Страница:
Пример:
Ночь, одиночество, приезд в незнакомый город – это ощущение удушья, собственной ничтожности рядом с организмом, в тысячу раз более сложным. Достаточно на следующее утро отыскать главную улицу, и все приходит в порядок; мы обживаем новое место. Коллекционировать ночные приезды в города, где ты никогда не был, черпать силы из незнакомых гостиничных номеров.
Когда к некоторым городам (как правило, к тем, где мы уже были) или некоторым людям нас влекут сексуальные мечтания, мы оказываемся в дураках. Ибо даже самые бездуховные из нас никогда не живут, повинуясь сексуальному влечению, во всяком случае, в повседневной жизни слишком много вещей, не имеющих ни малейшего отношения к сексу. Так что, когда нам время от времени с грехом пополам удается воплотить одно из этих мечтаний или воскресить одно из таких воспоминаний, в жизни нашей открываются огромные пустоты, словно омертвелые участки кожи. И тогда приходится вожделеть другие города.
Отчего лицо ее, напоминающее о стольких страданиях, все-таки кажется мне счастливым?
Октябрь
23 октября
Ноябрь
1943 – 1946
15 января
10 февраля
1 сентября 1943 г.
Ночь, одиночество, приезд в незнакомый город – это ощущение удушья, собственной ничтожности рядом с организмом, в тысячу раз более сложным. Достаточно на следующее утро отыскать главную улицу, и все приходит в порядок; мы обживаем новое место. Коллекционировать ночные приезды в города, где ты никогда не был, черпать силы из незнакомых гостиничных номеров.
Когда к некоторым городам (как правило, к тем, где мы уже были) или некоторым людям нас влекут сексуальные мечтания, мы оказываемся в дураках. Ибо даже самые бездуховные из нас никогда не живут, повинуясь сексуальному влечению, во всяком случае, в повседневной жизни слишком много вещей, не имеющих ни малейшего отношения к сексу. Так что, когда нам время от времени с грехом пополам удается воплотить одно из этих мечтаний или воскресить одно из таких воспоминаний, в жизни нашей открываются огромные пустоты, словно омертвелые участки кожи. И тогда приходится вожделеть другие города.
Отчего лицо ее, напоминающее о стольких страданиях, все-таки кажется мне счастливым?
Октябрь
В еще зеленой траве уже пожелтевшие листья. Короткие, но сильные порывы ветра бьют солнечным молотом по зеленой наковальне лугов, выковывая слиток света, и пчелиное гудение этой кузницы доносится до меня. Алая красота. Роскошная, ядовитая и одинокая, как мухомор.
Сексуальная жизнь была дана человеку, дабы сбить его с пути истинного. Это его опиум. Она погружает человека в сон. Без нее он вновь просыпается. С другой стороны, воздержание препятствует продлению рода – в этом, быть может, и заключается истина.
Писатель не должен говорить о сомнениях, посещающих его в связи с его творчеством. Он рискует услышать в ответ: «Кто же заставляет вас творить? Если это так ужасно, зачем этим заниматься?» Сомнения – самая потаенная часть нашей души. Никогда не говорить о своих сомнениях – каковы бы они ни были.
«Грозовой перевал»64 – один из величайших романов о любви, ибо он кончается поражением и бунтом – иначе говоря, смертью без надежды. Главный герой – дьявол. Такая любовь может держаться лишь финальным поражением, то есть смертью. Она может продолжаться только в аду.
Сексуальная жизнь была дана человеку, дабы сбить его с пути истинного. Это его опиум. Она погружает человека в сон. Без нее он вновь просыпается. С другой стороны, воздержание препятствует продлению рода – в этом, быть может, и заключается истина.
Писатель не должен говорить о сомнениях, посещающих его в связи с его творчеством. Он рискует услышать в ответ: «Кто же заставляет вас творить? Если это так ужасно, зачем этим заниматься?» Сомнения – самая потаенная часть нашей души. Никогда не говорить о своих сомнениях – каковы бы они ни были.
«Грозовой перевал»64 – один из величайших романов о любви, ибо он кончается поражением и бунтом – иначе говоря, смертью без надежды. Главный герой – дьявол. Такая любовь может держаться лишь финальным поражением, то есть смертью. Она может продолжаться только в аду.
23 октября
Начало.
«Чума» имеет социальный смысл и смысл метафизический. Они полностью совпадают. Подобная двойственность присутствует также и в «Постороннем».
Говорят: мухи не обидит – как будто можно обидеть бессловесную муху. Но посмотрим, как умирают мухи на липкой бумаге – той, что изготовлена специально для борьбы с ними, и мы поймем, что создатель этого выражения долго следил за их ужасной и незаметной агонией – этой медленной смертью, почти не издающей запаха тления. (Общие места – творение гения.)
Секс ни к чему не ведет. Он не безнравствен, но бесплоден. Им можно заниматься, пока не захочешь творить. Но совершенствоваться может лишь личность целомудренная.
Секс приносит победу, если человек освобождает его от нравственных императивов. Но очень скоро победа оборачивается поражением, истинной же победой становится победа над сексом – целомудрие.
«Чума» имеет социальный смысл и смысл метафизический. Они полностью совпадают. Подобная двойственность присутствует также и в «Постороннем».
Говорят: мухи не обидит – как будто можно обидеть бессловесную муху. Но посмотрим, как умирают мухи на липкой бумаге – той, что изготовлена специально для борьбы с ними, и мы поймем, что создатель этого выражения долго следил за их ужасной и незаметной агонией – этой медленной смертью, почти не издающей запаха тления. (Общие места – творение гения.)
Секс ни к чему не ведет. Он не безнравствен, но бесплоден. Им можно заниматься, пока не захочешь творить. Но совершенствоваться может лишь личность целомудренная.
Секс приносит победу, если человек освобождает его от нравственных императивов. Но очень скоро победа оборачивается поражением, истинной же победой становится победа над сексом – целомудрие.
Ноябрь
Осенний пейзаж расцвечен листьями – вишни краснеют, клены желтеют, буки словно покрываются бронзой. На плато загораются тысячи огней второй весны.
Отречение от юности. Не я отрекаюсь от людей и вещей (я бы не смог), люди и вещи отрекаются от меня. Моя юность бежит меня: это и есть болезнь.
Главное, что должен уметь писатель, – претворять те чувства, которые он испытывает, в те, которые он хочет внушить. Поначалу ему это удается случайно. Но затем на место случая должен прийти талант. Значит, у истоков гения стоит случайность.
Утром все покрыто инеем, небо сияет над гирляндами и хоругвями светлого праздника. В десять часов, когда уже пригревает солнце, воздух наполняется звонкой музыкой оттепели: легкий шорох – словно вздыхают деревья, падение инея на землю, словно валятся друг на друга белые мухи, полет запоздалых листьев, беспрерывно осыпающихся под тяжестью льда и едва заметных на поверхности земли, словно истлевший прах. Кругом – тающие в дымке холмы и долины. Стоит вглядеться повнимательнее, и замечаешь, что, утратив все свои краски, этот пейзаж сразу постарел. За одно утро из глубины тысячелетий всплывает очень древний край... Этот волнорез, поросший деревьями и папоротником, устремляется, словно нос корабля, к месту слияния двух рек. С первыми лучами солнца он освобождается от белого покрова и кажется единственным живым местом среди этой равнины, седой, как вечность. По крайней мере в этом месте неясный гул двух потоков противостоит окружающему безмолвию. Но постепенно и журчание воды растворяется в пейзаже. Не затихая ни на миг, оно, однако, обращается в молчание. И лишь тройки дымчатых ворон, пролетающие время от времени в небе, возвращают пейзажу признаки жизни. Сидя на краю волнореза, я совершаю неподвижное плавание по равнодушному краю. Только вся природа и этот белый покой, который зима дарует чересчур пылким сердцам, – только они могут смирить сердце, терзаемое горькой любовью. Я вижу, как разрастается в небе светлое пятно, рассеивающее предчувствие смерти. Наконец-то мне, которому теперь все говорит только о прошлом, является свыше знамение будущего. Замолкни, легкое! Пей этот бледный, ледяной воздух, который питает тебя. Молчи. Как хочу я не слышать больше твоего медленного гниения – как хочу обратиться наконец к...
Мне не следовало бы писать: если бы мир был ясен, искусства бы не существовало. Но если бы мир казался мне осмысленным, я не стал бы писать. Есть случаи, когда следует говорить о себе – из скромности. К тому же, четкое определение потребовало бы от меня гораздо больших умственных усилий, и в конце концов я не записал бы его. Это истина блестящая, но безосновательная.
Разнузданная чувственность приводит к убеждению, что мир бессмыслен.
Целомудрие, напротив, возвращает миру смысл.
Когда именно жизнь становится судьбой?
Когда человек умирает? Но это судьба для других, для истории или для его родственников. В сознании? Но ум человеческий сам творит образ жизни как судьбы, вводит связность туда, где ее нет. В обоих случаях перед нами иллюзия. Что же из этого следует?
Что судьбы не существует?
Все искусство Кафки состоит в умении заставлять читателя перечитывать. Его развязки – или отсутствие таковых – подсказывают истолкование, но подсказывают весьма неопределенно и принуждают возвращаться к началу, чтобы, перечитав книгу под новым углом зрения, примерить к ней это истолкование. Иногда возможны две или три трактовки, из чего вытекает необходимость второго и третьего чтения. Но не следует искать объяснения для каждой детали в книгах Кафки. Символ – всегда обобщение, и художник переводит его, не разрушая его цельности. Дословный перевод здесь невозможен. Можно восстановить лишь общий смысл. А остальное – дело случая, которому платит дань всякий творец65.
В этом краю, где зима стерла все краски, потому что кругом все бело, отменила все звуки, потому что снег их приглушает, уничтожила все запахи, потому что холод отбивает обоняние, первое благоухание весенних трав воспринимается, должно быть, как радостный зов, трубный глас чувств.
Болезнь – монастырь со своим уставом, своей аскезой, своим молчанием и своими прозрениями.
Человек должен сам создать для себя единство, либо внутри мира, либо отвернувшись от него. Так восстанавливаются в правах нравственность и аскеза, которым еще предстоит найти точное определение.
Жить своими страстями – значит также и жить своими страданиями, в которых – противовес страстям, поправка к ним и плата за них. Когда человек умеет – и не на словах, а на деле оставаться один на один со своим страданием, преодолевать свое желание спастись бегством, умеет не доверять иллюзии, будто другие способны «разделить» с ним страдание, ему уже почти ничему не надо учиться.
Вообразим себе мыслителя, который, опубликовав несколько книг, заявляет в своем новом сочинении: «До сих пор я шел по неверному пути. Теперь я начну все сначала. Я понял, что был не прав», – после этого никто никогда не станет принимать его всерьез. А между тем он доказал бы таким поступком свое право мыслить.
Вне любви женщина скучна. Она ничего не понимает. Надо жить с одной из них и молчать. Или спать со всеми и делать свое дело. Самое важное – не в этом.
Боги наградили человека великими, блистательными добродетелями, позволяющими ему достичь всего, чего он пожелает. Но одновременно они наградили его и добродетелью более горькой, внушающей ему презрение ко всему, чего он достиг.
...Вечно наслаждаться невозможно, в конце концов наступает усталость. Превосходно. Но отчего? На практике невозможно наслаждаться вечно, потому что невозможно наслаждаться всем. При мысли обо всех тех наслаждениях, которые тебе совершенно недоступны, ощущаешь такую же усталость, как при мысли о тех, которые ты уже испытал. Если бы и в самом деле можно было объять все наслаждения, почувствовали бы мы усталость?
Вот вопрос: любите ли вы идеи – всей душой, всем существом? Может ли идея лишить вас сна? Чувствуете ли вы, что готовы отдать за нее жизнь? Сколько мыслителей отступились бы!
Красота, говорит Ницше вслед за Стендалем, – это обещание счастья. Но если сама она не является счастьем, что может она обещать?
...Только когда все вокруг занесло снегом, я заметил, что двери и окна синие.
Только у бедняков щедрость великодушна.
Грубое физическое желание вспыхивает мгновенно. Но желание вкупе с нежностью требует времени. Приходится пройти через всю страну любви, чтобы загореться желанием. Не потому ли вначале так нехотя вожделеешь ту, которую любишь?
Оправдание абсурдного мира может быть только эстетическим.
Отречение от юности. Не я отрекаюсь от людей и вещей (я бы не смог), люди и вещи отрекаются от меня. Моя юность бежит меня: это и есть болезнь.
Главное, что должен уметь писатель, – претворять те чувства, которые он испытывает, в те, которые он хочет внушить. Поначалу ему это удается случайно. Но затем на место случая должен прийти талант. Значит, у истоков гения стоит случайность.
Утром все покрыто инеем, небо сияет над гирляндами и хоругвями светлого праздника. В десять часов, когда уже пригревает солнце, воздух наполняется звонкой музыкой оттепели: легкий шорох – словно вздыхают деревья, падение инея на землю, словно валятся друг на друга белые мухи, полет запоздалых листьев, беспрерывно осыпающихся под тяжестью льда и едва заметных на поверхности земли, словно истлевший прах. Кругом – тающие в дымке холмы и долины. Стоит вглядеться повнимательнее, и замечаешь, что, утратив все свои краски, этот пейзаж сразу постарел. За одно утро из глубины тысячелетий всплывает очень древний край... Этот волнорез, поросший деревьями и папоротником, устремляется, словно нос корабля, к месту слияния двух рек. С первыми лучами солнца он освобождается от белого покрова и кажется единственным живым местом среди этой равнины, седой, как вечность. По крайней мере в этом месте неясный гул двух потоков противостоит окружающему безмолвию. Но постепенно и журчание воды растворяется в пейзаже. Не затихая ни на миг, оно, однако, обращается в молчание. И лишь тройки дымчатых ворон, пролетающие время от времени в небе, возвращают пейзажу признаки жизни. Сидя на краю волнореза, я совершаю неподвижное плавание по равнодушному краю. Только вся природа и этот белый покой, который зима дарует чересчур пылким сердцам, – только они могут смирить сердце, терзаемое горькой любовью. Я вижу, как разрастается в небе светлое пятно, рассеивающее предчувствие смерти. Наконец-то мне, которому теперь все говорит только о прошлом, является свыше знамение будущего. Замолкни, легкое! Пей этот бледный, ледяной воздух, который питает тебя. Молчи. Как хочу я не слышать больше твоего медленного гниения – как хочу обратиться наконец к...
Мне не следовало бы писать: если бы мир был ясен, искусства бы не существовало. Но если бы мир казался мне осмысленным, я не стал бы писать. Есть случаи, когда следует говорить о себе – из скромности. К тому же, четкое определение потребовало бы от меня гораздо больших умственных усилий, и в конце концов я не записал бы его. Это истина блестящая, но безосновательная.
Разнузданная чувственность приводит к убеждению, что мир бессмыслен.
Целомудрие, напротив, возвращает миру смысл.
Когда именно жизнь становится судьбой?
Когда человек умирает? Но это судьба для других, для истории или для его родственников. В сознании? Но ум человеческий сам творит образ жизни как судьбы, вводит связность туда, где ее нет. В обоих случаях перед нами иллюзия. Что же из этого следует?
Что судьбы не существует?
Все искусство Кафки состоит в умении заставлять читателя перечитывать. Его развязки – или отсутствие таковых – подсказывают истолкование, но подсказывают весьма неопределенно и принуждают возвращаться к началу, чтобы, перечитав книгу под новым углом зрения, примерить к ней это истолкование. Иногда возможны две или три трактовки, из чего вытекает необходимость второго и третьего чтения. Но не следует искать объяснения для каждой детали в книгах Кафки. Символ – всегда обобщение, и художник переводит его, не разрушая его цельности. Дословный перевод здесь невозможен. Можно восстановить лишь общий смысл. А остальное – дело случая, которому платит дань всякий творец65.
В этом краю, где зима стерла все краски, потому что кругом все бело, отменила все звуки, потому что снег их приглушает, уничтожила все запахи, потому что холод отбивает обоняние, первое благоухание весенних трав воспринимается, должно быть, как радостный зов, трубный глас чувств.
Болезнь – монастырь со своим уставом, своей аскезой, своим молчанием и своими прозрениями.
Человек должен сам создать для себя единство, либо внутри мира, либо отвернувшись от него. Так восстанавливаются в правах нравственность и аскеза, которым еще предстоит найти точное определение.
Жить своими страстями – значит также и жить своими страданиями, в которых – противовес страстям, поправка к ним и плата за них. Когда человек умеет – и не на словах, а на деле оставаться один на один со своим страданием, преодолевать свое желание спастись бегством, умеет не доверять иллюзии, будто другие способны «разделить» с ним страдание, ему уже почти ничему не надо учиться.
Вообразим себе мыслителя, который, опубликовав несколько книг, заявляет в своем новом сочинении: «До сих пор я шел по неверному пути. Теперь я начну все сначала. Я понял, что был не прав», – после этого никто никогда не станет принимать его всерьез. А между тем он доказал бы таким поступком свое право мыслить.
Вне любви женщина скучна. Она ничего не понимает. Надо жить с одной из них и молчать. Или спать со всеми и делать свое дело. Самое важное – не в этом.
Боги наградили человека великими, блистательными добродетелями, позволяющими ему достичь всего, чего он пожелает. Но одновременно они наградили его и добродетелью более горькой, внушающей ему презрение ко всему, чего он достиг.
...Вечно наслаждаться невозможно, в конце концов наступает усталость. Превосходно. Но отчего? На практике невозможно наслаждаться вечно, потому что невозможно наслаждаться всем. При мысли обо всех тех наслаждениях, которые тебе совершенно недоступны, ощущаешь такую же усталость, как при мысли о тех, которые ты уже испытал. Если бы и в самом деле можно было объять все наслаждения, почувствовали бы мы усталость?
Вот вопрос: любите ли вы идеи – всей душой, всем существом? Может ли идея лишить вас сна? Чувствуете ли вы, что готовы отдать за нее жизнь? Сколько мыслителей отступились бы!
Красота, говорит Ницше вслед за Стендалем, – это обещание счастья. Но если сама она не является счастьем, что может она обещать?
...Только когда все вокруг занесло снегом, я заметил, что двери и окна синие.
Только у бедняков щедрость великодушна.
Грубое физическое желание вспыхивает мгновенно. Но желание вкупе с нежностью требует времени. Приходится пройти через всю страну любви, чтобы загореться желанием. Не потому ли вначале так нехотя вожделеешь ту, которую любишь?
Оправдание абсурдного мира может быть только эстетическим.
1943 – 1946
15 января
Болезнь – это крест, но, быть может, и опора. Идеально было бы взять у нее силу и отвергнуть слабости. Пусть она станет убежищем, которое придает силу в нужный момент. А если платить нужно страданиями и отречением – заплатим.
Небо голубое, поэтому заснеженные деревья, склоняющие свои белые ветви низко-низко надо льдом, кажутся похожими на цветущий миндаль. В этом краю глаз не может отличить весну от зимы.
У меня роман с этим краем, иначе говоря, у меня есть причины и любить его, и ненавидеть. А с Алжиром все наоборот – я люблю его беспредельно и сладострастно предаюсь этому чувству. Вопрос: можно ли любить страну, как женщину?
Вот что освещает мир и делает его сносным – привычное ощущение наших связей с ним, точнее, наших связей с людьми. Общение с людьми всегда помогает жить, потому что оно всегда предполагает продолжение, будущее, – кроме того, мы живем так, словно нашим единственным призванием является именно общение с людьми. Но бывают дни, когда мы осознаем, что это не единственное наше призвание, а главное, понимаем, что связью с людьми мы обязаны лишь своим собственным усилиям: стоит перестать писать или говорить, стоит обособиться, и толпа людей вокруг вас растает; понимаем, что большая часть этих людей на самом деле готовы отвернуться от нас (не из злобы, а лишь из равнодушия), а остальные всегда оставляют за собой право переключить свое внимание на что-нибудь другое; в эти дни мы понимаем, сколько совпадений, сколько случайностей необходимы для рождения того, что называют любовью или дружбой, и тогда мир снова погружается во мрак, а мы – в тот лютый холод, от которого нас ненадолго укрыла человеческая нежность.
Небо голубое, поэтому заснеженные деревья, склоняющие свои белые ветви низко-низко надо льдом, кажутся похожими на цветущий миндаль. В этом краю глаз не может отличить весну от зимы.
У меня роман с этим краем, иначе говоря, у меня есть причины и любить его, и ненавидеть. А с Алжиром все наоборот – я люблю его беспредельно и сладострастно предаюсь этому чувству. Вопрос: можно ли любить страну, как женщину?
Вот что освещает мир и делает его сносным – привычное ощущение наших связей с ним, точнее, наших связей с людьми. Общение с людьми всегда помогает жить, потому что оно всегда предполагает продолжение, будущее, – кроме того, мы живем так, словно нашим единственным призванием является именно общение с людьми. Но бывают дни, когда мы осознаем, что это не единственное наше призвание, а главное, понимаем, что связью с людьми мы обязаны лишь своим собственным усилиям: стоит перестать писать или говорить, стоит обособиться, и толпа людей вокруг вас растает; понимаем, что большая часть этих людей на самом деле готовы отвернуться от нас (не из злобы, а лишь из равнодушия), а остальные всегда оставляют за собой право переключить свое внимание на что-нибудь другое; в эти дни мы понимаем, сколько совпадений, сколько случайностей необходимы для рождения того, что называют любовью или дружбой, и тогда мир снова погружается во мрак, а мы – в тот лютый холод, от которого нас ненадолго укрыла человеческая нежность.
10 февраля
Четыре месяца жизни аскетической и уединенной. Воле, уму это на пользу. А сердцу?
Размышлять и писать по плану мне мешает воображение. Оно у меня беспорядочное, неумеренное, пожалуй, даже чудовищное. Трудно представить себе, какую огромную роль воображение сыграло в моей жизни. А между тем я заметил эту свою особенность только в тридцать лет.
Иногда в поезде или в автобусе, когда время тянется медленно, я запрещаю себе блуждать среди образов и построений, кажущихся мне бесплодными. Но постоянно направлять мысль на верный путь, возвращать ее к полезному источнику утомительно, и наступает минута, когда мысли мои разбредаются, вернее, растекаются во все стороны: тогда часы пролетают молниеносно и я, не успев оглянуться, прибываю к месту назначения.
Быть может, к скульптуре меня влечет любовь к камню. Скульптура возвращает человеческому облику весомость и равнодушие, без которых я и не мыслю величия.
Человек, хоть немного знакомый с гимнастикой ума, знает, подобно Паскалю, что мы всегда совершаем ошибку, исключая что-то из своего поля зрения.
Ум, развившийся до своего предела, твердо знает, что любая теория содержит в себе зерно истины и что любой опыт, накопленный человечеством, даже если он воплощен в таких противоположных фигурах, как Сократ и Эмпедокл, Паскаль и Сад, нельзя априорно отрицать. Однако обстоятельства вынуждают совершать выбор. Так, Ницше считал необходимым подвергнуть критике философию Сократа и христианство, хотя не мог привести серьезных аргументов. Нам же, напротив, необходимо встать на защиту Сократа или по крайней мере того, что он олицетворяет, ибо сегодня существует опасность, что на смену этим ценностям придет отрицание всякой культуры, так что Ницше рискует одержать здесь победу, которой он бы не пожелал. На первый взгляд кажется, что это вносит в жизнь идей некоторый оппортунизм. Но это только кажется, ибо ни Ницше, ни мы сами не забываем о другой стороне вопроса; наши действия – просто защитная реакция. А в конечном счете опыт Ницше вместе с нашим опытом, опыт Паскаля вместе с опытом Дарвина, опыт Калликла66 вместе с опытом Платона воплощают все богатство человечества и возвращают нас нашему отечеству (но все это может быть верно, лишь если учесть дюжину дополнительных тонкостей). Как бы там ни было, см. Ницше (Происхождение философии, Бьянки, с. 20867): «Сократ, признаюсь честно, так близок мне, что я все время борюсь против него».
Вообразим себе мыслителя, который говорит: «Вот, я знаю, что это правда. Но в конечном счете последствия этого мне отвратительны, и я отступаю. Истина неприемлема даже для того, кто ее открывает». Это и будет абсурдный мыслитель с его постоянной тревогой.
Нужно решиться ввести в мыслительный аппарат необходимое различие между философией очевидной и философией приятной. Иначе говоря, мы можем прийти к философии, которая противна уму и сердцу, но которая напрашивается.
Так, для меня очевидная философия заключена в абсурде. Но это не мешает мне иметь (или, точнее, учитывать) философию приятную. Напр.: точное равновесие между умом и миром, гармония, полнота и т.д.
Счастлив мыслитель, который отдается своей склонности, а тот, что отказывает себе в этом – из любви к истине, с сожалением, но решительно, – мыслитель-изгнанник.
Как далеко может зайти этот разрыв между мыслителем и его системой?
Не возвращает ли это нас, по сути дела, окольными путями к реализму: истина, внеположная человеку, – принудительная. Возможно, но в таком случае это был бы реализм, не могущий нас удовлетворить.
Не априорное решение.
Важный вопрос, который следует разрешить «на практике»: можно ли быть счастливым и одиноким.
Ницше, внешняя сторона жизни которого была более чем однообразна, доказывает, что мысль, работающая в одиночестве, сама по себе страшное приключение.
Мы покорно соглашаемся с тем, что Мольер должен был умереть!
У Ницше тоже бывали приступы тоски. Но он ничего не хотел просить у неба. Его решение: потребовать от человека того, чего нельзя потребовать у Бога; это сверхчеловек. Странно, что в отместку за такое самомнение его самого не сделали Богом. Быть может, это вопрос времени. Будда проповедует мудрость без богов, а через несколько столетий ему самому поклоняются как Богу.
Европеец наслаждается собственной храбростью: он любуется собою. Отвратительно. Истинная храбрость пассивна – это безразличие к смерти. Идеал: чистое познание и счастье.
Что может быть лучше для человека, чем бедность? Я говорю не о нищете или безнадежном труде современного пролетария. Но я не знаю, что может быть лучше бедности в сочетании с деятельным отдыхом.
Древние философы размышляли гораздо больше, чем читали (и недаром). Вот отчего в их сочинениях так много конкретности. Книгопечатание все изменило. Теперь читают больше, чем размышляют. Вместо философии у нас одни комментарии.
Именно это имеет в виду Жильсон68, когда говорит, что философов, занимавшихся философией, сменили профессора философии, занимающиеся философами.
В таком подходе – и скромность, и беспомощность. Мыслитель, который начнет свою книгу словами «Рассмотрим все с самого начала», вызовет насмешки.
Дошло до того, что сегодня философский трактат, не ссылающийся ни на какие авторитеты, не подкрепленный цитатами и комментариями, никто не принял бы всерьез. И все же...
Когда, несмотря на уверенность в том, что «все дозволено», преодолеваешь соблазн, в душе все-таки остается след – перестаешь судить других.
Многих людей влечет к роману то, что жанр этот по видимости лишен стиля. На самом же деле он требует стиля более виртуозного – такого, который полностью подчиняется предмету рассказа. Так что можно вообразить писателя, у которого каждый роман написан в своем стиле.
Предчувствие смерти, к которому я с некоторых пор привык: оно лишено поддержки болью. Боль привязывает к настоящему, она вовлекает в борьбу.
Но предчувствовать смерть просто при виде окровавленного носового платка, не совершая никакого усилия, – это головокружительное погружение во время: страх перед изменчивостью бытия.
Смерть сообщает новую форму любви – а равно и жизни, она превращает любовь в судьбу. Твоя возлюбленная умерла в пору, когда ты любил ее, поэтому любовь твоя пребудет вечно – в противном же случае от нее не осталось бы и следа. Чем же был бы мир без смерти – вереницей исчезающих и воскрешающих форм, мучительным бегством, миром, не знающим завершенности. Но, к счастью, она существует, – она, надежная опора. И любовник, оплакивающий прах возлюбленной, Рене на могиле Полины69, проливает слезы чистой радости – ибо совершилось, – радости человека, сознающего, что судьба его наконец определилась.
Сент-Этьенн70 и его пригород. Подобное зрелище – обвинительный акт породившей его цивилизации. Мир, где нет места живому существу, радости, деятельному отдыху, – это мир, обреченный на гибель.
Ни один народ не может существовать без красоты. Он может какое-то время продержаться, и все. А между тем Европа, где подобных городов множество, с каждым днем все дальше уходит от красоты. Вот отчего она корчится в конвульсиях, вот отчего она умрет, если, заключив мир, не вспомнит о красоте и не возвратит любовь на подобающее ей место.
Всякая жизнь, посвященная погоне за деньгами, – это смерть. Воскрешение – в бескорыстии.
Сам процесс письма дает ощущение уверенности в себе, которой мне начинает недоставать. Уверенности, что тебе есть что сказать, уверенности, что твои чувства и твое существование годятся для примера, уверенности, что ты незаменим и не знаешь страха. Все это я постепенно утрачиваю и начинаю думать о том времени, когда перестану писать.
Всякую мысль следует оценивать по тому, что она сумела извлечь из страдания.
Несмотря на мое отвращение, страдание – это действительность.
Я не могу жить без красоты. И этим объясняется моя слабость в отношении некоторых людей.
Главное, что отличает человека от животного, – воображение. Поэтому у нас половое влечение не может быть по-настоящему естественным, то есть слепым.
Время идет медленно, когда за ним следишь. Оно чувствует слежку. Но оно пользуется нашей растерянностью.
Возможно даже, что существуют два времени: то, за которым мы следим, и то, которое нас преобразует.
К счастью, мир наш устроен так, что страдания не длятся вечно. Боль отпускает, и возвращается радость. Они уравновешивают друг друга. В этом мире одно компенсирует другое. А если мы сами мучим себя и возводим это добровольное страдание в ранг силы, дабы длить его без конца, сам выбор наш доказывает, что страдание это для нас – благо, и в данном случае именно оно является компенсацией.
Днем полет птиц всегда кажется бесцельным, но к вечеру движения их становятся целенаправленными. Они летят к чему-то.
Так же, быть может, и с людьми, достигшими вечера жизни...
Бывает ли у жизни вечер?
Когда ты уже сделал все, что нужно, чтобы как следует понять, принять и снести бедность, болезнь и собственные недостатки, остается сделать еще один шаг.
Вера в слова – это классицизм, но, дабы сохранить эту веру, он расходует их очень бережно. Сюрреализм, который не доверяет словам, ими злоупотребляет.
Вернемся к классицизму – из скромности.
Те, кто любят истину, должны искать любви в браке, то есть в любви без иллюзий.
Гуманизм пока еще не наскучил мне: он мне даже нравится. Но он мне тесен.
Трагедию порождает столкновение двух равно законных, имеющих равное право на жизнь сил. Следовательно, слабая трагедия – та, что вводит в действие силы незаконные. Следовательно, сильная трагедия – та, что узаконивает всё.
Жить страстями может только тот, кто подчинил их себе.
Мораль: невозможно жить рядом с людьми, если знаешь их сокровенные мысли.
Упорно отказываться от любого коллективного суждения. Хранить невинность, несмотря на склонность общества к «толкам».
Размышлять и писать по плану мне мешает воображение. Оно у меня беспорядочное, неумеренное, пожалуй, даже чудовищное. Трудно представить себе, какую огромную роль воображение сыграло в моей жизни. А между тем я заметил эту свою особенность только в тридцать лет.
Иногда в поезде или в автобусе, когда время тянется медленно, я запрещаю себе блуждать среди образов и построений, кажущихся мне бесплодными. Но постоянно направлять мысль на верный путь, возвращать ее к полезному источнику утомительно, и наступает минута, когда мысли мои разбредаются, вернее, растекаются во все стороны: тогда часы пролетают молниеносно и я, не успев оглянуться, прибываю к месту назначения.
Быть может, к скульптуре меня влечет любовь к камню. Скульптура возвращает человеческому облику весомость и равнодушие, без которых я и не мыслю величия.
Человек, хоть немного знакомый с гимнастикой ума, знает, подобно Паскалю, что мы всегда совершаем ошибку, исключая что-то из своего поля зрения.
Ум, развившийся до своего предела, твердо знает, что любая теория содержит в себе зерно истины и что любой опыт, накопленный человечеством, даже если он воплощен в таких противоположных фигурах, как Сократ и Эмпедокл, Паскаль и Сад, нельзя априорно отрицать. Однако обстоятельства вынуждают совершать выбор. Так, Ницше считал необходимым подвергнуть критике философию Сократа и христианство, хотя не мог привести серьезных аргументов. Нам же, напротив, необходимо встать на защиту Сократа или по крайней мере того, что он олицетворяет, ибо сегодня существует опасность, что на смену этим ценностям придет отрицание всякой культуры, так что Ницше рискует одержать здесь победу, которой он бы не пожелал. На первый взгляд кажется, что это вносит в жизнь идей некоторый оппортунизм. Но это только кажется, ибо ни Ницше, ни мы сами не забываем о другой стороне вопроса; наши действия – просто защитная реакция. А в конечном счете опыт Ницше вместе с нашим опытом, опыт Паскаля вместе с опытом Дарвина, опыт Калликла66 вместе с опытом Платона воплощают все богатство человечества и возвращают нас нашему отечеству (но все это может быть верно, лишь если учесть дюжину дополнительных тонкостей). Как бы там ни было, см. Ницше (Происхождение философии, Бьянки, с. 20867): «Сократ, признаюсь честно, так близок мне, что я все время борюсь против него».
Вообразим себе мыслителя, который говорит: «Вот, я знаю, что это правда. Но в конечном счете последствия этого мне отвратительны, и я отступаю. Истина неприемлема даже для того, кто ее открывает». Это и будет абсурдный мыслитель с его постоянной тревогой.
Нужно решиться ввести в мыслительный аппарат необходимое различие между философией очевидной и философией приятной. Иначе говоря, мы можем прийти к философии, которая противна уму и сердцу, но которая напрашивается.
Так, для меня очевидная философия заключена в абсурде. Но это не мешает мне иметь (или, точнее, учитывать) философию приятную. Напр.: точное равновесие между умом и миром, гармония, полнота и т.д.
Счастлив мыслитель, который отдается своей склонности, а тот, что отказывает себе в этом – из любви к истине, с сожалением, но решительно, – мыслитель-изгнанник.
Как далеко может зайти этот разрыв между мыслителем и его системой?
Не возвращает ли это нас, по сути дела, окольными путями к реализму: истина, внеположная человеку, – принудительная. Возможно, но в таком случае это был бы реализм, не могущий нас удовлетворить.
Не априорное решение.
Важный вопрос, который следует разрешить «на практике»: можно ли быть счастливым и одиноким.
Ницше, внешняя сторона жизни которого была более чем однообразна, доказывает, что мысль, работающая в одиночестве, сама по себе страшное приключение.
Мы покорно соглашаемся с тем, что Мольер должен был умереть!
У Ницше тоже бывали приступы тоски. Но он ничего не хотел просить у неба. Его решение: потребовать от человека того, чего нельзя потребовать у Бога; это сверхчеловек. Странно, что в отместку за такое самомнение его самого не сделали Богом. Быть может, это вопрос времени. Будда проповедует мудрость без богов, а через несколько столетий ему самому поклоняются как Богу.
Европеец наслаждается собственной храбростью: он любуется собою. Отвратительно. Истинная храбрость пассивна – это безразличие к смерти. Идеал: чистое познание и счастье.
Что может быть лучше для человека, чем бедность? Я говорю не о нищете или безнадежном труде современного пролетария. Но я не знаю, что может быть лучше бедности в сочетании с деятельным отдыхом.
Древние философы размышляли гораздо больше, чем читали (и недаром). Вот отчего в их сочинениях так много конкретности. Книгопечатание все изменило. Теперь читают больше, чем размышляют. Вместо философии у нас одни комментарии.
Именно это имеет в виду Жильсон68, когда говорит, что философов, занимавшихся философией, сменили профессора философии, занимающиеся философами.
В таком подходе – и скромность, и беспомощность. Мыслитель, который начнет свою книгу словами «Рассмотрим все с самого начала», вызовет насмешки.
Дошло до того, что сегодня философский трактат, не ссылающийся ни на какие авторитеты, не подкрепленный цитатами и комментариями, никто не принял бы всерьез. И все же...
Когда, несмотря на уверенность в том, что «все дозволено», преодолеваешь соблазн, в душе все-таки остается след – перестаешь судить других.
Многих людей влечет к роману то, что жанр этот по видимости лишен стиля. На самом же деле он требует стиля более виртуозного – такого, который полностью подчиняется предмету рассказа. Так что можно вообразить писателя, у которого каждый роман написан в своем стиле.
Предчувствие смерти, к которому я с некоторых пор привык: оно лишено поддержки болью. Боль привязывает к настоящему, она вовлекает в борьбу.
Но предчувствовать смерть просто при виде окровавленного носового платка, не совершая никакого усилия, – это головокружительное погружение во время: страх перед изменчивостью бытия.
Смерть сообщает новую форму любви – а равно и жизни, она превращает любовь в судьбу. Твоя возлюбленная умерла в пору, когда ты любил ее, поэтому любовь твоя пребудет вечно – в противном же случае от нее не осталось бы и следа. Чем же был бы мир без смерти – вереницей исчезающих и воскрешающих форм, мучительным бегством, миром, не знающим завершенности. Но, к счастью, она существует, – она, надежная опора. И любовник, оплакивающий прах возлюбленной, Рене на могиле Полины69, проливает слезы чистой радости – ибо совершилось, – радости человека, сознающего, что судьба его наконец определилась.
Сент-Этьенн70 и его пригород. Подобное зрелище – обвинительный акт породившей его цивилизации. Мир, где нет места живому существу, радости, деятельному отдыху, – это мир, обреченный на гибель.
Ни один народ не может существовать без красоты. Он может какое-то время продержаться, и все. А между тем Европа, где подобных городов множество, с каждым днем все дальше уходит от красоты. Вот отчего она корчится в конвульсиях, вот отчего она умрет, если, заключив мир, не вспомнит о красоте и не возвратит любовь на подобающее ей место.
Всякая жизнь, посвященная погоне за деньгами, – это смерть. Воскрешение – в бескорыстии.
Сам процесс письма дает ощущение уверенности в себе, которой мне начинает недоставать. Уверенности, что тебе есть что сказать, уверенности, что твои чувства и твое существование годятся для примера, уверенности, что ты незаменим и не знаешь страха. Все это я постепенно утрачиваю и начинаю думать о том времени, когда перестану писать.
Всякую мысль следует оценивать по тому, что она сумела извлечь из страдания.
Несмотря на мое отвращение, страдание – это действительность.
Я не могу жить без красоты. И этим объясняется моя слабость в отношении некоторых людей.
Главное, что отличает человека от животного, – воображение. Поэтому у нас половое влечение не может быть по-настоящему естественным, то есть слепым.
Время идет медленно, когда за ним следишь. Оно чувствует слежку. Но оно пользуется нашей растерянностью.
Возможно даже, что существуют два времени: то, за которым мы следим, и то, которое нас преобразует.
К счастью, мир наш устроен так, что страдания не длятся вечно. Боль отпускает, и возвращается радость. Они уравновешивают друг друга. В этом мире одно компенсирует другое. А если мы сами мучим себя и возводим это добровольное страдание в ранг силы, дабы длить его без конца, сам выбор наш доказывает, что страдание это для нас – благо, и в данном случае именно оно является компенсацией.
Днем полет птиц всегда кажется бесцельным, но к вечеру движения их становятся целенаправленными. Они летят к чему-то.
Так же, быть может, и с людьми, достигшими вечера жизни...
Бывает ли у жизни вечер?
Когда ты уже сделал все, что нужно, чтобы как следует понять, принять и снести бедность, болезнь и собственные недостатки, остается сделать еще один шаг.
Вера в слова – это классицизм, но, дабы сохранить эту веру, он расходует их очень бережно. Сюрреализм, который не доверяет словам, ими злоупотребляет.
Вернемся к классицизму – из скромности.
Те, кто любят истину, должны искать любви в браке, то есть в любви без иллюзий.
Гуманизм пока еще не наскучил мне: он мне даже нравится. Но он мне тесен.
Трагедию порождает столкновение двух равно законных, имеющих равное право на жизнь сил. Следовательно, слабая трагедия – та, что вводит в действие силы незаконные. Следовательно, сильная трагедия – та, что узаконивает всё.
Жить страстями может только тот, кто подчинил их себе.
Мораль: невозможно жить рядом с людьми, если знаешь их сокровенные мысли.
Упорно отказываться от любого коллективного суждения. Хранить невинность, несмотря на склонность общества к «толкам».
1 сентября 1943 г.
Тот, кто не верит в ход вещей, – трус, но тот, кто верит в человеческий удел, – безумец.
Поскольку слово «существование» обозначает какую-то реальность, реальность нашей тоски, но при этом не может не подразумевать некоей высшей реальности, мы сохраним его лишь в обращенной форме – мы будем говорить о философии несуществования, что не означает отрицания, но должно указать на состояние «человека, который лишен...» Философия несуществования будет философией изгнания.
Сад: «Люди осуждают страсти, забывая, что философия зажигает свой факел от их огня».
У искусства случаются приступы стыдливости. Оно не может назвать вещи своими именами.
Во время революций погибают лучшие.
По закону жертвоприношений последнее слово остается за людьми трусливыми и осторожными, ибо остальные лишились слова, пожертвовав лучшим, что у них было. Говорят те, кто совершили предательство.
Тот, кто воспроизводит этот мир, как он есть, предает его, возможно, гораздо больше, чем тот, кто преображает его. Лучшая из фотографий – уже предательство.
Против рационализма. Если бы чистый детерминизм имел смысл, достаточно было бы одного верного утверждения, чтобы, переходя от одного следствия к другому, узнать истину во всей ее полноте.
Но этого не происходит. Значит, либо мы никогда не произнесли ни одного верного суждения и суждение о всеобщей детерминированности тоже неверно, либо мы сказали правду, но правду бесполезную, и, следовательно, детерминизм лжет.
Долг состоит в том, чтобы делать то, что ты считаешь справедливым и добрым – «предпочтительным». Легко ли это? Нет, ибо даже то, что считается предпочтительным, всегда делается с трудом.
Абсурд. Убивая себя, человек отрицает абсурд. Не убивая себя, он с помощью абсурда открывает в повседневности источник удовлетворения, отрицающий сам этот абсурд. Это не значит, что абсурда не существует. Это значит, что абсурд действительно лишен логики. Поэтому на нем действительно нельзя строить жизнь.
У всякого страдания, волнения, страсти есть пора, когда они принадлежат самому человеку с его неповторимой индивидуальностью, и другая пора, когда они начинают принадлежать искусству. Но в первые мгновения искусство бессильно что-либо сделать с ними. Искусство – расстояние, на которое время удаляет от нас страдания.
Поскольку слово «существование» обозначает какую-то реальность, реальность нашей тоски, но при этом не может не подразумевать некоей высшей реальности, мы сохраним его лишь в обращенной форме – мы будем говорить о философии несуществования, что не означает отрицания, но должно указать на состояние «человека, который лишен...» Философия несуществования будет философией изгнания.
Сад: «Люди осуждают страсти, забывая, что философия зажигает свой факел от их огня».
У искусства случаются приступы стыдливости. Оно не может назвать вещи своими именами.
Во время революций погибают лучшие.
По закону жертвоприношений последнее слово остается за людьми трусливыми и осторожными, ибо остальные лишились слова, пожертвовав лучшим, что у них было. Говорят те, кто совершили предательство.
Тот, кто воспроизводит этот мир, как он есть, предает его, возможно, гораздо больше, чем тот, кто преображает его. Лучшая из фотографий – уже предательство.
Против рационализма. Если бы чистый детерминизм имел смысл, достаточно было бы одного верного утверждения, чтобы, переходя от одного следствия к другому, узнать истину во всей ее полноте.
Но этого не происходит. Значит, либо мы никогда не произнесли ни одного верного суждения и суждение о всеобщей детерминированности тоже неверно, либо мы сказали правду, но правду бесполезную, и, следовательно, детерминизм лжет.
Долг состоит в том, чтобы делать то, что ты считаешь справедливым и добрым – «предпочтительным». Легко ли это? Нет, ибо даже то, что считается предпочтительным, всегда делается с трудом.
Абсурд. Убивая себя, человек отрицает абсурд. Не убивая себя, он с помощью абсурда открывает в повседневности источник удовлетворения, отрицающий сам этот абсурд. Это не значит, что абсурда не существует. Это значит, что абсурд действительно лишен логики. Поэтому на нем действительно нельзя строить жизнь.
У всякого страдания, волнения, страсти есть пора, когда они принадлежат самому человеку с его неповторимой индивидуальностью, и другая пора, когда они начинают принадлежать искусству. Но в первые мгновения искусство бессильно что-либо сделать с ними. Искусство – расстояние, на которое время удаляет от нас страдания.