. Правду о том, что есть тайный совет, что на вече все подстраивают, что стонет земля новгородская под пятой у бояр. Вот это и будет тем „Словом о Новгороде“, о котором мечтал когда-то, идя за Олюшкой, слагая песню о Волхове…»
   Он сел писать.
 
   Сменялись дни. Он забывал о пище, вскакивал ночью, чтобы записать на бересте строку, плакал и смеялся над ней. Он не помнил времени, когда был счастливее, чем сейчас. Все прежде сделанное казалось ничтожным, неумелым, и верил: то, что делает ныне, наконец настоящее, ради чего появился на свет и жил.
   Но потом, перечитывая написанное, исступленно разрывал кору: «Не то! Не то!»
   Порой вспыхивала, как черная молния, мысль: «Не дадут дописать!» Но шептал:
   – Нет, напишу… пусть не при мне… пусть потомки прочтут, им поведаю правду…
 
   На четвертый день Тимофей решил выйти подышать свежим воздухом. Его тянуло к Волхову. Было у него там излюбленное место на крутом берегу, возле могучего дуба. Отсюда открывались широкие дали, здесь хорошо думалось.
   Тимофей вышел на улицу. Накрикивали тепло галки, было безветренно, от чистого крепкого воздуха кружилась голова.
   Скоро весна!
   И хотя сейчас еще заметены снегом и черная, в трещинах, кора липы, и подвески орешника, и темные шишки ольхи, а все же улавливал Тимофей приближение весны. Она чудилась ему в робком запеве побуревших за зиму овсянок, в усилившемся запахе тополиных почек. Ему на мгновение показалось даже, что в сосновом бору начали свое бормотание тетерева.
   Тимофей поднял голову, прислушиваясь, и только теперь заметил, что в городе царит какое-то тревожное оживление. Тревога невольно передалась и ему; она усилилась, когда в городе забили колокола.
 
   Пока Тимофея не было, к нему в избу пожаловал нежданный гость. У ворот остановились сани, запряженные серыми, с голубым отливом конями, известными всему городу.
   Ольга замерла у двери, увидев входящего посадника Незду. Он окинул ее зорким взглядом, сказал ласково:
   – Пришел проведать Тимофея… Что, все недужит?
   Незду беспокоило долгое отсутствие Тимофея: не взбрело бы болтать в городе о поручении.
   – Да… нет… – пролепетала чуть слышно Ольга, в смятении думая, что Незда пришел из-за Лаврентия. – Вышел кудась… К реке…
   – Забыл Тимоша муку-то взять – пришлю, – все с той же ласковой участливостью сказал Незда. – Не голодать же вам.
   Он подошел к столу, заваленному берестяными листами, присел, не снимая собольей шапки, стал перебирать листы. И вдруг побагровел, желваки забегали на щеках. Ольга испуганно глядела на посадника. Незда читал: «Лютый глад осьминка ржи по гривне… Люди едят мох, желуди, конину, иные древесну гниль толкут… Трупы на улице, Торгу и путях, и всюду… Беда на всех… скорбь и тоска зрящим детей, плачущих о хлебе; богатеи же, чьи души и совесть заросли, наживаются на горе народном, тайно замышляют извести люда поболе…»
   Незда резко встал. Остервенело разорвал берестяной лист, что читал, остальные начал совать за пазуху шубы. С такой силой пнул лавку, что она с грохотом повалилась на пол.
   – Отплатил, нечестивец, за то, что кормил! – в бешенстве прокричал он и быстро пошел к двери.
   Во дворе отрывисто и так громко, что Ольга слышала, приказал двум ожидавшим его блюстителям:
   – Тимофея сыскать у реки… Посадить в яму.
   Отпустил сани. Грозный, налитый гневом, пошел улицей. «Сгною, дьявольское отродье, за вражьи наветы! Сгною!»
   Возле Детинца Незду нагнал посланец Митрофана задыхаясь от скорой ходьбы, сказал.
   – Отец владыка… к себе кличет… Немедля!
   Незда недовольно нахмурился: «Больно много старый хрыч власти взял: „Немедля!“ Вон и на торговлю лапу наложил, разослал приказы: „Воск, и мед, и свинец, и квасцы, и ладан весить на крюк, под церковью, а таможенникам в то не вступаться…“ „Немедля“! Нам недолго и другого избрать. Шепну черни, что не блюдет ее, и вся недолга». Но шаг ускорил.
   Только войдя во владычный двор и минуя каменные поварни, питейные погреба, снова придержал шаг – не к лицу посаднику бегать. В саду притаились осыпанные снегом яблоньки и молодые тополя, шныряли зеленоватые крючконосые клесты, залетевшие сюда из леса.
   Проходя владычными покоями, Незда приметил какого-то высокого человека в монашеской одежде. Тот поспешно отступил в нишу, опустил голову так, что тень закрыла его смуглое лицо. Но посадник успел узнать суздальского сотника Елисея Друбина. Незда видел его однажды во дворце у князя Всеволода, запомнил этот взгляд темных продолговатых глаз.
   «Так и ведал! Старая лиса снюхалась с Юрием, сыном Всеволода, – смекнул посадник, думая о владыке. – Небось замыслил мне шею свернуть! – Он укоротил шаг, чтобы успеть обдумать важное открытие. Решил: – Случай представится – расскажу на вече об этом Елисее, подниму всех своих».
   Человек, узнанный Нездой, был действительно сотником Друбиным, которого послал к Митрофану князь Юрий спросить: «Не время ли? Поддержит ли город? Мстислав ушел на Днепр. Не время ли расправиться с непокорливым боярством?»
   Достаточно было Незде взглянуть на владыку, чтобы понять: тот чем-то очень встревожен. Белое отечное лицо его было озабочено, отвисшие синеватые мешки под глазами набрякли более обычного, властный вырез ноздрей стал резче. На владыке длинная черная ряса, пухлые пальцы его нервно сжимают посох.
   – Окаянные крамольники затевают смуту бесовскую, – обратив на Незду тяжелый, давящий взгляд, сообщил он так, словно они давно уже вели разговор. – Во всех концах сбирают веча – болота смрадные. Кричат, что их на Торжок хотят отправить со злым умыслом… Откуда? – со сдержанной яростью в голосе спросил он и выпрямился в кресле. – Тебя, посадник, вопрошаю: откуда ведомо им то, что тайно решали?
   Незда молчал, и вдруг всплыла строчка, прочитанная только что в избе Тимофея: «Тайно замышляют извести поболе…» А и впрямь, откуда подлый Тимофей мог проведать?
   Незда вынужден был рассказать владыке о том, как поручил Тимофею вести летопись (не сказал – жизнеописание) и что из этого вышло. Он достал из кармана и протянул Митрофану берестяные листы. Владыка, кивнув посаднику, чтобы сел, начал внимательно читать. Прочитав, не торопился говорить, и Незда знал – осуждает. За все: и за то, что не сдал самое ценное из своей библиотеки в соборную, и за то, что завел своего летописца, не сказав об этом прежде…
   «Довертелся, честолюбец! – зло думал владыка, поджав губы. – Погоди, чернь распластаем – не быть те боле посадником».
   – Яблоко от яблони далеко не упадет, – произнес Митрофан, положив руки на Тимофеевы записи. – Разве не зришь: выученик Авраамки, злейшего богохульника и подстрекалы… Только и мыслят бурю поднять от дьявола. Мне сказывали – Авраамка о монахах пакостно отзывался: что посты, мол, без добрых дел? И скот не ест мяса, не пьет хмельного, лежит на голой земле, а все же скотом остается. Каково?
   – Пес и на бога брешет, – сочувственно, словно успокаивая, отозвался Незда.
   Владыка так посмотрел на Незду, будто это он подсказал Аврааму ересь, сам мыслил с горечью: «И ведь прав богоборник Авраамка: в монастырях леность и тунеядство, за постом и святостью укрывают пакостливость и лицемерие. Везде падение».
   Он сердито поерзал в кресле.
   – Азбуки продают, досадители! Думаешь, спроста все это? – Он с силой ударил посохом о пол. – Для подкопа церкви! Хотят, чтоб не мы, а они, простецы, летописи составляли! Так дале пойдет – вздумают югру, чудь да голодников грамоте учить… Вместо книг духовных басни-кощуны писать…
   Глаза владыки остро блеснули, он привалил к коленям посох, зло стиснул пальцы. Подумал: «На таких надо берестяные шеломы с венцами соломенными надевать, водить по городу и поджигать те венцы».
   Продолжал уже спокойнее, приспустив набрякшие вежды:
   – Мы летопись пишем, дабы не проникало зловредное, дабы служила она и после смерти нашей памятником деяний, взращивала поколения. А Тимофеям-ропотникам дай волю – об одной гили писать станут, такую скверну сотворят – ввек не расхлебаешь. Нюхнули, холопы, свободы, и голова закружилась: возмечтали о вече, что всех именитых изгонит! – Он резко оборвал речь, приказал: – Ко мне в темницу его доставь!
   – А я мыслил…
   – Ко мне! Дедята в застенке разом язык ему развяжет. Возмутителей надо давить, как мышей, что точат древо жизни. – Он приостановился, посмотрел испытующе на Незду: – Если что меж нас и было, сейчас не время розни… Не съединимся – они нас съедят… по рукам и ногам веревками… долбней оглушат да метнут с моста. Небось не хочешь?
   – Выплывем, – самоуверенно усмехнулся Незда.

ВЕЛИКИЙ НОВГОРОД КЛОКОЧЕТ

   Слух о том, что Незда замыслил недоброе, взволновал город. Во всех концах его зазвонили сполошные колокола. Малые веча собирались всюду, даже по дворам. Новгородцы, вооруженные кто чем мог, сбегались на площадь.
   Тимофей, услышав призывы колоколов, бросился к Неревскому концу, но нездовские стражники свалили его с ног, скрутили позади руки и, забив рот кляпом, куда-то потащили. Тащили недолго – повстречали владычных слуг, и те, перехватив Тимофея, поволокли его уже сами.
   Все это произошло так неожиданно, что Тимофей пришел в себя только на земляном полу выстуженной темницы, куда его с размаху бросили. Шуршали крысы в грязном сене, бесстрашно шныряли вокруг.
   …Во дворе своей кузни Авраам кричал, раздавая топоры и рогатины:
   – Незда замыслил предать нас, натравить на Торжок, перебить поболе!..
   Толпа ревела:
   – Смерть собаке!
   – Он против бога и Великого Новгорода!
   – В прорубь супостата!
   Незда, только что возвратившийся от владыки домой, успел лишь снять с себя шубу, когда в ворота с набитыми на них прорезными бляхами из железа яростно застучали.
   В гридню вбежал до полусмерти перепуганный старый слуга Онаний:
   – Чернь… Несметно… Разнесут…
   Он весь трясся, смотрел на господина обезумелыми глазами. Пытался непослушными пальцами застегнуть пуговицу на кафтане.
   Незда вплотную подошел к Онанию, наотмашь ударил его по лицу:
   – Что трясешься, падаль? Заваливай двери!
   Крики толпы и тяжелый грохот у кованых ворот становились все громче. Били чем-то и в железные ставни на окнах.
   Мысль Незды заработала лихорадочно. Что делать? Выйти с посулами? Не поверят. Бежать? Но куда? И вдруг сразу стало легче дышать – тайный ход! Скорее к тайному ходу! А там можно, на худой конец, и к Юрию податься: мол, поддержи, милостивец… Ну да видно будет.
   Тайный ход из Нездиного двора к церкви, что он построил, рыли много лет, по ночам. О ходе никто в городе не знал. Все, кто его рыл, стараниями Незды давно были уничтожены. Надо немедля спуститься в подвал, отбросить плиту – и спасен!
   Он рванул дверь, ведущую в сени, и отступил: на пороге стоял кузнец Авраам с мечом в руках.
   Сумрачно глядя на Незду ненавидящими глазами, спросил глухо:
   – Аль не ко времени, посадничек?
   Авраам шагнул в гридню, а за ним молчаливыми тенями – Потап Баран и Васька Черт. Боясь упустить Незду, они втроем перелезли через забор, убили во дворе пса, преграждавшего им путь.
   Воцарилось молчание. Оно было страшнее криков и угроз.
   Наконец его прервал Авраам:
   – Пойдем, душегуб!
   Незда побледнел. Пытаясь сохранить спокойствие, сказал:
   – Нет у тебя права…
   – Есть у меня полная мочь и право. Пред народом на площади ответишь, – глухо произнес кузнец.
   Незда, выдавив улыбку, сказал, обращаясь не к Аврааму, а к Потапу и Ваське:
   – Да кой вам расчет меня прежде времени на растерзание толпе вести? Давайте уж, коли на то пошло, я вам потайник свой с драгоценными каменьями покажу – и делу конец. Не раз помянете добрым словом своего посадника. Бог свидетель – покажу.
   Широкое лицо Авраама передернулось, ноздри гневно раздулись:
   – Купить хочешь?
   Но Потап Баран, коренастый, медлительный, с отвисшей челюстью и застывшими зеленоватыми глазами, шагнул к Незде:
   – А ну показывай свои каменья!
   – Сбежит он! – предостерегающе крикнул Авраам.
   Васька Черт – черный и гибкий, как угорь, – повел хищным, горбатым носом, огладил топор:
   – Далеко не убежит. Показывай!
   Незда, сопровождаемый Васькой и Потапом, вышел. Авраам, недовольный тем, что не сумел отвести их от корысти, продолжал стоять посреди гридни.
   Все было здесь чуждо и ненавистно ему, все было награблено у него и у таких, как он. Злоба душила Авраама. Стиснув меч, он начал яростно крушить им лавки с резной спинкой – за все! За все! Шкафы с узорными створками – за все! За все! Словно в этом истреблении находил выход накопившемуся гневу.
   Толпа за воротами нетерпеливо шумела, ожидая возвращения Авраама, Потапа и Васьки.
   Топот и крики в дальних клетях привели Авраама в себя.
   «Сбежал!» – похолодел он, кинувшись к двери.
   В гридню ввалились Потап и Васька, грузно бросили на пол что-то завернутое в ковер.
   Васька, отерев пот со лба, стал возбужденно рассказывать:
   – Набрехал об каменьях… Мы его как повели, а он, вихлявый, шасть по лестнице! Я – за ним! Он – к подвалу!.. Тут я его настиг и маненько обухом по затылку огладил…
   Васька отвернул угол ковра. Незда лежал, скорчившись, кровь запеклась у него на затылке, с шеи свешивалась на цепочке печать посадника – лев грозно заносил лапу.
   Васька снова укрыл тело. Обращаясь к Потапу, сказал:
   – Бери за другой край, понесем на Волхов топить, народ порадуем!
   На улице, у ворот, ношу встретили криками:
   – Любил, обидитель, других топить – ноне сам поплавай!
   – Рада б курица не идти, да за крыло волокут!
   – Зло развел, криводушный!
   Протиснулась старуха в рваной одежде: отвернув угол ковра, сказала, будто Незда мог ее слышать:
   – Это бог тя наказал за внука, что ход под землей тебе рыл… – И плюнула на труп.
   Высокий, косая сажень в плечах, новгородец, поглядев на Незду, произнес удивленно, словно про себя:
   – По бороде – апостол, а по зубам – собака…
   И тут же раздались голоса:
   – Изберем Авраама!
   – Авраама посадником!
   – Авра-а-а-ама!
   – Щенка Незды – в прорубь!
   В открытые ворота хлынула толпа, побежала крутой дубовой лестницей, сенями, что висели в воздухе на подпорках. Лаврентия в хоромах не нашли и, переломав все, что попалось под руки, поделив меж собой запасы погребов и житниц, бросились ко дворам бояр Захара и Анастасия.
   Когда Лаврентий возвратился домой, толпы уже не было. В сенях валялись в щепу разбитые лавки, ножки от стола, осколки посуды. Под лестницей увидел переломанный посох отца с изображением его головы: казалось, Незда продолжал язвительно улыбаться, глядя на разрушение. Лаврентий сразу взмок от страха.
   Откуда-то вылез, весь в паутине и пыли, Онаний, стал рассказывать молодому господину, как потащили к реке топить его отца, а матушку не тронули, и она схоронилась у соседей; как все Нездины холопы, кроме него, Онания, попрятались, а иные вместе с татями подались в город.
   Лаврентий вошел в гридню отца. Среди разорванных долговых берест увидал одну, уцелевшую, поднял ее с пола:
   «Село Овсеево – 60 белок; Мохово – 33; Васильево – 40, полоть мяса, солод. Гришка Екуев – 3 куницы; Фока – 6 белок. Купил у Филиппа росомаху, а у Есипа пять лис…»
   Лаврентий спрятал расписку – пригодится. Радостно подумал: «Теперь я владелец всего… Должность отца перейдет. Главное – поживу как любо».
   Отца нисколько не было жаль, при жизни его чувствовал презрение к себе и платил за то страхом и тайной неприязнью. Отец говорил с ним редко, нехотя, с пренебрежением цедя сквозь зубы.
   «Ольге еще подарок сделаю, – промелькнула мысль, и Лаврентий улыбнулся: – Не пробраться ль к ней дворами? Тимофей-то сидит, да и мне там безопасней». О том, что Тимофея схватили, слышал на улице.
   Невольно вспомнил совместные с Тимофеем детские игры, бой при Отепя, заступничество Тимофея в ладье, и что-то, похожее на укор совести, шевельнулось у него в душе.
   Лаврентию стало жаль Тимофея, захотелось помочь ему в беде. Но эти мимолетные чувства, скорее навеянные воспоминаниями, чем добротой сердца, вытеснил голос отца. «Всяк человек – ложь», – произнес он, и Лаврентий даже вздрогнул, оглянулся. Нет, он был один.
   «А я чем лучше других? – мысленно успокоил себя Лаврентий. – Какое мне дело до Тимофея, до всех на свете? Лишь бы мне хорошо было».
   Лаврентий заторопился, достал из потайного шкафа в стене отцовской гридни ларчик с драгоценностями (боялся оставить его здесь: «Еще возвратятся»), окутал тряпьем. «От Ольги, как стемнеет, пойду в сад владычный, закопаю там ларь на время». За пазуху он сунул материнское золотое оплечье. Подумал о Тимофее: «Пусть посидит. Когда выпустят, я ему денег дам. Небось обрадуется».
   А толпы, как весенние реки в Ильмень, все стекались теперь на Торговую площадь.
   Валом валили бронники, мостники, ладейники, каменосечцы, воскобойники, тесляры.
   Без устали звали сполошные колокола. Вооруженные острогами и топорами, прибежали смерды из пригорода: с деревни Горки, из сел Лисичьего, Медведево, с Черного Бора, из-под Нередицкого монастыря, с Березовского погоста.
   Мятежные стяги, сбирая люд, заколыхались над площадью.
   Ракомские смерды, прежде чем уйти в город, порешили злобного своего старосту, принесли его голову в мешке.
   Простолюдины, с которых даньщики брали куны, поборы белками и мукой, которых то и дело заставляли безвозмездно возить что придется, кинулись на площадь искать правду.
   Общинник бежал рядом с кузнецом и плотником. Поднялась встань народная – люд меньший пошел против больших!
   А на дворе стояло семь погод: сеяло, веяло, крутило, мутило, рвало, то сверху лило, то снизу мело. Не поймешь – зима ли, весна ли, осень? Дважды лед на Волхове трогался и снова застывал.
   …Владыка приказал собрать на Софийское вече именитых людей и свой полк. С помоста уже кричал тысяцкий Милонег, и на худой его шее бились набухшие ненавистью жилы:
   – Холоп пошел на господина! Поодиночке крамольники всех нас передушат. Чернь усмирит только меч!
   В Милонега полетело несколько шапок с каменьями, но гильщиков здесь же быстро скрутили.
 
   До Тимофея доносились какие-то неясные крики, однако он не мог понять, что происходит.
   «Молю тя, господи, – шептал он истово, – молю: заступись, накажи беззаконников, сбирающих богатство! Неужто может кривда правду осилить?»