Страница:
Черный гной, сочащийся из язв, убивает веру в молодом священнике. Он хочет бежать. «Если я уцелею...» Но ему не удается спастись. За все приходится платить. Тела увозят на трамваях. Целые составы, груженные трупами и цветами, идут вдоль моря. Кондукторов увольняют: пассажиры не платят за проезд.
Агентство «Инфдок-СВП» дает все справки по телефону. «Сегодня двести жертв, месье. Мы запишем два франка на ваш телефонный счет». «Невозможно, месье, гробы поступят не раньше, чем через четыре дня. Позвоните в трамвайную компанию. Мы запишем...» Агентство рекламирует свою деятельность по радио: «Вы желаете знать ежедневно, еженедельно, ежемесячно число жертв чумы? Обратитесь в „Инфдок“ – пять телефонных номеров: 353-91 и следующие».
Город закрывают. Люди умирают скопом, вдали от остального мира. Однако находится господин, не расстающийся со своими привычками. Он продолжает переодеваться к обеду. Члены семьи один за другим исчезают из-за стола. Он умирает, глядя в свою тарелку, при полном параде. Как говорит служанка: «Хоть какой-то прок. Нет нужды его обряжать». Покойников уже не хоронят, их выбрасывают в море. Но их слишком много, они напоминают чудовищную пену на синеве моря.
Один мужчина видит на лице любимой женщины следы чумы. Никогда он не будет любить ее так сильно. Но никогда она не была ему так противна. Он борется с собой. Но верх все-таки одерживает тело. Его обуревает отвращение. Он хватает ее за руку, стаскивает с кровати, тащит через комнату, прихожую, коридор, по двум улочкам, потом по главной улице. Он бросает ее у сточной канавы.
«В конце концов, есть и другие женщины».
Напоследок берет слово самый незначительный персонаж. «В каком-то смысле, – говорит он, – это бич Божий».
Все старания западного искусства сводятся к тому, чтобы предложить воображению разные типы. И история европейской литературы кажется не чем иным, как цепью вариаций на заданные темы и бесконечным развитием этих типов. Расиновская любовь – вариация такого типа любви, который, быть может, не встречается в жизни. Это упрощение – стиль. Запад не изображает свою будничную жизнь. Он вечно рисует великие образы, которые вдохновляют его. Он их ищет. Он хочет быть Манфредом или Фаустом, Дон Жуаном или Нарциссом. Но приблизиться к ним не удается. Всегда побеждает стадное чувство. С горя Запад изобрел киногероя.
Приходится платить и мараться в низком человеческом страдании. Грязный, отвратительный и липкий мир боли.
Политики не сознают, насколько равенство враждебно свободе. В Греции были свободные люди, потому что были рабы.
Проблема искусства есть проблема перевода. Плохие писатели те, кто пишут, считаясь с внутренним контекстом, неизвестным читателю. Нужно писать как бы вдвоем: главное здесь, как везде, – научиться владеть собою.
Для человека мудрого в мире нет тайн, какая ему нужда блуждать в вечности?
Воля – тоже одиночество.
Лист о Шопене: «Отныне искусство стало для него лишь средством стать зрителем собственной трагедии».
<Сентябрь>
<Октябрь>
1942
<Январь-февраль>
<Март>
О критике
Агентство «Инфдок-СВП» дает все справки по телефону. «Сегодня двести жертв, месье. Мы запишем два франка на ваш телефонный счет». «Невозможно, месье, гробы поступят не раньше, чем через четыре дня. Позвоните в трамвайную компанию. Мы запишем...» Агентство рекламирует свою деятельность по радио: «Вы желаете знать ежедневно, еженедельно, ежемесячно число жертв чумы? Обратитесь в „Инфдок“ – пять телефонных номеров: 353-91 и следующие».
Город закрывают. Люди умирают скопом, вдали от остального мира. Однако находится господин, не расстающийся со своими привычками. Он продолжает переодеваться к обеду. Члены семьи один за другим исчезают из-за стола. Он умирает, глядя в свою тарелку, при полном параде. Как говорит служанка: «Хоть какой-то прок. Нет нужды его обряжать». Покойников уже не хоронят, их выбрасывают в море. Но их слишком много, они напоминают чудовищную пену на синеве моря.
Один мужчина видит на лице любимой женщины следы чумы. Никогда он не будет любить ее так сильно. Но никогда она не была ему так противна. Он борется с собой. Но верх все-таки одерживает тело. Его обуревает отвращение. Он хватает ее за руку, стаскивает с кровати, тащит через комнату, прихожую, коридор, по двум улочкам, потом по главной улице. Он бросает ее у сточной канавы.
«В конце концов, есть и другие женщины».
Напоследок берет слово самый незначительный персонаж. «В каком-то смысле, – говорит он, – это бич Божий».
Все старания западного искусства сводятся к тому, чтобы предложить воображению разные типы. И история европейской литературы кажется не чем иным, как цепью вариаций на заданные темы и бесконечным развитием этих типов. Расиновская любовь – вариация такого типа любви, который, быть может, не встречается в жизни. Это упрощение – стиль. Запад не изображает свою будничную жизнь. Он вечно рисует великие образы, которые вдохновляют его. Он их ищет. Он хочет быть Манфредом или Фаустом, Дон Жуаном или Нарциссом. Но приблизиться к ним не удается. Всегда побеждает стадное чувство. С горя Запад изобрел киногероя.
Приходится платить и мараться в низком человеческом страдании. Грязный, отвратительный и липкий мир боли.
Политики не сознают, насколько равенство враждебно свободе. В Греции были свободные люди, потому что были рабы.
Проблема искусства есть проблема перевода. Плохие писатели те, кто пишут, считаясь с внутренним контекстом, неизвестным читателю. Нужно писать как бы вдвоем: главное здесь, как везде, – научиться владеть собою.
Для человека мудрого в мире нет тайн, какая ему нужда блуждать в вечности?
Воля – тоже одиночество.
Лист о Шопене: «Отныне искусство стало для него лишь средством стать зрителем собственной трагедии».
<Сентябрь>
Искушение погубить себя и все отринуть, не быть ни на кого похожим, навсегда уничтожить то, что нас определяет, предаться одиночеству и небытию, найти единственную точку опоры, где судьбы всякий раз могут начаться сначала. Искушение это постоянно. Поддаться ему или нет? Можно ли вносить одержимость произведением в глубь кипучей жизни, или надо, наоборот, равнять по нему всю жизнь, подчиняться мгновенным озарениям? Красота – главная моя забота, так же как и свобода.
Ж.Копо50: «В великие эпохи не ищите драматического поэта в его кабинете. Он на театре, среди своих актеров. Он актер и режиссер».
Мы не принадлежим великой эпохе.
В пантомиме бродячие артисты говорят на непонятном языке (фарсовое эсперанто) – главное для них не смысл, а сама жизнь.
Шансерель51 справедливо настаивает на важности пантомимы. Тело в театре: весь современный французский театр (кроме Барро52) забыл о нем.
Ж.Копо50: «В великие эпохи не ищите драматического поэта в его кабинете. Он на театре, среди своих актеров. Он актер и режиссер».
Мы не принадлежим великой эпохе.
В пантомиме бродячие артисты говорят на непонятном языке (фарсовое эсперанто) – главное для них не смысл, а сама жизнь.
Шансерель51 справедливо настаивает на важности пантомимы. Тело в театре: весь современный французский театр (кроме Барро52) забыл о нем.
<Октябрь>
Те, кто творили во времена смуты: Шекспир, Мильтон, Ронсар, Рабле, Монтень, Малерб.
В Германии национальное чувство изначально отсутствовало. Его заменяло расовое сознание, измышленное интеллектуалами. Оно гораздо более агрессивно. Немца волнует внешняя политика, француза – внутренняя.
При осаде Севастополя Толстой выскакивает из траншеи и бежит к бастиону под непрерывным огнем противника: он увидел крысу, а крыс он страшно боялся.
Все мысы побережья похожи на готовую к отплытию флотилию. Эти скалистые и лазурные корабли покачиваются на своих качелях, словно готовясь отплыть к залитым светом островам. Вся Оранская область готова отправиться в путь, и ежедневно в полдень ее охватывает лихорадочная жажда приключений. Быть может, настанет утро, когда мы отплывем вместе.
В разгар жары над гигантскими дюнами мир сжимается и сокращается. Это жаркая кровавая клетка. Он ограничен моим телом. Но стоит вдали зареветь ослу, и дюны, пустыня, небо вновь обретают свое бытие в пространстве. А пространство это бесконечно.
В какой-то момент перестаешь испытывать любовное волнение. Остается только трагизм. Жить ради кого-то или чего-то становится уже бессмысленно. Смысл обретает только мысль о том, чтобы можно было за что-то умереть.
Еще встречаются люди, которые путают индивидуализм и личностное начало. Это значит смешивать два плана: социальный и метафизический. «Вы разбрасываетесь».
Переходить от одного образа жизни к другому – значит не иметь своего лица.
Но иметь свое лицо – эта мысль свойственна определенному уровню цивилизации. Иным это может показаться худшим из несчастий.
Противоречивость современного мира.
В Афинах народ мог по-настоящему осуществлять свою власть только потому, что он посвящал этому большую часть своего времени, а рабы с утра до вечера трудились. С тех пор как рабство отменили, работать приходится всем. И именно в эпоху, когда европейцы дальше всего продвинулись по пути пролетаризации, на первое место выходит идеал суверенитета народа – это невозможно.
В Афинах театр – вещь серьезная: представления устраиваются два-три раза в год53. А в Париже? И они хотят вернуться к тому, что умерло! Лучше создайте свои собственные формы.
«Самое невинное занятие люди могут сделать преступным» (Мольер. Предисловие к «Тартюфу»).
В Афинах покойниками занимались только во время антестерий54. А как только они кончались: «Прочь, души, антестерии закончились».
Изначально греческая религия утверждала, что всех ждет Преисподняя.
Ни награды, ни кары не существует – и в иудейской религии тоже. Идея награды – плод общественного сознания.
В Германии национальное чувство изначально отсутствовало. Его заменяло расовое сознание, измышленное интеллектуалами. Оно гораздо более агрессивно. Немца волнует внешняя политика, француза – внутренняя.
При осаде Севастополя Толстой выскакивает из траншеи и бежит к бастиону под непрерывным огнем противника: он увидел крысу, а крыс он страшно боялся.
Все мысы побережья похожи на готовую к отплытию флотилию. Эти скалистые и лазурные корабли покачиваются на своих качелях, словно готовясь отплыть к залитым светом островам. Вся Оранская область готова отправиться в путь, и ежедневно в полдень ее охватывает лихорадочная жажда приключений. Быть может, настанет утро, когда мы отплывем вместе.
В разгар жары над гигантскими дюнами мир сжимается и сокращается. Это жаркая кровавая клетка. Он ограничен моим телом. Но стоит вдали зареветь ослу, и дюны, пустыня, небо вновь обретают свое бытие в пространстве. А пространство это бесконечно.
В какой-то момент перестаешь испытывать любовное волнение. Остается только трагизм. Жить ради кого-то или чего-то становится уже бессмысленно. Смысл обретает только мысль о том, чтобы можно было за что-то умереть.
Еще встречаются люди, которые путают индивидуализм и личностное начало. Это значит смешивать два плана: социальный и метафизический. «Вы разбрасываетесь».
Переходить от одного образа жизни к другому – значит не иметь своего лица.
Но иметь свое лицо – эта мысль свойственна определенному уровню цивилизации. Иным это может показаться худшим из несчастий.
Противоречивость современного мира.
В Афинах народ мог по-настоящему осуществлять свою власть только потому, что он посвящал этому большую часть своего времени, а рабы с утра до вечера трудились. С тех пор как рабство отменили, работать приходится всем. И именно в эпоху, когда европейцы дальше всего продвинулись по пути пролетаризации, на первое место выходит идеал суверенитета народа – это невозможно.
В Афинах театр – вещь серьезная: представления устраиваются два-три раза в год53. А в Париже? И они хотят вернуться к тому, что умерло! Лучше создайте свои собственные формы.
«Самое невинное занятие люди могут сделать преступным» (Мольер. Предисловие к «Тартюфу»).
В Афинах покойниками занимались только во время антестерий54. А как только они кончались: «Прочь, души, антестерии закончились».
Изначально греческая религия утверждала, что всех ждет Преисподняя.
Ни награды, ни кары не существует – и в иудейской религии тоже. Идея награды – плод общественного сознания.
1942
<Январь-февраль>
Нет такого тяжкого преступления, на которое умный человек не чувствовал бы себя способным. Согласно Жиду, великие умы не поддаются этому искушению, потому что это бы их ограничило.
Французы сохранили революционные привычки и традиции. Им не хватает только решительности: они превратились в чиновников, мелких буржуа, мидинеток. Гениальный ход – сделать их легальными революционерами. Они готовят заговоры с позволения властей. Они переделывают мир, не отрывая задницы от кресла.
Французы сохранили революционные привычки и традиции. Им не хватает только решительности: они превратились в чиновников, мелких буржуа, мидинеток. Гениальный ход – сделать их легальными революционерами. Они готовят заговоры с позволения властей. Они переделывают мир, не отрывая задницы от кресла.
<Март>
Высшая похвала «Илиаде» заключается в том, что, зная заранее исход битвы, читатели тем не менее разделяют смятение ахеян, отступающих под натиском троянцев. (То же относится и к «Одиссее»: известно ведь, что Улисс55 убьет женихов.) С каким же волнением, должно быть, внимали рассказу первые слушатели!
К вопросу о великодушной психологии.
Для человека больше пользы, когда его изображают в выгодном свете, чем когда его без конца попрекают недостатками. Всякий человек, естественно, старается походить на свой лучший образ.
Это правило распространяется на педагогику, историю, философию, политику.
Мы, к примеру, – плод двадцативекового созерцания евангельских образов. Две тысячи лет человек видел сам себя униженным. Результат налицо. Кто знает, что сталось бы с нами, если бы все эти двадцать веков мы видели перед собой идеал античности с его прекрасным человеческим лицом?
«Жить и умирать перед зеркалом», – сказал Бодлер. Все как-то забывают о том, что «и умирать». Жить перед зеркалом готов каждый. А самое-то трудное – стать хозяином собственной смерти.
Навязчивый страх ареста. Он прилежно посещал аристократические заведения – концертные залы, дорогие рестораны. Связать себя узами солидарности с этими людьми – уже защита. И потом, там тепло, там рядом люди. Он мечтал издать блистательные книги, которые прославили бы его и сделали бы неуязвимым. В его представлении было достаточно, чтобы сыщики прочли его книги. Они сказали бы: «Этот человек не лишен чувствительности.
Это художник. Человека с такой душой осудить нельзя». Но иногда он чувствовал, что точно так же его защитила бы болезнь, увечье. И как некогда преступники бежали в пустыню, он собирался сбежать в клинику, санаторий, сумасшедший дом.
Он нуждался в общении, тепле.
Он перебирал в памяти своих знакомых.
«Невозможно, чтобы так поступили с приятелем г-на Х, с гостем г-на Y».
Но связей всегда оказывалось недостаточно, чтобы удержать занесенную над ним неумолимую руку. Тогда мысль его обращалась к эпидемиям. Ведь может же начаться тиф, чума, ведь такое бывает, такое случалось. До какой-то степени это правдоподобно. И тогда все меняется, пустыня сама идет к вам. Теперь им уже не до вас. А ведь дело именно в этом: в сознании, что кто-то без вашего ведома занят вами и неизвестно, каковы его намерения – что он решил и решил ли. Значит, выбираем чуму – а без землетрясения пока обойдемся.
Так это дикое сердце призывало своих ближних и молило их о тепле. Так эта сморщенная заскорузлая душа просила пустыню о прохладе и с надеждой вглядывалась в болезни, катастрофы, стихийные бедствия. (Развить эту мысль.)
Дед А.Б. в пятьдесят лет счел, что с него довольно. Он лег на кровать в своем домике в Тлемсене и вставал только в крайних случаях – так он дожил до восьмидесяти четырех лет. Из скупости он никогда не покупал часов. Он узнавал время, и прежде всего время еды, с помощью двух кастрюль, в одну из которых был насыпан горошек. Он исправно пересыпал его в другую кастрюлю, и это помогало ему ориентироваться во времени.
Он и прежде проявлял признаки этой безучастности ко всему: ничто его не интересовало, ни работа, ни дружба, ни музыка, ни кафе. Он ни разу не выезжал из города, а когда однажды ему понадобилось съездить в Оран, он вышел на ближайшей к Тлемсену станции, испугавшись того, что ему предстоит, и с первым же поездом вернулся домой. Тем, кто удивлялся его тридцатичетырехлетнему лежанию в постели, он объяснял, что по христианскому вероучению половина жизни человека – путь вверх, а другая – путь вниз и что во время этого пути вниз жизнь человека уже не принадлежит ему. Впрочем, он противоречил себе, замечая, что Бога нет, а коли так, то и священники ни к чему, но это философское убеждение, вероятно, объяснялось досадой, которую он испытывал от частых сборов пожертвований в своем приходе.
Его облик довершает страстное желание, о котором он говорил всем и каждому: он надеялся дожить до глубокой старости56.
Отвратительно, когда писатель говорит, пишет о том, чего он не пережил.
Но постойте, ведь убийца не самый подходящий человек, чтобы рассказывать о преступлении. (Однако не самый ли он подходящий человек, чтобы рассказывать о своем преступлении? Даже в этом уверенности нет.) Следует помнить, какое расстояние отделяет творчество от поступка. Настоящий художник находится на полпути между своими вымыслами и своими поступками. Он – человек, «способный на». Он мог бы быть тем, кого он описывает, пережить то, что он описывает. Только поступок ограничил бы его, и он стал бы тем, кто его совершил.
Край, где находит прибежище красота, труднее всего оборонять – так хочется его пощадить. Поэтому народы художественно одаренные непременно пали бы жертвою неблагодарных, если бы любовь к свободе не перевешивала в сердцах людей любовь к красоте. Это инстинктивная мудрость – ведь свобода есть источник красоты.
Калипсо предлагает Улиссу выбор между бессмертием и отечеством. Он отвергает бессмертие. В этом, быть может, весь смысл «Одиссеи». В песни XI Улисс и мертвецы перед ямой, полной крови, – и Агамемнон говорит ему: «Слишком доверчивым быть, Одиссей, берегися с женою; / Ей открывать простодушно всего, что ты знаешь, не должно»57. Малодушие всегда найдет себе философское оправдание.
Современный ум в полном смятении. Область знания до такой степени расширилась, что мир и дух утратили все точки опоры. Не подлежит сомнению, что мы страдаем нигилизмом. Но замечательнее всего – проповеди о «возврате». Возврат к средневековью, к первобытному мышлению, к земле, к религии, к арсеналу старых решений. Чтобы счесть эти лекарства хоть сколько-нибудь полезными, нам пришлось бы полностью пренебречь нашими знаниями – словно мы ничему не научились, притвориться, будто мы начисто забыли то, что не забывается. Пришлось бы зачеркнуть многовековой вклад и несомненное богатство духа, который в конце концов (это его последнее достижение) по собственному почину возвращает мир к хаосу. Это невозможно. Чтобы выздороветь, нужно свыкнуться с новоприобретенной трезвостью суждения, с новоприобретенной прозорливостью. Надо учесть внезапно посетившее нас осознание нашего изгнанничества. Ум в смятении не оттого, что знание перевернуло мир. Он в смятении оттого, что не может смириться с этим переворотом. Он «не привык к этой мысли». Пусть же он привыкнет к ней, и тогда смятение пройдет. Останется только переворот и ясное осознание его духом.
Надо переделать целую культуру.
«Европу, – говорит Монтескьё, – погубят военные».
Книги Коперника и Галилея оставались под запретом до 1822 года. Три века упрямства, это мило.
Чем литература XIX и особенно XX века отличается от литературы классических веков? Как вся французская литература, она моралистична. Но классическая мораль есть мораль критическая (за исключением Корнеля) – мораль негативная. Мораль ХХ века, напротив, позитивна: она определяет стили жизни.
Взгляните на романтического героя, на Стендаля (он вполне принадлежит своему веку, но именно поэтому), на Барреса58, Монтерлана, Мальро, Жида и др.
Монтескьё: «Бывают мелкие глупости, которые хуже больших».
Начинаешь лучше понимать, что такое «Вечное возвращение»59, если представляешь его себе как повторение великих событий – как если бы все имело целью воспроизвести или подчеркнуть кульминационные события в истории человечества.
Итальянские мастера раннего Возрождения или Страсти60 по Иоанну воскрешают, воссоздают, бесконечно толкуют тот миг, когда на Голгофе было сказано: «Совершилось!». Во всех поражениях есть нечто от Афин, сданных римским варварам, все победы напоминают о Саламине61, и т.д. и т.п.
Критика о «Постороннем». Сплошной «Моралин»62. Глупцы, они думают, будто отрицание – свидетельство беспомощности, а это осознанный выбор. (Летописец Чумы показывает героическую сторону отрицания.) Для человека, лишенного Бога – а таковы все люди, – другая жизнь невозможна. Воображать себе, что мужественность сводится к суетливым пророчествам, а величие – к духовному позерству! Но эта борьба посредством поэзии, нередко столь темной, это так называемое восстание духа – самый легкий выход. Все это не достигает цели, о чем прекрасно знают тираны.
К вопросу о великодушной психологии.
Для человека больше пользы, когда его изображают в выгодном свете, чем когда его без конца попрекают недостатками. Всякий человек, естественно, старается походить на свой лучший образ.
Это правило распространяется на педагогику, историю, философию, политику.
Мы, к примеру, – плод двадцативекового созерцания евангельских образов. Две тысячи лет человек видел сам себя униженным. Результат налицо. Кто знает, что сталось бы с нами, если бы все эти двадцать веков мы видели перед собой идеал античности с его прекрасным человеческим лицом?
«Жить и умирать перед зеркалом», – сказал Бодлер. Все как-то забывают о том, что «и умирать». Жить перед зеркалом готов каждый. А самое-то трудное – стать хозяином собственной смерти.
Навязчивый страх ареста. Он прилежно посещал аристократические заведения – концертные залы, дорогие рестораны. Связать себя узами солидарности с этими людьми – уже защита. И потом, там тепло, там рядом люди. Он мечтал издать блистательные книги, которые прославили бы его и сделали бы неуязвимым. В его представлении было достаточно, чтобы сыщики прочли его книги. Они сказали бы: «Этот человек не лишен чувствительности.
Это художник. Человека с такой душой осудить нельзя». Но иногда он чувствовал, что точно так же его защитила бы болезнь, увечье. И как некогда преступники бежали в пустыню, он собирался сбежать в клинику, санаторий, сумасшедший дом.
Он нуждался в общении, тепле.
Он перебирал в памяти своих знакомых.
«Невозможно, чтобы так поступили с приятелем г-на Х, с гостем г-на Y».
Но связей всегда оказывалось недостаточно, чтобы удержать занесенную над ним неумолимую руку. Тогда мысль его обращалась к эпидемиям. Ведь может же начаться тиф, чума, ведь такое бывает, такое случалось. До какой-то степени это правдоподобно. И тогда все меняется, пустыня сама идет к вам. Теперь им уже не до вас. А ведь дело именно в этом: в сознании, что кто-то без вашего ведома занят вами и неизвестно, каковы его намерения – что он решил и решил ли. Значит, выбираем чуму – а без землетрясения пока обойдемся.
Так это дикое сердце призывало своих ближних и молило их о тепле. Так эта сморщенная заскорузлая душа просила пустыню о прохладе и с надеждой вглядывалась в болезни, катастрофы, стихийные бедствия. (Развить эту мысль.)
Дед А.Б. в пятьдесят лет счел, что с него довольно. Он лег на кровать в своем домике в Тлемсене и вставал только в крайних случаях – так он дожил до восьмидесяти четырех лет. Из скупости он никогда не покупал часов. Он узнавал время, и прежде всего время еды, с помощью двух кастрюль, в одну из которых был насыпан горошек. Он исправно пересыпал его в другую кастрюлю, и это помогало ему ориентироваться во времени.
Он и прежде проявлял признаки этой безучастности ко всему: ничто его не интересовало, ни работа, ни дружба, ни музыка, ни кафе. Он ни разу не выезжал из города, а когда однажды ему понадобилось съездить в Оран, он вышел на ближайшей к Тлемсену станции, испугавшись того, что ему предстоит, и с первым же поездом вернулся домой. Тем, кто удивлялся его тридцатичетырехлетнему лежанию в постели, он объяснял, что по христианскому вероучению половина жизни человека – путь вверх, а другая – путь вниз и что во время этого пути вниз жизнь человека уже не принадлежит ему. Впрочем, он противоречил себе, замечая, что Бога нет, а коли так, то и священники ни к чему, но это философское убеждение, вероятно, объяснялось досадой, которую он испытывал от частых сборов пожертвований в своем приходе.
Его облик довершает страстное желание, о котором он говорил всем и каждому: он надеялся дожить до глубокой старости56.
Отвратительно, когда писатель говорит, пишет о том, чего он не пережил.
Но постойте, ведь убийца не самый подходящий человек, чтобы рассказывать о преступлении. (Однако не самый ли он подходящий человек, чтобы рассказывать о своем преступлении? Даже в этом уверенности нет.) Следует помнить, какое расстояние отделяет творчество от поступка. Настоящий художник находится на полпути между своими вымыслами и своими поступками. Он – человек, «способный на». Он мог бы быть тем, кого он описывает, пережить то, что он описывает. Только поступок ограничил бы его, и он стал бы тем, кто его совершил.
Край, где находит прибежище красота, труднее всего оборонять – так хочется его пощадить. Поэтому народы художественно одаренные непременно пали бы жертвою неблагодарных, если бы любовь к свободе не перевешивала в сердцах людей любовь к красоте. Это инстинктивная мудрость – ведь свобода есть источник красоты.
Калипсо предлагает Улиссу выбор между бессмертием и отечеством. Он отвергает бессмертие. В этом, быть может, весь смысл «Одиссеи». В песни XI Улисс и мертвецы перед ямой, полной крови, – и Агамемнон говорит ему: «Слишком доверчивым быть, Одиссей, берегися с женою; / Ей открывать простодушно всего, что ты знаешь, не должно»57. Малодушие всегда найдет себе философское оправдание.
Современный ум в полном смятении. Область знания до такой степени расширилась, что мир и дух утратили все точки опоры. Не подлежит сомнению, что мы страдаем нигилизмом. Но замечательнее всего – проповеди о «возврате». Возврат к средневековью, к первобытному мышлению, к земле, к религии, к арсеналу старых решений. Чтобы счесть эти лекарства хоть сколько-нибудь полезными, нам пришлось бы полностью пренебречь нашими знаниями – словно мы ничему не научились, притвориться, будто мы начисто забыли то, что не забывается. Пришлось бы зачеркнуть многовековой вклад и несомненное богатство духа, который в конце концов (это его последнее достижение) по собственному почину возвращает мир к хаосу. Это невозможно. Чтобы выздороветь, нужно свыкнуться с новоприобретенной трезвостью суждения, с новоприобретенной прозорливостью. Надо учесть внезапно посетившее нас осознание нашего изгнанничества. Ум в смятении не оттого, что знание перевернуло мир. Он в смятении оттого, что не может смириться с этим переворотом. Он «не привык к этой мысли». Пусть же он привыкнет к ней, и тогда смятение пройдет. Останется только переворот и ясное осознание его духом.
Надо переделать целую культуру.
«Европу, – говорит Монтескьё, – погубят военные».
Книги Коперника и Галилея оставались под запретом до 1822 года. Три века упрямства, это мило.
Чем литература XIX и особенно XX века отличается от литературы классических веков? Как вся французская литература, она моралистична. Но классическая мораль есть мораль критическая (за исключением Корнеля) – мораль негативная. Мораль ХХ века, напротив, позитивна: она определяет стили жизни.
Взгляните на романтического героя, на Стендаля (он вполне принадлежит своему веку, но именно поэтому), на Барреса58, Монтерлана, Мальро, Жида и др.
Монтескьё: «Бывают мелкие глупости, которые хуже больших».
Начинаешь лучше понимать, что такое «Вечное возвращение»59, если представляешь его себе как повторение великих событий – как если бы все имело целью воспроизвести или подчеркнуть кульминационные события в истории человечества.
Итальянские мастера раннего Возрождения или Страсти60 по Иоанну воскрешают, воссоздают, бесконечно толкуют тот миг, когда на Голгофе было сказано: «Совершилось!». Во всех поражениях есть нечто от Афин, сданных римским варварам, все победы напоминают о Саламине61, и т.д. и т.п.
Критика о «Постороннем». Сплошной «Моралин»62. Глупцы, они думают, будто отрицание – свидетельство беспомощности, а это осознанный выбор. (Летописец Чумы показывает героическую сторону отрицания.) Для человека, лишенного Бога – а таковы все люди, – другая жизнь невозможна. Воображать себе, что мужественность сводится к суетливым пророчествам, а величие – к духовному позерству! Но эта борьба посредством поэзии, нередко столь темной, это так называемое восстание духа – самый легкий выход. Все это не достигает цели, о чем прекрасно знают тираны.
О критике
Три года, чтобы написать книгу, пять строчек, чтобы ее осмеять – перевирая при цитировании.
Письмо к А.Р., литературному критику (не для отправки).
...Одна фраза из вашей критической статьи меня особенно поразила: «Я не принимаю в расчет...» Как просвещенный критик, знающий о том, что во всяком художественном произведении все заранее продумано, может не принимать в расчет единственный момент в изображении героя, когда тот говорит о себе и приоткрывает читателю часть своей тайны? И как вы не почувствовали, что этот финал еще и точка, где сходятся все линии, где описанное мною раздробленное существование обретает наконец единство...
Вы приписываете мне стремление воссоздать реальность. Реализм – слово, лишенное смысла («Госпожа Бовари» и «Бесы» – реалистические романы, но между ними нет ничего общего). Меня это вовсе не волновало. Если бы понадобилось сформулировать мою цель, я, напротив, заговорил бы о символе.
Впрочем, вы это прекрасно почувствовали. Но вы наделяете этот символ смыслом, какого он не имеет. Да что тут говорить!
Вы без всяких оснований приписали мне смехотворную философию. Ведь ничто в моей книге не указывает на то, что я верю в природного человека, что я отождествляю человеческое существо с растением, что человеческая природа чужда морали и т.д. и т.п. Главный герой моей книги никогда не проявляет инициативы. Вы не заметили, что он всегда ограничивается тем, что отвечает на вопросы, поставленные жизнью или людьми. Таким образом, он никогда ничего не утверждает. И я дал всего лишь его негативное изображение. Ничто не позволяло вам судить о его внутреннем состоянии, кроме той последней главы. Но вы «не принимаете ее в расчет».
Объяснять причины моего стремления «как можно меньше высказывать» было бы слишком долго. Во всяком случае, мне жаль, что поверхностный взгляд побудил вас приписать мне философию лавочника, которой я не могу разделить. Вы лучше поймете, что я хочу сказать, если я замечу вам, что единственная цитата из моего романа, которую вы приводите в своей статье, неверна (привести ее и исправить) и, следовательно, выводы ваши также неверны. Быть может, в книге есть другая философия, и вы коснулись ее, рассуждая о слове «бесчеловечность». Но стоит ли об этом говорить?
Вы, быть может, подумаете: не слишком ли много шума из-за маленькой книжечки неизвестного автора? Но я полагаю, что дело здесь касается не только меня. Ибо вы избрали позицию блюстителя морали, которая помешала вам судить с присущими вам – если верить отзывам – проницательностью и талантом. Такая позиция шатка, и вы знаете это лучше всех. Граница между вашей критикой и той, которая существовала не так давно и скоро появится вновь благодаря управляемой литературе, дабы судить о моральном характере того или иного произведения, весьма зыбкая. Это отвратительно, говорю вам об этом без гнева. Ни вы, ни кто-либо другой не вправе судить, пойдет произведение на пользу народу или во вред ему в данный момент или когда бы то ни было.
Я, во всяком случае, отказываюсь подчиняться подобным приговорам, и именно это явилось поводом для моего письма. Уверяю вас, что я с радостью выслушал бы более суровый критический отзыв, если бы он не отдавал такой косностью.
Как бы там ни было, я хотел бы, чтобы мое письмо не породило нового недоразумения. Мои слова продиктованы вовсе не чувствами обиженного автора. Я прошу вас не предавать мое письмо огласке даже частично. Вам не часто доводилось видеть мое имя в печати, несмотря на то что двери журналов нынче широко открыты. Дело в том, что мне нечего сказать читателям журналов, а приносить жертвы рекламе я не люблю. В данный момент я публикую книги, плод многолетнего труда, по той единственной причине, что закончил их и работаю над новыми, которые явятся их продолжением. Я не жду от них ни материальной, ни моральной выгоды. Я надеялся только на внимание и терпение, которых заслуживает дело, предпринятое с чистым сердцем. Похоже, что даже и это требование было чрезмерным.
При всем том – примите уверения в моем искреннем почтении.
Французские рабочие – единственные, рядом с кем я хорошо себя чувствую, единственные, кого я хочу узнать и в кого «перевоплотиться». Мы похожи.
У Джойса волнует не само произведение, а тот факт, что он взялся за его создание. Таким образом, следует различать восхищение поступком художника – которое не имеет никакого отношения к искусству – и восхищение самим художественным произведением.
Утвердиться в мысли, что произведение искусства есть вещь рукотворная, что создателю нечего ждать «подсказки» свыше. «Обитель», «Федра», «Адольф»63 могли быть написаны иначе – и не менее прекрасно. На все воля автора – безраздельного властелина.
У всех великих добродетелей абсурдное лицо.
Ностальгия по чужой жизни. Потому что, если смотреть извне, она образует единое целое. А собственная жизнь, при взгляде изнутри, кажется разорванной. Мы все еще гонимся за призраком цельности.
При совокуплении с животными отсутствует сознание другого. В нем «свобода». Вот почему оно привлекало столько умов, вплоть до Бальзака.
До христианской эры Будда не проявлял себя, потому что был погружен в нирвану, то есть лишен облика.
Согласно Прусту, дело не только в том, что природа подражает искусству. А в том, что великий художник учит нас видеть в природе то, что его произведение одному ему присущим образом сумело в ней выделить. Все женщины становятся ренуаровскими.
«У подножия кровати, сотрясаемая всеми вихрями этой агонии, не рыдая, но порой заливаясь слезами, моя мать впала в безотчетное отчаяние, как листва, которую хлещет дождь и кружит ветер».
Г<ерманты>.
«Существа, сыгравшие в нашей жизни большую роль, редко исчезают из нее внезапно и насовсем». Г<ерманты>.
«В поисках утраченного времени» – произведение героическое и мужественное:
1) благодаря постоянству созидающей воли;
2) благодаря усилию, которого оно потребовало от больного человека.
«Когда из-за приступов я несколько дней и ночей подряд не мог не только спать, но даже лежать, не мог ни есть, ни пить, то в момент наивысшего изнурения и страдания, когда мне казалось, что мучения мои никогда не кончатся, я сравнивал себя с путешественником: выброшенный на песчаный берег, отравленный ядовитыми растениями, он трясется от лихорадки в мокрой одежде, но через два дня ему становится лучше, и он наудачу продолжает свой путь, пытаясь отыскать какое-нибудь местное племя, которое может оказаться и людоедским. Его пример укреплял меня, возвращал мне надежду, и мне становилось стыдно, что я на мгновение утратил присутствие духа» («Содом и Гоморра»).
Не идет к проститутке, которая к нему пристает и возбуждает в нем желание, потому что у него при себе только тысячефранковый билет, а попросить сдачу ему неловко.
Чувство, противоположное прустовскому: восхищаться новизной города, каждого нового дома, каждого человека, каждой розы и каждым любовным порывом и воображать себе, чем они станут для нас со временем, когда сделаются привычными и «родными», отправляться на поиски времени, которое еще не наступило.
Письмо к А.Р., литературному критику (не для отправки).
...Одна фраза из вашей критической статьи меня особенно поразила: «Я не принимаю в расчет...» Как просвещенный критик, знающий о том, что во всяком художественном произведении все заранее продумано, может не принимать в расчет единственный момент в изображении героя, когда тот говорит о себе и приоткрывает читателю часть своей тайны? И как вы не почувствовали, что этот финал еще и точка, где сходятся все линии, где описанное мною раздробленное существование обретает наконец единство...
Вы приписываете мне стремление воссоздать реальность. Реализм – слово, лишенное смысла («Госпожа Бовари» и «Бесы» – реалистические романы, но между ними нет ничего общего). Меня это вовсе не волновало. Если бы понадобилось сформулировать мою цель, я, напротив, заговорил бы о символе.
Впрочем, вы это прекрасно почувствовали. Но вы наделяете этот символ смыслом, какого он не имеет. Да что тут говорить!
Вы без всяких оснований приписали мне смехотворную философию. Ведь ничто в моей книге не указывает на то, что я верю в природного человека, что я отождествляю человеческое существо с растением, что человеческая природа чужда морали и т.д. и т.п. Главный герой моей книги никогда не проявляет инициативы. Вы не заметили, что он всегда ограничивается тем, что отвечает на вопросы, поставленные жизнью или людьми. Таким образом, он никогда ничего не утверждает. И я дал всего лишь его негативное изображение. Ничто не позволяло вам судить о его внутреннем состоянии, кроме той последней главы. Но вы «не принимаете ее в расчет».
Объяснять причины моего стремления «как можно меньше высказывать» было бы слишком долго. Во всяком случае, мне жаль, что поверхностный взгляд побудил вас приписать мне философию лавочника, которой я не могу разделить. Вы лучше поймете, что я хочу сказать, если я замечу вам, что единственная цитата из моего романа, которую вы приводите в своей статье, неверна (привести ее и исправить) и, следовательно, выводы ваши также неверны. Быть может, в книге есть другая философия, и вы коснулись ее, рассуждая о слове «бесчеловечность». Но стоит ли об этом говорить?
Вы, быть может, подумаете: не слишком ли много шума из-за маленькой книжечки неизвестного автора? Но я полагаю, что дело здесь касается не только меня. Ибо вы избрали позицию блюстителя морали, которая помешала вам судить с присущими вам – если верить отзывам – проницательностью и талантом. Такая позиция шатка, и вы знаете это лучше всех. Граница между вашей критикой и той, которая существовала не так давно и скоро появится вновь благодаря управляемой литературе, дабы судить о моральном характере того или иного произведения, весьма зыбкая. Это отвратительно, говорю вам об этом без гнева. Ни вы, ни кто-либо другой не вправе судить, пойдет произведение на пользу народу или во вред ему в данный момент или когда бы то ни было.
Я, во всяком случае, отказываюсь подчиняться подобным приговорам, и именно это явилось поводом для моего письма. Уверяю вас, что я с радостью выслушал бы более суровый критический отзыв, если бы он не отдавал такой косностью.
Как бы там ни было, я хотел бы, чтобы мое письмо не породило нового недоразумения. Мои слова продиктованы вовсе не чувствами обиженного автора. Я прошу вас не предавать мое письмо огласке даже частично. Вам не часто доводилось видеть мое имя в печати, несмотря на то что двери журналов нынче широко открыты. Дело в том, что мне нечего сказать читателям журналов, а приносить жертвы рекламе я не люблю. В данный момент я публикую книги, плод многолетнего труда, по той единственной причине, что закончил их и работаю над новыми, которые явятся их продолжением. Я не жду от них ни материальной, ни моральной выгоды. Я надеялся только на внимание и терпение, которых заслуживает дело, предпринятое с чистым сердцем. Похоже, что даже и это требование было чрезмерным.
При всем том – примите уверения в моем искреннем почтении.
Французские рабочие – единственные, рядом с кем я хорошо себя чувствую, единственные, кого я хочу узнать и в кого «перевоплотиться». Мы похожи.
У Джойса волнует не само произведение, а тот факт, что он взялся за его создание. Таким образом, следует различать восхищение поступком художника – которое не имеет никакого отношения к искусству – и восхищение самим художественным произведением.
Утвердиться в мысли, что произведение искусства есть вещь рукотворная, что создателю нечего ждать «подсказки» свыше. «Обитель», «Федра», «Адольф»63 могли быть написаны иначе – и не менее прекрасно. На все воля автора – безраздельного властелина.
У всех великих добродетелей абсурдное лицо.
Ностальгия по чужой жизни. Потому что, если смотреть извне, она образует единое целое. А собственная жизнь, при взгляде изнутри, кажется разорванной. Мы все еще гонимся за призраком цельности.
При совокуплении с животными отсутствует сознание другого. В нем «свобода». Вот почему оно привлекало столько умов, вплоть до Бальзака.
До христианской эры Будда не проявлял себя, потому что был погружен в нирвану, то есть лишен облика.
Согласно Прусту, дело не только в том, что природа подражает искусству. А в том, что великий художник учит нас видеть в природе то, что его произведение одному ему присущим образом сумело в ней выделить. Все женщины становятся ренуаровскими.
«У подножия кровати, сотрясаемая всеми вихрями этой агонии, не рыдая, но порой заливаясь слезами, моя мать впала в безотчетное отчаяние, как листва, которую хлещет дождь и кружит ветер».
Г<ерманты>.
«Существа, сыгравшие в нашей жизни большую роль, редко исчезают из нее внезапно и насовсем». Г<ерманты>.
«В поисках утраченного времени» – произведение героическое и мужественное:
1) благодаря постоянству созидающей воли;
2) благодаря усилию, которого оно потребовало от больного человека.
«Когда из-за приступов я несколько дней и ночей подряд не мог не только спать, но даже лежать, не мог ни есть, ни пить, то в момент наивысшего изнурения и страдания, когда мне казалось, что мучения мои никогда не кончатся, я сравнивал себя с путешественником: выброшенный на песчаный берег, отравленный ядовитыми растениями, он трясется от лихорадки в мокрой одежде, но через два дня ему становится лучше, и он наудачу продолжает свой путь, пытаясь отыскать какое-нибудь местное племя, которое может оказаться и людоедским. Его пример укреплял меня, возвращал мне надежду, и мне становилось стыдно, что я на мгновение утратил присутствие духа» («Содом и Гоморра»).
Не идет к проститутке, которая к нему пристает и возбуждает в нем желание, потому что у него при себе только тысячефранковый билет, а попросить сдачу ему неловко.
Чувство, противоположное прустовскому: восхищаться новизной города, каждого нового дома, каждого человека, каждой розы и каждым любовным порывом и воображать себе, чем они станут для нас со временем, когда сделаются привычными и «родными», отправляться на поиски времени, которое еще не наступило.