Словно с первым лучом любви скопившиеся в ее сердце снега начали постепенно таять, давая дорогу буйному, неостановимому потоку радости.
 
   Слишком поздно находишь в себе мужество смириться с тем, что знаешь.
 
   Мир, где я чувствую себя вольготнее всего, – греческий миф.
 
   Сердце – еще не все. Оно должно быть, ибо без него... Но оно должно быть покоренным и преображенным.
 
   Все мое творчество иронично.
 
   Вечное искушение, против которого я непрестанно веду изнурительную борьбу, – цинизм.
 
   Быть язычником для себя, христианином для других – к этому инстинктивно склоняется всякий человек.
 
   Существовать не трудно, а невозможно.
 
   Любовь несправедлива, но одной несправедливости недостаточно.
 
   В человеке всегда есть нечто, отвергающее любовь. Это та часть его существа, которая хочет умереть. Именно ей необходимо прощение.
 
   Вольтер догадывался почти обо всем. Правда, доказал он очень немного, но зато неопровержимо.
 
   Тем, кто пишут темно, повезло: у них появятся комментаторы. У остальных будут только читатели, а это, судя по всему, вызывает презрение.
 
   Париж начинает с того, что хлопочет о книге и поднимает ее на щит. Но самое приятное начинается, когда книга уже завоевала успех. Теперь главное – уничтожить ее. Париж в этом отношении похож на бразильские реки – в некоторых из них живут крошечные рыбки, которые тем и занимаются. Они малюсенькие, но их очень много. Они, если можно так выразиться, состоят из одних зубов. Им ничего не стоит в пять минут обглодать человека так, чтобы остались одни косточки. Потом они уплывают и, соснув немного, принимаются за следующего.
 
   Словно те старые люди, которые, живя в большом доме, некогда полном жизни и голосов, сужают свое жизненное пространство сначала до одного этажа, затем до одной комнаты, затем до самой крошечной из комнат, которой и ограничивают свое существование, – живут, замуровав сами себя, в ожидании неизбежного переселения в обитель еще более тесную.
 
   В отличие от нас женщины по крайней мере не обязаны стремиться к величию. У мужчин даже вера, даже смирение призваны доказывать величие.
   Это так утомительно.
 
   Рано или поздно всегда наступает момент, когда люди перестают бороться и мучить друг друга, смиряются наконец с тем, что надо любить другого таким, как он есть. Это – царствие небесное.
 
   Довольно сознания вины – довольно раскаяния.
 
   Стареть – значит переходить от чувств к сочувствию.
 
   XIX столетие – столетие бунта. Почему? Потому что оно началось неудавшейся революцией, нанесшей смертельный удар только идее Бога.
 
   После «Человека бунтующего» – творчество на свободе.
 
   Сколько ночей в жизни, где нас уже нет!
 
   Мое творчество в первые два периода: люди нелгущие, значит, нереальные.
   В жизни таких не бывает. Вот почему, без сомнения, я до сих пор не стал романистом в общепринятом смысле. Я скорее художник, творящий мифы по воле своей страсти и тревоги. Вот почему существа, восхищавшие меня в жизни, всегда обладали мощью и исключительностью этих мифов.
 
   Безрассудство любви в том, что любящий стремится ускорить время, чтобы дни ожидания поскорее прошли и пропали. Так он стремится приблизить конец. Так любовь одной из граней соприкасается со смертью.
 
   Лагерь. Невежественный надзиратель измывается над интеллигентом.
   «Всё книжки читаешь! Ты, значит, умник...» и т.д. В конце концов интеллигент просит прощения.
 
   Людские лица искажены знанием (эти встречающиеся подчас лица тех, кто знает). Но иногда из-под шрамов проступает лицо отрока, благословляющего жизнь.
 
   Близ них я не чувствовал ни бедности, ни лишений, ни унижения. Отчего не сказать прямо: я чувствовал и чувствую до сих пор свое благородство. Близ моей матери я чувствую, что принадлежу к благородному племени: к тем, кто ничему не завидует.
 
   Для большинства людей война означает конец одиночества. Для меня она – окончательное одиночество.
 
   Мораль бесполезна: жизнь и есть мораль. Тому, кто не отдает всего, всего не получить.
 
   Если тебе выпало счастье жить в мире ума, какое безрассудство – искать доступ в страшный, полный криков мир страсти.
 
   Я люблю все или не люблю ничего. Значит, я не люблю ничего.
 
   Все могущество науки направлено сегодня на укрепление Государства. Ни одному ученому не пришло в голову использовать свои знания для защиты личности. Здесь, пожалуй, полезным оказалось бы франкмасонство.
 
   Если бы наша эпоха была только трагична! Но она еще и гнусна. Вот отчего ей надо бросить обвинение – и даровать прощение.
 
   Откройте ворота тюрем или докажите собственную непорочность.
 
   Европа лавочников – удручающая.
 
   Ангажированность. Мои представления об искусстве возвышенны и страстны. Слишком возвышенны, чтобы я согласился подчинить его пустяку. Слишком страстны, чтобы я захотел лишить его даже пустяка.
 
   Любовь была ему заказана. Он имел право только на ложь и адюльтер.
 
   Фолкнер. На вопрос, что он думает о молодых писателях, отвечает: «Они не создадут ничего значительного. Им нечего больше сказать. Чтобы писать, нужно проникнуться простыми и великими истинами и посвятить свое творчество одной из них или всем им вместе.
   Те, кто не умеют говорить о гордости, чести, страдании, – посредственные писатели, и сочинения их умрут вместе с ними, если не раньше. Гёте и Шекспир выстояли, потому что верили в человеческое сердце. Бальзак и Флобер тоже. Они вечны».
   – В чем причина охватившего литературу нигилизма?
   – В страхе. В тот день, когда люди перестанут бояться, они снова начнут создавать шедевры, то есть произведения, которым суждена долгая жизнь.
 
   Без сомнения, всякая мораль нуждается в толике цинизма. Но где предел?
 
   Паскаль: «Долгое время я жил, веря в существование справедливости, и не ошибался, ибо она существует постольку, поскольку Господу было угодно открыть нам ее. Но я ошибался, ибо полагал, что наша справедливость справедлива сама по себе, независимо от Господней воли, и что я смею познать ее и судить о ней».
 
   Самая сильная страсть ХХ века: холуйство.
 
   В Бру110 две лежащие фигуры – надгробные памятники Маргарите Австрийской и Филиберу Савойскому – вместо того, чтобы смотреть в небо, вечно смотрят друг на друга.
 
   Тем, кто не требовал от мира и людей абсолютного целомудрия и не выл от тоски и беспомощности, осознав неисполнимость этого требования, тем, кто не губил себя в попытках опуститься до уровня существа, не способного творить любовь и умеющего лишь копировать ее, тем не понять, что такое бунт и его неистовая страсть к разрушению.
 
   Я не люблю чужих секретов.
   Но мне интересны чужие признания.
 
   Мало кто способен понять искусство.
 
   Шофер такси, негр, с учтивостью, какой не встретишь в Париже в 1950 году, сказал мне, когда мы проезжали мимо «Комеди Франсез», перед которой стояло множество машин: «Дом Мольера нынче вечером полон».
 
   Уже две тысячи лет люди непрестанно и упорно лгут, говоря о греческой культуре.
   Марксисты в этом отношении – наследники христиан. И эти же две тысячи лет греческая культура защищается так успешно, что в идеологии ХХ столетия различимо больше греческих и языческих черт, чем христианских и русских.
 
   Интеллектуалы творят теории, массы – экономику. В конечном счете интеллектуалы пользуются трудом масс, то есть теория пользуется экономикой. Вот почему им необходимо поддерживать блокаду и экономическое рабство – чтобы массы оставались на черной работе. Очень верно, что плоть истории составляет экономика. Идеи довольствуются тем, что управляют ею.
 
   Да, у меня есть родина: французский язык.
 
   Бесчестность художника, который делает вид, что верит в принципы демократии. Ибо в этом случает он отрицает самую глубинную сущность своего опыта, великий урок искусства: иерархию и упорядоченность. Неважно, что эта бесчестность продиктована чувством. Она ведет к рабскому труду на фабриках или в лагерях.
 
   Революционный ум отрицает первородный грех. И погрязает в нем. Греческий ум о нем не думает. И избегает его.
 
   В Бухенвальде фашисты избивают людей, а оперного певца заставляют петь при этом знаменитые арии.
 
   Коммунизм во Франции имеет шансы на успех, потому что французы – нация солдат.

1951

23 января. Валанс111

   Я кричал, требовал, злорадствовал, отчаивался. Но, дожив до тридцати семи лет, я узнал однажды, что такое несчастье, и понял все то, чего, как выяснилось, не понимал до сих пор. В середине жизни мне пришлось заново, с трудом учиться жить одному.
 
   То, чего я так долго искал, наконец появляется. Готовность к смерти.

5 февраля

   Умереть, ничего не решив. Но кто умирает, все решив, кроме...? Решить по крайней мере, как не потревожить покоя тех, кого ты любил... Себе самим мы ничего не должны, даже – и в особенности – предсмертного умиротворения.

Февраль

   Человек бунтующий. Я хотел сказать правду, оставаясь великодушным.
   В этом мое оправдание.
 
   Я желал насильственной смерти – такой, когда простительно закричать от боли, потому что у тебя из груди вырывают душу. В другие дни я мечтал умирать долго и в полном сознании – чтобы по крайней мере никто не мог сказать, что смерть застала меня врасплох, что она пришла в мое отсутствие, – одним словом, чтобы знать... Но в земле так душно. Моя могучая воля к забвению.
   Если бы мне было суждено умирать вдали от мира, в холодной тюремной камере, море в последний момент затопило бы мою темницу, подняло бы меня на неведомую мне доселе высоту и помогало бы мне умереть без ненависти.